Кровь быстрее побежала по жилам. Воровато поглядывая на дверь и прислушиваясь, не идет ли Куколев, Иван Дмитриевич начал рассматривать картинки. Одна дамочка опускала с плеча лямку бюстгальтера, другая игриво поднимала край пеньюара, третья натягивала чулок, четвертая, в спущенных, как у дитяти, чулочках, нежно баюкала у груди собственные подвязки. Пятая, шестая… Все были пухленькие, чернявенькие, как мадам Зайцева.
Иван Дмитриевич с некоторым сожалением отметил, что позиции, в которых за ними подсмотрел художник, еще достаточно невинны, словно это не развратные женщины, не куртизанки, а всего лишь девицы, донельзя истомленные своим целомудрием и страстно мечтающие от него избавиться. Казалось, они не перед мужчиной раздеваются, а репетируют, чтобы впоследствии не оплошать, перед зеркалом в девичьей спаленке. Да и то под такой обложкой им можно было позволить себе несравненно большие вольности.
Иван Дмитриевич положил книжку на место и обратился к тем картинкам, что украшали стены.
С большого и единственного здесь портрета взирал писанный маслом по грудь калмыковатый старик с пронзительными глазами, с каменной лепкой скул и губ, упрямо проступающих сквозь жидкую азиатскую растительность. Он висел в красном углу, почти вровень с иконами, из чего Иван Дмитриевич заключил, что перед ним супруг Марфы Никитичны, он же отец Якова Семеновича и дед Оленьки, умерший задолго до ее рождения. Художник запечатлел его во всей красе древнего благочестия — при бороде, в кафтане времен стрелецких казней, с кожаными раскольничьими четками в руках, чье название Иван Дмитриевич вспомнил лишь на следующий день: лестовка.
Фоном для портрета этого праведника с капиталом в десятки тысяч рублей служил дивный град, сплошь утыканный пожарными каланчами, осененный одновременно солнцем и луной, сияющий золотом и киноварью. Нетрудно было догадаться, что это Иерусалим. Все соседи не по одному разу слышали от Марфы Никитичны, что ее покойный муж совершил паломничество в Святую Землю и привез ей оттуда иорданской воды. С той поры началось его коммерческое процветание.
Что касается гравюр, их можно было разнести по двум классам: на одних изображены были руины, на других — кораблекрушения. Независимо от класса каждая гравюра имела в углу скромный росчерк Гнеточкина, оптом, видимо, сбывшего свои изделия богатому соседу.
Отдельно висели две картинки: литография и акварель. Первая, исполненная в народном духе, изображала ватагу чертей, которые ворвались в трактир, зацепили пожарными крючьями пропившегося догола человека и тащат его к подполу с откинутой крышкой, откуда, надо полагать, подземный ход вел прямо к котлам с кипящей смолой. Поодаль, с нательным крестом в руке, полученным, как понял Иван Дмитриевич, от голого уже пьяницы в уплату за последнюю чарку водки, стоял трактирщик. С двумя крестами, своим собственным и благоприобретенным, он чувствовал себя в полной безопасности и наблюдал происходящее с таким видом, словно не знал за собой никакой вины.
Подобные картинки вывешивались обычно в тех заведениях, где посетителям не подают крепких напитков. Иван Дмитриевич давно заметил, что чем нравоучительнее полотно, тем меньше видна в нем забота о подражании природе. Здесь эта закономерность проявила себя в полной мере: руки у бедного пьяницы росли локтями вперед, одна нога была короче другой, а число пальцев на каждой из верхних и нижних конечностей колебалось вокруг цифры «пять», ни разу в точности с ней не совпадая. Черти, включая самого главного, который руководил этой лихой вылазкой, тоже имели различные изъяны, но тут художника можно было извинить отсутствием у них общепринятой анатомической нормы. Лишь взятые ими на вооружение пожарные крючья были списаны с натуры.
Акварель висела рядом с литографией, однако принадлежала совсем иному направлению в искусстве. Народностью здесь и не пахло, местом действия художник избрал не дешевый трактир, а вестибюль парадного подъезда в очень хорошем доме. Ковровая дорожка спускалась по ступеням, на тумбе возвышалась мраморная ваза с рельефом. Бронзовая наяда, потупившись, держала в поднятой руке светильник, только что, вероятно, потухший. Над ним еще курилась тонкая струйка дыма.
На переднем плане стояли двое: явившийся с улицы громадный рыцарь в доспехах от шеи до пят, в шлеме с опущенным забралом, и сошедший ему навстречу по лестнице средних лет господин в котелке, в модном длиннополом пальто, какое жена мечтала увидеть на Иване Дмитриевиче. Оба стояли на площадке вестибюля между нижними ступенями лестницы и открытыми дверями парадного, их ладони уже встретились, рукопожатие вступило в ту фазу, когда взаимное пожимание рук вот-вот перейдет в легкое их потрясывание, после чего они будут расцеплены. Лицо рыцаря скрыто было под забралом, а на отвернутой немного вбок физиономии господина в котелке застыла вымученная, почти страдальческая улыбка. В то же время чувствовалось, что всего мгновение назад он улыбался вполне радушно, а мгновение спустя эта улыбка превратится в искажающую черты гримасу ужаса и невыразимой муки. Невозможно было понять, каким приемом или суммой приемов достигалось это впечатление, достаточно, кстати, неприятное. В итоге Иван Дмитриевич счел его не заслугой мастера, а случайностью своего собственного настроения. Увы, впоследствии пришлось убедиться, что настроение тут ни при чем, именно на такой эффект художник и рассчитывал.
Странный сюжет! По несовместимости фигур, относящихся к разным эпохам, расстояние между которыми составляло три или четыре столетия, рисунок мог сойти за карикатуру, но тяжелый колорит с преобладанием серого и черного, на контурах размытого потусторонней призрачной синевой, и отсутствие пояснительных надписей говорили о том, что едва ли рисовальщик ставил перед собой задачу откликнуться на какую-нибудь злобу дня. К тому же карикатуры не вставляют в рамки и не вешают в гостиных.
Иван Дмитриевич разглядывал эту акварель минуты две, тем не менее позже все-таки не мог вспомнить, тогда ли он отметил или уже задним числом восстановил в памяти, что за спиной рыцаря в доспехах двери дома распахнуты в ночь, в мрачное небо с грозно полыхающими созвездиями, среди которых бросались в глаза семь звезд Большой Медведицы.
— Извините, что так долго, — входя и помахивая уже готовым планчиком, сказал Куколев. — Правая рука, сами видите, по болезни в отпуску, рисовал левой, а она у меня с детства бесталанная, даже ногти на правой руке остричь не умеет. Приходится просить жену.
В ответ Иван Дмитриевич указал на литографию с чертями:
— По-моему, такие картинки вешают в чайных. Зачем вы ее здесь держите?
— Мать подарила.
— Вам?
— Мне. Что вас удивляет?
— Чертяки эти. С какой стати вздумалось ей дарить сыну этих шишиг?
— С намеком, — объяснил Куколев. — Мол, вон оно что с людьми делает, вино-то!
— Вы разве пьете?
— Нет, но раньше бывало.
— А это что? — перешел Иван Дмитриевич от литографии к акварели.
— Это? А-а, пустяки.
— Тоже чей-то подарок?
— Да, одного приятеля.
— И тоже с намеком?
— Сейчас не время. Давайте к делу, — сказал Куколев. — Подсаживайтесь поближе, сейчас я вам все покажу.
Он, ясное дело, торопился, и все-таки уже тогда возникло смутное подозрение, что говорить об этой акварели ему не только некогда, но и не хочется.
Здоровой рукой Куколев разложил на столе свой планчик, сели его изучать.
— Сделайте одолжение, — попросил он, покончив с маршрутом, — поезжайте к моему брату в качестве официального лица, как-нибудь припугните его полицией и узнайте, там ли Марфа Никитична. Еще лучше, если вы сумеете вернуть ее домой. Может быть, вам это и удастся. Братец у меня всегда был трусоват, а вы, насколько мне известно, человек находчивый… Заранее благодарен.
С этими словами Куколев достал из кармана и положил поверх планчика десятирублевую ассигнацию.
— Что, — не прикасаясь к ней, спросил Иван Дмитриевич, — прямо сейчас?
— Да, голубчик.
— Отчего такая срочность, если вашей матушке ничто не угрожает?
— Моя Оленька сегодня весь день проплакала. Она без бабушки жить не может.
— Извините, Яков Семенович, но за десять рублей я в это поверить не могу.
— А за сколько можете?
— По крайней мере, за половину той суммы, которую унесла Марфа Никитична.
— Хорошо, — вздохнул Куколев, — признаюсь вам честно. В бумажнике вместе с деньгами лежала одна вещица, не предназначенная для посторонних глаз.
— Что же это такое?
— Для вас не имеет значения. Для нее, впрочем, тоже. Я не хочу, чтобы вещица попала в руки моего брата.
Такая секретность подействовала на Ивана Дмитриевича едва ли не сильнее, чем соблазнительно красневшая на столике десятка. Наряду с мстительностью, любопытство лежало в основе его характера, как замковый камень.
— Ладно, — сдался он. — Еще одну красненькую накиньте, и я к вашим услугам.
Просьба исполнена была немедленно: поверх десятирублевой ассигнации легла вторая такая же.
— И на извозчика, — велел Иван Дмитриевич.
— Прошу.
Куколев добавил к двадцати рублям еще полтинник, два двугривенных и гривенник.
— Ой, хватит ли? Ваньки обнаглели, дерут, ироды.
— Не сомневайтесь. Достанет два раза туда и обратно съездить.
— Верю, верю. Давайте еще пять рублей, и я готов ехать.
— Не многовато? Пять рублей-то на что?
— Так. Для ровного счета.
— Десять, десять, рубль мелочью и пять, — сосчитал Куколев. — Получается двадцать шесть рублей. По-вашему, это круглая сумма? Тогда уж давайте мелочь назад. Или нет, возвращайте мне все, а я вам выдам четвертную, и дело с концом.
— Нет, оставим как есть, — твердо сказал Иван Дмитриевич. — Мне приносят удачу те числа, что делятся на тринадцать.
В прихожей он незаметно сунул двугривенный Евлампию, исполнив тем самым свое обещание, и вышел.
2
Жена терпеть не могла, когда Иван Дмитриевич по вечерам отлучался из дому. Даже двадцать пять рублей не смягчили ее сердце и не вырвали у нее прощальный поцелуй. Десятку он утаил, оставив себе на расходы. Все равно она ничего не изменила бы. Жена была из тех женщин, чью любовь и прощение нельзя купить ни за какие деньги.