Жуковский: II, 449), но переживание пасхальное (поэтический аналог пасхального песнопения, славящего желанный и святой день, двери рая открывший). Описание весеннего воскрешения природы и пробуждения души, слышащей «весть знакомую», получает таким образом религиозно-календарное оправдание. Метафизическим комментарием post factum к этому стихотворению может служить дневниковая запись поэта от 11 (23) апреля 1821 года, посвященная утру после Светлого Воскресенья: «…чувствуешь <…> пробуждение! <…> По-настоящему чувствуешь только самого себя и в физической и в нравственной природе! <…> Это всеобщее смешанное жужжание (которое так живо и пленительно весною) кажется всеобщею молитвою <…>» (Жуковский: XIII, 164–165)[11].
Перед нами не что иное, как попытка создания символической христианской поэзии, вписывающаяся в ряд аналогичных экспериментов европейских романтиков (в литературе — Новалис, Брентано, Вордсворт, Ламартин; в живописи — Фридрих и «назарейцы»). О программном опыте создания религиозной поэзии, соединяющей и примиряющей самые разные читательские группы в акте чтения, речь пойдет в Прологе к предлагаемому исследованию («Поэтическая семантика Жуковского, или Рассуждение о вкусе и смысле „Овсяного киселя“»).
Слово Жуковского не только идеологично. Оно еще и исторично в том смысле, что несет информацию о переживаемом поэтом моменте как личной, так и исторической жизни, точнее, жизни духа, раскрываемой в истории человеческой. Так, казалось бы, сугубо лирическое «Весеннее чувство» — с его нетерпеливым стремлением к «краю желанного» и поисками вожатого в «очарованное там» — резонирует со стихотворениями того же времени на тему ожидания великого пробуждения и обновления мира:
Дух благодати, пронесись
Над мирною вселенной,
И вся земля совокупись
В единый град нетленный! <…>
Там все, что здесь пленило нас,
Явлением мгновенным,
Что взял у жизни смертный час,
Воскреснет обновленным (Певец в Кремле)[12]
И было все для них ответ:[13]
И холм помолоделый,
И луга обновленный цвет,
И бег реки веселый,
И воскрешенны древеса
С вершинами живыми,
И, как бессмертье, небеса
Спокойные над ними… (Вадим)
О связи пасхального мотива в творчестве Жуковского этого времени с ожиданиями «весны мира», приуроченной современными поэту мистиками к 1816 году, речь пойдет в первой части предлагаемой книги. Сейчас же отметим концептуальную тождественность исторического и личного переживаний поэта: лирический герой Жуковского — homo historicus. В самом деле, Жуковский не был туманным мечтателем, бегущим от истории, как ангел от скверны (таким его представлял тот же Гуковский). Его интерес к русской и всеобщей истории, а также к философии истории был неизменен на протяжении десятилетий[14]. «Я хочу прочитать всех классиков-историков, — писал он А. И. Тургеневу из тихого Белева еще в 1810 году, — но для того, чтобы извлечь из них всю возможную пользу и чтобы идея об истории была не смутная, а ясная, хочу предварительно составить себе общий план всех происшествий в связи». Эти «ясная идея» и «общий план» истории имели для поэта, помимо философского и нравственного, еще и чисто практическое значение: работа над исторической поэмой «Владимир» (так и оставшейся незаконченной).
«По мере творческого самоопределения Жуковского, — пишет Ф. З. Канунова об исторических штудиях поэта в 1800–1810-е годы, — углубляется его представление о познавательной и нравственной функции искусства, связи его с жизнью, историей и философией, укрепляется в Жуковском убеждение в огромной общественной роли художественного творчества» (Канунова: 406). Здесь, безусловно, сказались его увлечение Шиллером (рассуждения последнего об «истинно народном поэте» в современном мире) и личная вовлеченность в самый процесс национально-исторического становления России: участие в народном ополчении 1812 года, национальный триумф «Певца во стане русских воинов» и придворный успех послания к императору Александру 1814 года.
Со второй половины 1810-х годов (период, с которого мы начинаем наше исследование) Жуковский выступает уже не как «бедный поэт», печальный юноша, оплакивающий себя и своих милых, а как воодушевленный и пробужденный удивительными событиями современности патриот и политический визионер. Его произведения того времени, разумеется, мечтательны. Но мечтательность эта не туманно-поэтическая (как полагали такие разные критики, как, скажем, Белинский и Шевырев), а исторически конкретная, профетическая[15].
Методологически ошибочно рассматривать поэзию Жуковского в отрыве от историко-культурной среды, которой она питалась, по-своему выражала и на которую пыталась по-своему воздействовать. Причем интересно и важно исследовать самую стратегию и механизм превращения Жуковским современного исторического материала в поэтический образ-идею — процесс, непосредственно связанный с проблемой жанрового мышления и романтического мироощущения Жуковского. Предлагаемое исследование ставит задачу по мере возможности конкретизировать значения таких ставших «туманными» от долгого и антиисторического употребления терминов, как поэтическое воображение, миссия поэта, романтическое видение, романтический историзм и т. д.
Вопрос о смысле человеческой истории, причинах ее возникновения (утрата первоначальной гармонии) и телеологии (возвращение человечества в первоначальное счастливое состояние) — один из важнейших для западной романтической (в широком смысле слова) традиции. «Историю человеческого рода в целом, — писал И. Кант в „Идее всеобщей истории во всемирно-гражданском плане“ (1784), — можно рассматривать как выполнение тайного плана природы…» (Кант: 18–19). В философской перспективе под исполнением этого «тайного плана» (секулярная версия апокалипсиса) могло пониматься моральное совершенство человечества (Лессинг), идеальное государственное устройство (Кант) или полное господство деятельного субъекта (человеческого разума) над природой (Фихте).
Кому раскрывается истинный смысл истории и на какой стадии ее осуществления находится современное человечество? Философы, мистики и поэты в конце XVIII века вступили в своеобразную герменевтическую конкуренцию с историками-рационалистами (ср. эстетическую историософию Шиллера, нашедшую практическое выражение в его «сушностно»-исторических драмах, прежде всего в «Орлеанской деве», переведенной Жуковским). Поиски романтического синтеза привели в конечном счете к идее, что истинный историк должен быть поэтом, мистиком и философом в одном лице. «Историк непременно должен быть поэтом», — писал Новалис, ведь только поэт способен увидеть историю как «тайное сплетение минувшего и грядущего». Иными словами, поэт — дешифровальщик истории и природы, только он может понять «великую простую душу современности» и рассказать об увиденном человечеству (Гамитова: 235).
Вопрос об откровении истории поэту логически связывался теоретиками романтизма с вопросом о природе поэтического слова (его символизме и суггестивности) и формах поэзии, способных выразить и донести до читателя то, что открылось автору. Для Шиллера такие возможности открывали жанры исторической трагедии и средневековой баллады, намекавшие в его исполнении на современные события и призывавшие читателя к следованию изображенному в произведении «средневековому» или «античному» идеалу. Новалис считал наиболее продуктивной форму волшебной сказки, действие которой происходит в далекие времена, но прообразует собой то, что в настоящее время свершается или вот-вот свершится: «Истинная сказка должна быть одновременно пророческим изображением, идеальным изображением, абсолютно-необходимым изображением. Истинный сказочный поэт есть провидец будущего» (Новалис 1934: 134). Движущей силой духовного развития человека и исторического процесса в целом, согласно романтикам (хорошо усвоившим мистическую идеологию и топику), является смутно осознаваемая людьми «восхитительная тоска по отчизне», по «утраченному, искомому и со временем достижимому Эдему» (Жуковский 1985: 331).
Историческое воображение поэта-романтика принципиально апокалиптично. История — это лишь эпизод вечности: «Приведя человечество к новому „золотому веку“, объединив мир и сверхмир, земное и небесное, посюстороннее и потустороннее, живое и неживое и т. д., она как бы выполняет свою функцию и сходит со сцены» (Гамитова: 255). Отсюда настоящее может мыслиться романтиком либо как предвестие исторического финала, либо как самый момент исторической развязки, либо как уже свершившаяся история. В последнем случае история, разумеется, снимается, и в права вступает свободное воображение: отсюда рождаются самые фантастические видения будущего, утопические картины нового, преображенного мира (У. Блейк, ранний Вордсворт, тот же Новалис).
Поэзия Жуковского принадлежит к этой визионерской традиции. Темы и образы священной войны, преображения природы, ожидания жениха, мистического брака, конца истории, воскрешения мертвых и нисхождения небесного града постоянно присутствуют в творчестве поэта. Между тем Жуковский был далек от свойственного западной традиции философского и политического радикализма. По словам исследователя, он стоит «как бы на пороге того поэтического отождествления, где чувственное и мысленное, природный и волевой акты сливаются» и сам «чувствует мучительное желание слиться с прекрасным и великим в природе, но останавливается перед ней в сентиментальной рефлекции» (