Не успел я хорошенько разглядеть лиру, по окну чья-то тень плывет.
— Сестрица идет, — ворчит Федос, — закрой глаза, а то...
Прикрыл я веки и гляжу в щелочки. Вошла босая баба в кубовом платочке, глянула — и ну кричать:
— Грабли не доделал и опять собираешься? Прошлый раз сумку и рубаху отдал, а теперь свитку и лиру отдать хочешь? Не дам!
Выхватила у меня лиру, сгребла свитку, сумку, кинула на печь и кричит, будто ее на огне поджаривают. Федос отшвырнул окурок, и к ней:
— Брось, — говорит, — надрывать горло. Человека, (это меня-то) поводырь обокрал, что ж ему, пропадать? Я пойду с ним, и ты с хлебом будешь...
Баба не слушает и торочит свое:
— Спасибо, братику. Не раз ходил ты, накормил сестру, дай тебе бог здоровья...
Вижу — конца-края ихней канители даже с колокольни не увидишь, и подкатываюсь к бабе:
— А ты, пани матко, может, продала бы лиру? — спрашиваю.
— Да ты ж, — говорит, — обкраденный.
— Сущая правда, — говорю, — обкраденный я, а только малость денег про несчастный день прихоронено у меня. Сколько по совести за лиру возьмешь?
Подумала она и просит три красных. Я для близиру поторговался с нею — и по рукам. Подобрела она, согласилась за одежду в конце лета получить и дала нам на сутки хлеба. Мы тут же собрались — и айда.
Солнце уже поднялось и печет во-всю. Свитка плечи душит, лира по боку ерзает, трет.
Выбрались мы в степь, садимся. Взял Федос лиру, велел мне глядеть, как надо лады перебирать, и заиграл. Потом я взял лиру, а он рукой моей водил и по пальцам щелкал:
— Да не так, не так... Что ты, маленький, что ли? Вот беда еще мне!
Пот катился с него градом, а у меня под сердцем злость и досада: дело ждет, а мы жару лирой раззуживаем, мух подманиваем.
Стал я к лире немного прилаживаться. Федос вздохнул и говорит:
—Ну, теперь играй сам, а я глядеть буду...
Поучился я немного, тронулись мы дальше. Федос начал учить меня слепцовским песням. Говорит, а я повторяю за ним. На одну песню — о бедном Лазаре — ушло у нас верст шесть. Я затвердил ее, затвердил три маленьких песни. Опять сели мы, осмотрелись и заголосили. У Федоса голос, как гудок у паровоза-кукушки, — тоненький, пронзительный, — а у меня — козлитон. Сколько Федос муки принял со мною — только степь да бурьян знают. Ну, а все-таки сладились мы и пошли смелей. В горле, как на горячей сковородке, а я все учусь голосить. Совсем уж, похоже, — стало выходить у меня. Федос похвалил даже — да как зашипит:
— Тсс, за нами следят... молчи... глаза закрыть не забудь... и не верти головою, не верти... Если остановят, изо всей мочи прикидывайся нищим и слепым...
Прикрыл я глаза, гляжу в щелочки, — поодаль, над бурьяном, три защитных картуза торчат. Федос, как шел, так и идет, прямо то есть на них, — не видит вроде ничего, и для близиру бубнит, будто мы не так идем, — надо, мол, итти не целиною, а по линии железной дороги. Картузы уже вот они. Подошли мы к ним. Федос как ойкнет:
— Ой, прямо на войско напоролись! Господи!
Хватает меня за рукав да в сторону, в сторону и ругается на всю степь:
— Я ж говорил тебе, старая собака, что не так идем! Кину вот тебя к чорту!..
Я перебираю ногами, шатаюсь, весь будто в страхе и в трепете, и прошу Федоса не покидать меня, оглянуться на мою горькую слепоту. А он летит и пушит, пушит меня. Отошли немного, а нам в спины:
— Стой! Руки вверх! — кричат.
«Ну, держись, Коротков», — думаю и жмусь к Федосу, плачу, а он для отвода глаз трясется. Вижу в щелочки — идут к нам двое, с винтовками: один — усатый, другой — в очках, бритый. Стали подходить, я глаза совсем закрыл.
— Куда вас несет? — спрашивают и присаливают слова стопудовой руганью.
Я рот перекрестил и гнусавлю:
— Та на Дон, на Дон, паны начальники... Может, там войны нема, а люди слепцам подают...
Один подошел ко мне, вызверился, должно быть, и хрипит:
— Отойди один от другого!
У меня сердце ёкнуло и по телу пошел холодок.
Один из солдат обшарил меня, встряхнул лиру и полез в сумку.
Вынул хлеб, вынул луковицы и спрашивает:
— Больше хлеба нету?
— Та не подают, паны начальники, не до того людям, — тяну я.
Назад в сумку солдат ничего не положил, шарахнул меня кулаком по шее, а по месту, откуда ноги растут, как двинет коленом:
— Пшол к чорту!..
Я споткнулся, вскинул руку с палкой, но замечаю из-под локтя, что солдаты винтовок с плеч не сняли, и радуюсь, а на всякий случай все-таки вою:
— Так как же я? Та я ж слепой! Да куда же мне одному...
— Прямо! — кричит. — Прямо! А то на мушку!..
Федос рядом, я вижу его, но шатаюсь, вожу вокруг руками и зову.
— Та тут я! Тут! Чего хрипишь? — кричит он. — Води тебя, нечистую силу, лихорадка б тебя взяла!..
Поймал он мою руку, а когда солдаты скрылись из виду, хмыкнул и боднул меня плечом.
— Здорово, — смеется, — вышло у тебя. Я с тремя такими, как ты, ходил, все они против тебя — ржавый гвоздь. Идем через это село, нам еще верст тридцать итти...
В селе стояли белые. В хатах подали нам три кусочка хлеба да по варенику с вишнями. У своего мужика мы, для отвода глаз, клянчили картошки, шептались с ним и через огород юркнули в степь.
К вечеру у меня между ног, извиняюсь, кожа слезла. Чуть двигался, а как подошли к своим, упал — и ни с места. Стыдно, а встать не могу. Взяли меня ребята на руки и понесли. Пока я рассказывал и записку из пояса доставал, фельдшер, как маленькому, промыл мне где надо, присыпал чем-то, — легче стало.
Попили мы чаю, закусили, а роты уже выстроились — и в поход. Меня с Федосом посадили на тачанку, а в тачанке сено. Обнялись мы с ним и будто в воду — бух в сон!
К утру наши не с двух, а с трех сторон били белых и тискали их в петелечку. Одолели и закрепились. Тут мне и Федосу было объявлено, что мы своим слепцовством принесли революции большую пользу. Нам жали руки, а чуть поправились мы, дали новое дело, а там еще, еще. Знай ходи, скули Лазаря да глазами и ушами работай.
Хитрыми стали мы на этом деле, за версту слышим, где врагом пахнет. И чего-чего не случалось с нами: и в соломе по суткам лежали, и на колокольни забирались, и в женском одеянии фронт переходили, и убегали не раз так, что носом кровь шла. Я ранен был. Ну, а то, чего мы боялись, — поймают, мол, выколют, выжгут глаза, — прошло мимо нас. Зрячими остались...
III. ТИХИЕ ДЕЛА
После войны Федос поехал к себе, а меня организация послала на секретное дело в городок, неподалеку от нашего завода. Мы в свое время дрались за этот городок, со скрежетом отступали от него, а как пригляделся я к нему, не понравился он мне.
Город — не город, село — не село, какая-то пустошь в загородках. Чихнешь — попал в курицу, в козу, в поросенка. Коз зовут там «Нюшами», «Елочками»... Поросят чешут, гладят и сюсюкают над ними.
В каждом доме — клетка с перепелом. На подоконники цветов напихано, — в комнатах и днем хмурь стоит. Окошки распахивают только по вечерам, — все пыли, мух и комаров боятся.
Появится новый человек, все уставятся в него и шу-шу-шу, будто он полгорода вырезал или всем курам-козам ноги поломал. Пришиблены все до одури. Сказать правду, было от чего одуреть — разов десять власть менялась. Иного так обидят, что ему бегать бы да кричать, а он про себя страдает и ругается только шепотком, среди знакомых.
Кончил я свое секретное дело, но меня на всякий случай оставили там. Стал я в городке коммунальным отделом управлять. В глазах зеленело, а что сделаешь? Надо. На машинке у меня стучала этакая трясогузка из гимназисток, за писаря или деловода, по-тамошнему, орудовал вертлявый парнишка. Я его про себя живжиком называл. Оба чистенькие, грамотные, но чуть не доглядишь, обязательно вместо «разрешается» напишут «не разрешается» и так напутают, что хоть платок от стыда на глаза накидывай перед людьми.
Дела у меня были жилищные, огородные, садовые. Эх, и дурни были мы тогда! Хорошие сады сдавали в аренду артелям. У членов этих артелей были свои домики, огороды, садики, козы. Трудились они в наших садах прямо наславу: изгороди, будки, скамейки, сторожки, колодцы — все снимали. И все ночью, всей артелью, с женами, с детьми. Придешь утром, так не то что постройки — и следов не найдешь: все засыпано, дерном заложено, утоптано...
С квартирами было не лучше. Проснешься, — а жил я при отделе, — не успеешь лицо ополоснуть, а к тебе уже идут. Вселил я к одной старухе раненого красноармейца. Парень — золото. Хозяйства у него — больная жена да примус. А у старухи куры. Станет красноармеец стряпать — примус жужжит, куры мечутся. Старуха бежит ко мне.
— Товарищ-гражданин, — это я, значит, — запрети квартиранту эту проклятую пшикалку жечь, избавь кур от переполоху...
А то еще так: жили рядом две домовладелки, обе соломенные вдовы. Мужья в отлучке, а где они — сам чорт не разберет. У обеих куры. Одна продала своих, а петуха оставила. У другой петуха телегой переехало. Ну, петух и стал вдовых кур охаживать. С этого и начинается дело. Хозяйка петуха требует от хозяйки кур доли яиц: это, — говорит, — от моего Петяшки, — не будь его, не было бы и яиц. Рассуди-ка их. Прямо царем Соломоном приходилось быть.
До того доходило, что у меня в отделе гвалт стоял. И все вот такая чепуха. По-настоящему, правда, я жил не этим. Детишек улаживал. Красноармейцы у меня на руках были, бытовую коммуну строил. Тамошние люди хвалили наши затеи, а сами делать по-нашему не торопились.
Вел я эти дела с осени до весны. После маевки дали мне в помощь инвалида. Раньше он на заводе шарошки калил. Тамошний, знает не то что людей — любую собаку... Стал он помогать мне. Парень хороший и орудовал знаменито. Уволили мы с ним трясогузку и живжика, на их место взяли своего толкового паренька. Стали улицы подчищать, общественную баню строить. Вот в эту пору и началось самое главное...
Началось все ни с того, ни с сего. Шел я с постройки, свернул на базар, смотрю — в палатке торгует слесарь с нашего завода. Работяга хоть куда, а тут не хуже торговки лопочет, к изюму, к сахару и маслу людей подманивает. Я глазам не поверил и подхожу ближе.