деспотом русским, а деспота словет греческою речью владыка или владетель, а не царь и самодержец; а он, князь Иван, не иноземец, и так было про государское именованье писать непристойно, т. е. умалять государев титул и государево достоинство, сводить его с недосягаемой высоты самодержца к простому деспоту, к простому владетелю.
Вся эта история с князем Хворостининым представляет самую характерную и типическую черту нашей старины, именно в отношении ее понятий о независимом литературном призвании кого-либо из ее современников. Если б Хворостинин находился в звании дурака-шута, старина простила бы ему его литературные грехи. За дерзкое слово он вытерпел бы несколько батогов, его поучили бы тоже каким-либо потешным, хотя и жестоким способом, и тем бы все окончилось. Но князь не был шутом, поэтому его сатирические многие укоризны тогдашнему московскому обществу иначе и не могли быть поняты, как изменными ругательными поношениями честных людей. Нет никакого сомнения, что князь лично никого не упоминал, а писал вообще, как истинный сатирик; в противном случае он пострадал бы и по суду за чье-либо бесчестье. Таково было положение литератора в нашем древнем обществе, т. е. положение всякого самостоятельного знания или самостоятельной и независимой мысли. Сатирика, а к тому же еретика, который поколебался мыслию и сомневался в воскресении мертвых, сослали под начал в Кириллов Белозерский монастырь с крепким наказом, чтоб, кроме церковных, без которых быть нельзя, иных бы книг никаких у него не было, для того что «высокоумием вознесся и высокословия возжелав, да не впадет в берег погибели, как и другие самомнители, о истине погрешившие и самомнением погибшие»[684].
Как бы ни было, но для нас в настоящем случае любопытно то, что писанное слово на вирш или рифмованное слово было употребительно еще в первые годы XVII столетия. Оно-то, по нашему мнению, и составляло главнейшую стихию старинного шутовства и пользовалось наиболее широкими правами гражданства лишь в устах шутов-дураков, в устах потешников как в царском дворце, так и в боярских хоромах. В обыкновенном быту, т. е. в устах рядового человека – не штатного потешника – смехотворные шутовские речи иной раз приводили к суду и, разумеется, даром с рук не сходили, доставляя хорошие выгоды сутяжникам и всякой приказной строке. Так, в 1733 г. в Духовную дикастерию была подана на Высочайшее имя следующая жалоба служителем лейб-гвардии Преображенского полку капитана поручика Сергея Автамовича Головина Алексеем Граниковским. «Сего июня 17 дня настоящего 733 года, – писал этот служитель, – случились быть у меня, нижайшего, в доме гости, и без призыву моего пришел ко мне в дом мой, церкви Николая чудотворца, что на Хлынове, викарий поп Василей и принес с собою некакую проказу, роспись смехотворную, яко бы кому надлежит к женитьбе, у которой он поп своею рукою и подписался, и тем при гостях учинил мне, нижайшему, не малой афронт и бесчестье, понеже оные гости вменяли меня, нижайшего, в непостоянство; а я, нижайший, о той росписи и не сведом, и где он, поп, тое роспись взял и кто писал, не знаю, только узнал под тою росписью рука его, попова, отчего я весьма опасен; а оное не точию б попу, но и мирянину того делать непристойно; а он, поп, чинит в том соблазн не малой, а мне, нижайшему, нанес бесчестье, а для подлинного бессомнительного разнимательства со оного смехотворного якобы приданого реэстра, которое за рукою его поповою, при сем приобщаю точную копию. Всемилостивейшая Государыня Императрица! Прошу Вашего Императорского Величества: да повелит державство Ваше сие мое прошение с приобщением с смехотворного реэстра копиею, приняв, записать, а оного попа, сыскав в том реэстре и в бесчестьи меня, нижайшего, допросить и по произведении дела по силе Вашего Императорского Величества указов и правил Святых Отец учинить ему, попу, чему он будет достоин, а за бесчестье мое по уложению на нем взыскав, отдать мне, нижайшему, дабы впредь оной поп, ходя по домам, таких проказ и незаконных поступок чинить перестал».
«Роспись о приданом: вначале восемь дворов крестьянских, промеж Лебедяни, на Старой Резани, не доезжая Казани, где пьяных вязали, меж неба и земли, поверх лесу и воды; да 8 дворов бобыльских, в них полтора человека с четвертью, 3 чел. деловых людей, 4 чел. в бегах да 2 чел. в бедах, один в тюрьме, а другой в воде; да в тех же дворах стоит горница о трех углах, над жилым подклетом… третий московской двор загородной на Воронцовском поле, позади Тверской дороги. Во оном дворе хоромного строения: два столба вбиты в землю, третьим покрыто… – Да с тех же дворов сходитца на всякой год насыпного хлеба восемь анбаров без задних стен; в одном анбаре 10 окороков капусты, 8 полтей тараканьих да 8 стягов комарьих, 4 нуд. каменного масла. Да в тех же дворах сделано: конюшня, в ней 4 журавля стоялых, один конь гнед, а шерсти на нем нет, передом сечет, а задом волочет; да 2 кошки дойных, 8 ульев неделанных пчел, а кто меду изопьет… 2 ворона гончих, 8 сафьянов турецких; 2 пустоши поверх лесу и воды. Да с тех же дворов сходится на всякой год всякого запасу по 40 шестов собачьих хвостов[685], да по 40 кадушек соленых лягушек, киса штей, да заход сухарей, да дубовой чекмень рубцов, да маленькая поточна молочка, да овин киселя; а как хозяин станет есть, так не зачем сесть, жена в стол, а муж под стол; жена не ела, а муж не обедал».
«Да о приданом платье: шуба соболья, а другая сомовья, крыто сосновою корою, кора снимана в межень, в Филиппов пост, подымя хвост. Три опашня сукна мимозеленого, драно по три напасти локоть; да однорядка не тем цветом, калита вязовых лык, драно на Брынском лесу, в шестом часу; крашенинные сапоги, ежовая шапка… 400 зерен зеленого жемчугу, да ожерелье пристяжное в три молота стегано, серпуховского дела; 7 кокошников шитые заяузким золотом… 8 перстней железных, золоченые укладом, каменья в них лалы, на Неглинной бралы; телогрея мимокамчатая; кружево берестеное, 300 искр из Москвы реки браны… И всего приданого будет на 300 пусто, на 500 ни кола. А у записи сидели с. Еремей да жених Тимофей, кот, да кошка, да поп Тимошка, да сторож Филимошка. А запись писали в серую субботу, в рябой четверток, в соловую пятницу; тому честь и слава, а попу каравай сала, да обратина пива, прочитальщику чарка вина, а слушальщикам бадья меду да 100 рублев в мошну; а которые добрые люди, сидя при беседе и вышеписанной росписи не слушали, тем всем по головне…»
Несмотря на то что дело относится к третьему[686] десятилетию XVIII в., эта роспись носит на себе все признаки XVII столетия, когда, вероятно, она и была составлена, а в это время ходила уже в списках. Мы приводим ее как более или менее подходящую характеристику шутовских смехотворных речей, какими шуты-дураки потешали некогда своих слушателей. Мы видели, что шутовские статьи являлись на письме и в XVII столетии; но все подобные памятники, не имея делового канцелярского значения, быстро исчезали с самою жизнию старого общества, и только немногие из них попали в общий литературный оборот, переходя в какие-либо сборники или в разряд листов деревянной печати. Не говорим о литературе скоморохов, которая, по особенному свойству своих произведений, должна была исчезать постоянно вместе с живым словом этих потешников. Случайно записанные, эти произведения уже в романтическое время нашего века, даже в руках ученых издателей, тоже были отвергнуты за «пренебрежение умеренностью и правилами благопристойности, а также и за насмешливый тон», как был отвергнут ими и знаменитый стих о Голубиной Книге, неприличный будто бы по смешению духовных вещей с простонародным рассказом[687].
Одною из любимых русских комнатных утех в долгие осенние и зимние вечера, и особенно для грядущих ко сну, была сказка, и, по всему вероятию, не в специальном ее значении, какое определила ей наука, а вообще в значении всякой повести, как небылицы, так и действительной были, обставленной только поэтическими образами и сказываемой поэтическим словом. Предки очень любили поминать прошлые события и берегли «память» о делах минувших. Лучшим доказательством и лучшим выражением их любви и уважения к памяти о прошлом служат летописи, разумеется первоначальные, когда народные литературные начала не были еще стеснены односторонними книжными влияниями. С какою заботливостью первые летописцы стараются изобразить не свои личные фантазии и умствования, а самое дело жизни; с какою правдою стараются они описать событие, становясь всегда в сторону от своих личных стремлений или тут же их и объясняя, как такое же дело жизни, достойное памяти потомства, с целию восстановить одну правду. Все это обнаруживает здоровое и полное сил литературное направление. Любовь и особое внимание к памяти о минувших делах и людях проходят через всю нашу историю и впоследствии получают только иное направление, когда память о делах людских сменяется памятью о делах Божьих, сказаниями о чудотворениях, о богоугодных людях, о подвижниках жизни иноческой. Письменная литература отдается по преимуществу этому направлению, но зато словесная устная остается верною своему первоначальному призванию и очень долго, даже до наших дней, без средства письма, сохраняет в памяти народа, конечно, уже не историческую, летописную, а только поэтическую правду о людях и событиях. Она лучше помнит народных героев и вернее изображает истину их жизни, чем литература письменная, впоследствии совсем утратившая в своих изображениях жизненное чутье, если можно так выразиться. На том основании, что устное слово столь долго и при великом множестве самых неблагоприятных обстоятельств умело сберечь память о героях народной истории, каковы бы ни были их дела, мы имеем полное и во всех отношениях основательное право заключать, что в то время, когда обстоятельства не были еще столько неблагоприятны, устное слово работало во всей силе и представляло, несмотря на гонения со стороны писанного слова, живую область народного творчества, где русский человек всегда находил истинное удовлетворение эстетическим потребностям своей мысли и чувства. Очень естественно поэтому, что сказочник,