Четыре года бессменно в сапогах и гимнастерке, а мой халат, не надеванный ни разу, отправленный заранее посылкой, уже на подступах к дому. А с экранов здешних кинотеатров «девушка моей мечты» Марика Рокк в шиншилловой шубке томит пленительной мирной жизнью.
В этом безнадежном положении вдруг возник транспортный самолет маршала Жукова, срочно отправленный им в Москву при отчаянно нелетной погоде и закрытом, не принимающем в Москве аэродроме. Но на то они и летчики Жукова, чтобы не считаться ни с какой метеорологией.
Я натерпелась в этом первом в моей жизни полете. Оказалось, не переношу высоту. Да и самолет то ужасающе бухался куда-то вниз, то снова вздымался — такая была погода. Выпущенная из рук коробка с куклой, подаренной мне в Берлине итальянцами, освобожденными из заключения, каталась по полу.
Сели мы на Ленинградском шоссе (ныне проспекте), где теперь аэровокзал, а тогда был аэродром.
Одуревшая, едва держась на ногах, я сошла на родную улицу из самолета Жукова, не ведая, что мне предстоит спустя годы, и тоже в осенний день, встреча с ним самим, опальным маршалом. Он заканчивал мемуары и, прочитав предоставленную ему издательством АПН рукопись моей книги «Берлин, май 1945», позвонил и предложил встретиться, поговорить.
— Вот ведь, не довелось тогда встретиться, — приветливо здороваясь, скажет маршал, имея в виду 1-й Белорусский фронт.
Я в ответ проговорю что-то насчет того, что дистанция была велика, и опущу в карман большую пуговицу, оторвавшуюся от пальто в дороге к нему. Предстань я тогда на фронте без пуговицы на шинели, крепко досталось бы мне при таком знакомстве. А тут меня ожидала многочасовая, напряженная, незабываемая беседа.
До той моей книги, до встречи с Жуковым предстояло прожить еще двадцать лет. Не поле перейти.
Только через пятнадцать лет после смерти Г. К. Жукова, с 1989 года, стали выходить «Воспоминания и размышления» — впервые по рукописи автора. Восстановлено в тексте то, что было прежде изъято, и выделено курсивом. Для меня появление этого издания оказалось неожиданным и глубоко личным событием.
В третьем томе на 272-й странице Жуков упоминает о пресс-конференции в июне 1945 (о ней он озабоченно делился со мной). И как бы объясняя, почему ответил тогда, что о Гитлере ничего неизвестно, пишет: он думал, после Победы не «удрал» ли Гитлер? Так и высказался на той пресс-конференции. Несколько позже (а вообще-то через 20 лет) «стали поступать дополнительные сведения, подтверждающие самоубийство Гитлера». И следом за этой строкой — абзац, изъятый при его жизни и теперь восстановленный, набранный курсивом: «О том, как велось расследование, с исчерпывающей полнотой описано Еленой Ржевской в книге „Конец Гитлера без мифа и детектива“, издательство АПН, Москва, 1965 год). К тому, что написала Е. Ржевская, я ничего добавить не могу».
Было с чего взволноваться. Его решение сослаться на мою книгу и поддержать ее в своих мемуарах было щедрым. Оно не устраняло всего того, что смущало Жукова. В ущерб себе он подтвердил то, что посчитал правдой.
4
Бог мой, какое красивое, какое праздничное существо была эта девочка! Машина, подбросившая меня с аэродрома, еще не успела развернуться, а из распахнутого подъезда она уже неслась сюда. С разбега бухнулась в меня — не разглядывала, не присматривалась, без запинки схватила меня всю целиком — мама! Мигом вытряхнуло остатки одурманенности от полета, в душе занялось, заликовало — какое это было счастье встречи.
Без малого два года назад я приезжала наскоро в последний раз. Она обрадовалась мне, но то было другая встреча, другая девочка — худенькая, с поджатыми плечиками. Стоило порывистой радости улечься, она взбиралась на диван и, тихая, молча смотрела на меня из-под вскинутых под углом друг к другу бровей — как у ее отца в минуты душевной настороженности: что-то скорбное в глазах. А ей-то с чего досталось? Она не помнит отца, и доля ее — никогда не увидеть, не узнать его. Такая маленькая, хрупкая. Меня ранило беспомощной нежностью. А теперь ее как подменили. Крепенькая, цветущая, загорелая — только на днях привезли с детсадом из дачного поселка, — вся собой до краев жизнеутверждающая. И эта черная челочка на лбу, как и сейчас, все такая же.
В третий раз после гибели Павла я переступала этот порог. Когда семья вернулась из эвакуации, в те выпрошенные отлучки повидать дочь (фронт еще был недалеко от Москвы), родители Павла встречали меня растроганно: чувствовали, что я тяжело переживаю его гибель. Они сохранили псе мои письма. Там есть подписанные: «ваша дочь». Я знала, как они ждут от меня этих слов при порушенной мной с Павлом связи и, выходит, моего с ними родства. Ведь у нас оставалась общая — моя и их — девочка. Да и через день-другой я отбывала на фронт, откуда тоже могла не вернуться, и и их со мной прощании бывало даже что-то патетичное. Гордились, что Олина мама — фронтовичка.
В этот раз я возвращалась насовсем.
Отец Павла был на работе до ночи, как велось тогда. Меня, выходившую из машины, увидела в окно мать Павла. Это она закричала: «Оля! Мама!» Да и какая другая ожидаемая со дня на день женщина могла появиться в их дворе в военной форме.
Отец, как только Новороссийск освободили, поехал искать могилу сына. Вместе с отзывчивым человеком из нового руководства города исходил, излазил сопку Сахарная Голова, оставаясь в неведении, что ничто живое не могло подползти сюда живым, незамеченным немцами с их господствующей тут высоты. Какое уж там захоронение!
Командование ничто не брало в расчет, угрожающе требовало «языка». Павел прикинул маршрут. Не мог ребят послать, а сам остаться в стороне, возглавил разведку. Ползли в темноте, потом был мглистый рассвет, он неумолимо рассеивался, и немцы засекли их. Открыли прицельный огонь. Это был конец.
…Когда-то на литкружке в ИФЛИ он читал стихи. Я оказалась рядом со Львом Озеровым и слышала, как тот сказал Твардовскому, своему однокурснику: «Поза!»
Что ж, поза. Но не медь звенящая. Он вровень с ней.
И на той сопке под прицельным огнем Павел поднялся в рост. Он готов был к гибели, но такой, какою предрекал ее себе в стихах.
Моя подруга, Ляля Ганелли, тоже военный переводчик в соседнем полку, увидев тех разведчиков без Павла, все поняла. Лишившись командира, они по праву отползли назад. Своей смертью Павел, выходит, прикрыл их в тот раз от верной гибели. Надолго ли?
Далеко от той сопки, подо Ржевом я дежурила в те ночи у телефона в землянке. По радио передавали ночную сводку для партизанских отрядов: «В боях на юге решается судьба нашей Родины. Кровопролитное сражение на юге. Точка. Повторяю. Наша Родина в опасности. В боях на юге решается…» Где уж там уцелеть!
Пока на земле кружила воина, отцу невозможно было признать, что сына нет. Ведь нет и сокрушительного последнего знака его гибели — могилы. Он где-то там, куда заброшен в тыл с рацией, он в партизанах, он в плену, наконец.
Меня толчками схватывало мукой — невозможно представить, что его нет, не будет никогда.
Упасть лицом на высохшие травы
И уж не встать…
Даже травы предвидел осенние. Упал навзничь.
Какая могила, да на той чудовищной сопке. Брошенный, оставленный, не укрытый землей, по его лицу, по открытым глазам сечет дождь. Не заглушает память, и сейчас, когда пишу, такая боль, что взвоешь.
Мы встретились с матерью Павла не так сердечно, открыто, как раньше. Что-то сместилось. Нервно всполошена, глаза сухие, напряженные, ни о чем не расспрашивает. Жаловалась на Олю: стала непослушной, что-то еще. Меня с ходу кольнуло и повело тоской вины. Явилась невредимой и словно какую-то черту безнадежности подвожу под горестными чаяниями отца — война кончилась.
Оленька повела меня в комнату Павла, теперь здесь жила она. Мы с ней распечатали коробку, вынули подаренную мне итальянцами большую немецкую куклу. И как кстати пришелся кукольный чудо-сервиз на 12 персон, врученный Оле в день ее шестилетия моей подругой Викой Мальт. Где только она раздобыла такое?!
Мы мастерили спальное место для куклы, надо же человеку отдохнуть после перелета. Действовала Оля, а я, нескладная, что да как, в толк не возьму, слегка оцепенелая, сижу с дочкой на полу, даже не верится — дожила! Углубиться же в наше с ней занятие в этой комнате не получалось.
Сбоку от меня, где теперь ее кроватка, всплывает «тахта» — матрац на козлах и над ним по стене на коврике скрещенные охотничьи ружья. Охотником он не был, но за облик их, за огнестрельность ценил. И однажды взвинченный назойливым преследованием ифлийских ортодоксов, а таких и в ИФЛИ хватало, тех, что «пришьют мне десять „измов“ и сорок выпадов найдут», взорвался: «Иди доказывай алиби или вот/ Вполне достаточный калибр/ Мелкокалиберки „франкот“». Этот калибр, а главное, этот жест были при нем, но недолго — просто огрызался, да ведь и комсомольцем не был — редкость по тем временам.
Затылком чувствую у торцевой стены в полунише от самого пола книжные полки, вдвоем с товарищем сколоченные из досок, морилкой пройденные. Они передвинуты в большую комнату родителей. А старого письменного стола нет — не уцелел, на его месте какой-то маленький для Оли. А деревянное кресло, что было к тому письменному столу? С азартом приволок его, приобретя случайно где-то на ходу в комиссионке за копейки. Чудное, западавшее то на один, то на другой бок, если сразу на оба подлокотника не обопрешься. Вот ведь, взывал к «земшарности», предвидел в стихах полет в космос и гибель «лобастых мальчиков невиданной революции» в 1945-м у речки Шпрее, а притом так щемяще жаждалось личного уюта, горечи общения с глазу на глаз со своей душой.
Кресло сохранилось, отец перенес его к своему письменному столу. Как уж управлялся с ним? Впрочем, ведь дома почти не бывал.
За едой мать Павла вводила меня в распорядок жизни. Завтра утром дедушка поедет вместе с Олей — детсад приступает к работе. Детсад рядом с его работой. Утренняя поездка за руку с Оленькой, хотя и в тесноте метро, «зарядка для него на весь день». Он остается на работе допоздна. А в шесть часов надо ребенка забирать. Это ежедневное мучение для нее. В метро с пересадкой в самые часы пик. Она вообще терпеть не может выходить из дому. Это я знала. В стареньком халате надраивала весь день скромную квартиру не хуже немок.