Дом учителя — страница 9 из 85

[9] воеводской газеты «Młodość»[10]. Бумажка, несмотря на клеенку, сильно пострадала, некоторые слова и дата выдачи удостоверения стерлись, но и штамп, и номер, и печать, и подпись редактора сохранились. Полковник прочитал бумажку, спросил, нет ли еще других документов, и неопределенно помолчал, когда выяснилось, что эта бумажка единственная на всех пятерых. После визита к начштаба они побывали у самого командира дивизии, затем у начальника разведки, в Особом отделе и в политотделе; их сводили в столовую и в баню, поместили в отдельной избе, дали чистое белье, сапоги… Вечером к ним зашел инструктор из подива, принес газеты, свежую сводку Совинформбюро. Впервые за много недель они спали в постелях, положив головы на подушки, и в такой возбуждающей безопасности, что долго не могли уснуть. Но оружия им не вернули… А на просьбу Осенки определить его и Федерико поскорее в боевую часть ему сказали: отдохните, не торопитесь. И это было, по его состоянию, подобно тому, как если бы измученным паломникам, добравшимся наконец-то до святых мест, сказали у самых врат храма господня: вам нельзя, подождите, очиститесь… Но, в сущности, у него опять-таки не было оснований для обиды: бдительность на войне, да еще на такой войне, да еще по отношению к людям, явившимся из вражеского тыла, с единственным на всех удостоверением, была естественна — он так и говорил скрепя сердце своим товарищам. Вскоре его, а с ним Федерико, пани Ирену и пана Юзефа отправили в штаб армии.

Ясенскому между тем становилось все хуже: из медсанбата его, пораженного гангреной, перевезли в армейский госпиталь, и там, в маленьком русском городке, в древнем монастыре, где был развернут госпиталь, он тяжело умирал.

А решение судьбы Осенки и его спутников затянулось: о них сообщили в Москву, и ответа из Москвы пока не было. Теперь все жили в том же прифронтовом городке; Осенка и Федерико сами попросили поселить их здесь, ближе к Ясенскому, чтобы он не чувствовал себя одиноко.

2

За те немногие дни, что они рядом лежали на госпитальных койках, Ян Ясенский и Петр Горчаков, вальцовщик с московского завода «Серп и молот», они нельзя сказать, чтобы подружились, для этого просто не хватило времени, но почувствовали уважительный интерес друг к другу. Источником его было не только то, что оба они принадлежали к одному, хотя и разноязыкому, племени, живущему в постоянном общении с огнем и металлом: Ясенский тоже когда-то начинал вальцовщиком, потом перешел в литейный цех. Их уважение питалось еще и тем, что оба распознали друг в друге родственную черту — она встречается и у людей, мало в остальном похожих: оба не снисходили до жалоб и не нуждались в утешениях, во всяком случае не искали их, предпочитая самолично справляться со своими бедами.

Но если Горчаков, тоже раненный осколком снаряда в ногу, с каждым днем поправлялся — рана его оказалась «чистой» и не вызвала осложнений, он уже вставал и выбирался с костылем на монастырский двор, то Ясенский не надеялся выйти живым из этого тесного номера монастырской гостиницы, где они встретились. Ампутация ноги не спасла его, гнилостный процесс быстро разливался по телу, поднимаясь все выше к жизненным центрам. И последние два дня Ясенский находился в забытьи, словно был уже наполовину мертв.

За несколько часов до своего конца он, как бывает при газовой гангрене, пришел в сознание — это было близко к вечеру, после обхода — и вдруг хватился своей одежды. Едва дождавшись прихода сестры, он потребовал, чтобы ему немедленно отдали его куртку, ту, в которой его доставили сюда; у него не было уже голоса и, страшно напрягаясь, силясь оторвать от подушки голову, он кричал каким-то шепотным криком. Сестра, жалостливо покивав — она не впервые видела это зловещее возбуждение, — не стала его вразумлять. И вскоре, словно Ясенский выписывался сегодня, ему принесли со склада тугой, перевязанный веревочкой сверток с болтавшейся картонной биркой. В свертке была и его куртка — кожаная, черная, с грубо пришитой суконной заплатой на груди, истертая до белизны на обшлагах, на локтях. Подергиваясь, чтобы приподняться, Ясенский долго шарил по ней своими большими костлявыми пальцами с отросшими ногтями; утомившись, он неистовым шепотом попросил соседа по палате, Горчакова, распороть подкладку под левой полой.

Ничем: ни словом, ни каким-либо изменением в лице — он совсем уже обессилел — он ничего не выразил, когда Горчаков, оторвав углом подкладку, извлек из-под нее и положил ему на одеяло плоский пакет размером с обычный почтовый конверт, обернутый плотной, сильно потершейся бумагой. Ясенский только прикрыл его рукой. Затем на свет появилась также обернутая бумагой небольшая фотокарточка; обертка, истертая на сгибах, отвалилась, и на Горчакова глянула с фотографии молодая, спокойно-приветливая женщина в белой, с буфами, как носили в старину, кофточке.

— Это кто же будет? — спросил он из учтивости, чтобы оказать внимание. — Симпатичная.

Ясенский не ответил, лишь мигнул набрякшими, исчерна-лиловыми веками.

А дальше — и это было совершенно неожиданно! — Горчаков вынул из его куртки запонку для манжета — дешевую медную запонку, сделанную в виде крохотной лошадиной подковы, и почему-то одну, хотя запонкам полагается быть в паре. Ясенский слабо потянулся к ней, подержал немного на ладони и положил рядом с пакетом и фотографией.

— То добытэк[11] мой… так… весь, — очень тихо проговорил он и поморщился, пытаясь улыбнуться.

В бессилии это прозвучало у него не шутливо, как он хотел, а со скрытым смыслом. И вновь его охватило тревожное возбуждение… Цепляясь за края койки, забыв об отрезанной ноге, он опять задергался, вытягивая шею, напрягаясь, чтобы сесть. И Горчакову трудно и обидно было смотреть, как этот человек с покалеченным, но некогда могучим телом, под которым скрипела и прогибалась койка, большеголовый, большелицый, со все еще дремучей гривой всклокоченных волос тщетно пытался перебороть свое изнеможение.

— Хлопец от… Федерико! Гуляет с якой бабой… сукин сын! — вырвалось у него сквозь хриплое клокотанье в глотке. — Федерико! От сукин сын — не прийшел!..

— Приходил твой хлопец, да ты спал… — сказал Горчаков.

— Мать его… — выругался Ясенский. — Тэраз и не зобачимся[12]… От петух!..

— Придет еще, завтра придет, — сказал Горчаков. — Чего ты нервы себе портишь?

— Бабы так само… цурки дьябла[13]… липнут до него… — хрипел Ясенский. — Хлопец пенкный[14]… петух!

Ему удалось наконец поднять на выпрямленных руках свое безмерно отяжелевшее туловище. И его мясисто-багровое, в лиловых тенях, опаленное жаром лицо оживилось мимолетным торжеством.

— Он тутой у вашем курятнике… он наробит шкоды… Тылько пух бендзе лечеть — Федерико!..

Ясенский засмеялся, закашлялся, стал давиться, локти у него подломились, и си рухнул на подушку. Некоторое время он безмолвствовал, лишь в горле у него что-то будто кипело, потом опять зашептал:

— Тэн пакет… товажыш Петр, отдай, — он нашарил на одеяле пакет, — ему, Федерико… Хлопец теж там был… теж воевал… Мувишь ему: нехай тэраз до вас[15]… нехай с русскими тэраз… Воевать еще долго, мувишь… аж до второго Христова пришествия. Нехай у вас научается воевать. А еще то у вас добже — цо нема у вас борделей.

Он скривился одной стороной лица, что означало усмешку, и словно бы подмигнул — Ясенский и сейчас опасался выглядеть слишком торжественным.

— Повешь ему, сукину сыну, когда не зобачимся… У революциониста едно коханье[16]… Так повешь: една жона, една матка. Нехай паментае… И не слухае тых добрых панов… Тым панам либералам — перша пуля… Тым, кто не паментае, — перша пуля… Тым добрым болтунам… Повешь ему… товажыш Петр!

Каждое слово в этом прерывистом шепоте давалось Ясенскому с великим трудом, паузы все удлинялись…

— Не иде хлопец… От бабник!.. Отдай ему тэн пакет… Повешь еще Федерико… нех мои пули достшелэт[17]… нех…

И Ясенский совсем умолк, хотя губы его еще шевелились и самому ему казалось, что он договорил свое завещание до конца: «Нех не пшебоча, нех поментае…» [18]

Но Горчаков, пересевший к его койке, этого уже не услышал. Он наклонился еще ниже — сухой, незримый огонь, сжигавший Ясенского, пахнул на него, — но так и не узнал, что еще он должен был передать.

Этот его сосед по койке, пришелец из чужой страны, хотя и вызывал симпатию, был мало ему понятен. В первые дни, когда Ясенский чувствовал себя еще не так плохо, они сумели, коротая бессонные часы, поговорить о некоторых жизненно важных вопросах. И услышанное от соседа — бывалого и, по всему, заслуживающего уважения человека — прямо-таки ошеломило Горчакова.

— А для чего тебе родзина?.. — задал ему Ясенский несуразный вопрос. — По-нашему — родзина, по-вашему — семья. Для чего солдату сёмья? Для чего она революционисту?..

— А куда ж человеку без семьи? Только разве в пивной павильон, — Горчаков даже засмеялся.

— Семья, товажыш Петр, то есть ланьцух, а по-вашему — цепь… — сказал Ясенский. — Сёмья, религия, дзети, всякая милосчь, любовь до бога, до жонки — то есть ланьцух. Чловек повинен быть свободны — вольны козак, по-вашему.

В тоне Ясенского было раздражение, он словно бы лично помимо других соображений что-то имел против всех человеческих привязанностей.

И Горчаков, кого в Москве, на Тулинской улице, ожидали с войны с победой две девочки и молодая жена, писавшая — ему утешительные письма: «О нас не беспокойся… Немцы бомбят нас мало, их не пускают… Побереги себя… Наташку я записала в первый класс», — Горчаков, которого каждое такое письмо заставляло заново переживать главное человеческое чувство: волнение любви, не нашелся, что толком ответить.