Доминион. История об одной революционной идее, полностью изменившей западное мировоззрение — страница 21 из 25

Река Джудит, 1876 г.


Каждую ночь профессору снились кошмары. Пока над пустошами Монтаны бушевала сухая гроза, Эдвард Дринкер Коп ворочался и стонал во сне. Временами кто-то из его спутников его будил. Разумеется, у всех участников экспедиции нервы были натянуты до предела. Запад США был краем опасным. Коп, разыскивая окаменелости в районах, до сих пор не нанесённых американской армией на карту, очутился в охотничьих угодьях особенно грозного коренного народа под названием сиу. Всего несколькими неделями ранее Джордж Армстронг Кастер, бывалый генерал и ветеран победоносной для сторонников Союза войны, потерпел сокрушительное поражение от отрядов сиу на берегу реки Литтл-Бигхорн. Какое-то время назад участники экспедиции Копа находились от стоянки – как выразился один из них – «тысяч воинов, опьянённых кровью Кастера и храбрецов из седьмого кавалерийского полка» [851] на расстоянии, которое можно проехать за день. Разведчик и повар, испугавшись за свои скальпы, сбежали. Но Копу спать не давали вовсе не мысли о сиу. В кошмарах ему являлись находки, сделанные им самим и его товарищами в огромном лабиринте каньонов и ущелий, рядом с которым они остановились. Под сенью сияющих звёзд всё вокруг казалось непроницаемо-чёрным. Высота склонов доходила до трёхсот метров. Поскользнувшись на голом сланце, можно было разбиться насмерть; но когда-то этот голый ландшафт кишел жизнью. Среди расщелин были погребены кости чудовищ, многие миллионы лет назад бродивших по находившейся здесь тогда прибрежной равнине. На протяжении большей части истории человечества никто не знал, что такие создания вообще существовали. Лишь в 1841 г. в далёкой Англии им дали имя. Но здесь и сейчас, в походном лагере в диких землях Монтаны, Коп знал, что его окружают останки бесчисленных множеств этих созданий. Он обнаружил огромное и загадочное кладбище динозавров.

Христиане во все времена охотно принимались рассуждать о далёком прошлом Земли. Ещё псалмопевец, славя Бога, писал: «В начале Ты, Господи, основал землю, и Небеса – дело Твоих рук; они погибнут, а Ты пребудешь; и все они, как риза, обветшают…» [852] Этот взгляд на мир как на нечто, имеющее начало и историю, линейную и необратимую, разительно отличался от представлений о времени, которых придерживались большинство древних народов. Каждый, читавший Книгу Бытия, знал, что время не идёт по кругу, что нет никаких бесконечных циклов. Неудивительно, что исследователи Библии неоднократно пытались наметить хронологию, которая включала бы времена, когда ещё не существовало людей. «Не нужно полагать, – утверждал Лютер, – что облик мира до грехопадения был таким же, каков он сейчас» [853]. Однако всё чаще энтузиасты дисциплины, которую к концу XVIII в. стали называть геологией, не опирались в своих исследованиях на Книгу Бытия, а изучали непосредственно Божье творение: камни, окаменелости и самые очертания земли.

В Британии особую страсть к этому занятию питали священники. В далёком 1650 г. Джеймс Ашер, архиепископ Армагский, пытаясь составить всемирную хронологию на основе одних только письменных источников – прежде всего Библии, – пришёл к выводу, что Сотворение мира имело место в 4004 г. до н. э. В 1828 г. Уильям Баклэнд, тоже священник, опубликовал статью, продемонстрировав в ней, что жизнь на Земле, не говоря уже об отложениях горных пород, возникла невообразимо раньше. Доказать это он смог благодаря датировке окаменелостей, обнаруженных в Йоркшире. В 1840 г. он же предположил, что огромные выбоины, характеризующие ландшафт Шотландии, – это свидетельство древнего – и явно не упомянутого в Библии – ледникового периода. Баклэнд был известен своей эксцентричностью: он попробовал на вкус едва ли не всех известных животных, от падальных мух до морских свиней [854]. Никаких противоречий между статусом декана Вестминстерского аббатства и чтением лекций по геологии в Оксфорде он не видел – впрочем, как и большая часть христиан. Некоторые продолжали трактовать Книгу Бытия буквально, отказываясь признать, что история Земли началась задолго до появления человека, но у большинства невероятные масштабы Творения вызывали только восторг. Казалось, что геология, неразрывно связанная с библейским представлением о времени, стала для христианской веры не потрясением, а новой опорой.

Но когда Коп отправился за окаменелостями в дикие земли американского Запада, уже появлялись признаки того, что что-то меняется. Динозавры, останки которых он обнаружил в камне, неспроста являлись ему в кошмарах, «подбрасывая его в воздух, пиная его, попирая его» [855]: Коп переживал кризис веры. Он был потомком квакера, купившего участок земли в Филадельфии у самого Уильяма Пенна; отец учил его, что рассказ о Ноевом потопе следует понимать буквально. Довольно рано заинтересовавшись ихтиозаврами, доисторическими морскими чудищами, Коп давно изменил своё мнение на этот счёт; но от веры он не отказался. Странствуя по пустоши, он каждый вечер молился вместе со своими спутниками и регулярно читал Библию. Одержимость животными, как вымершими, так и живыми, делала его христианином особого рода. Вспоминая о том, как Бог, наполнив мир живыми существами, взглянул на них и увидел, что они хороши, читатели Книги Бытия делали вывод, что все эти существа свидетельствуют о Его замысле. Ещё Августин писал о Боге, «от Которого всё, что происходит естественным образом, какого бы рода и какого значения оно ни было; от Которого происходят элементы форм, формы элементов, движение элементов и форм» [856]. Уильям Баклэнд, который до того интересовался всеми аспектами жизни животных, что первым идентифицировал фекалии ихтиозавра, а мочу летучей мыши и вовсе мог определить на вкус, был лишь одним из множества клириков, стремившихся изучить всё естественное до мельчайших подробностей. В Великобритании и в США представление о том, что Божий замысел проявляется в природе, получившее название «естественная теология», стало к середине XIX в. главным оружием в арсенале защитников христианства. Рассказывая о том, сколь благ Бог, английский пастор мог процитировать богословские труды Кальвина, а мог описать жизненный цикл бабочки. Живая изгородь, кишащая насекомыми, многим англоговорящим христианам казалась более убедительным свидетельством в пользу их веры, чем любые ссылки на Откровение. Но обнаружилось, что эта уверенность, к сожалению, неуместна; что то, что считалось неопровержимым доказательством истинности христианской религии, на самом деле ничего не подтверждает. Позиция силы превратилась в источник досадной слабости. Естественная теология практически в один миг стала ахиллесовой пятой христианства.

Чарлз Дарвин в юности увлечённо коллекционировал жуков и ходил в походы с профессором геологии, рукоположённым в священный сан. Он и сам какое-то время собирался сделать карьеру в Церкви. Его произвела та же среда, которая породила Уильяма Баклэнда и других выдающихся представителей английской естественной теологии. Однако он не только не присоединился к их рядам, но и стал их бичом. В 1860 г. в письме Эйсе Грею, самому известному ботанику Америки, он объяснил, что им двигало. «У меня не было намерений писать в атеистическом духе. Но мне приходится признать, что я не вижу так явно, как видят другие и как мне хотелось бы видеть, свидетельств благого замысла ни внутри, ни снаружи нас. Мне кажется, что в мире слишком много несчастья» [857]. Это, конечно, очень похоже на жалобу Иова; к тому же Дарвину, как и Иову, причиняли страдание и нарывы, и смерть ребёнка. Но Бог не обратился к нему из бури; а сам Дарвин, рассуждая о мире природы, обнаруживал в нём так много примеров жестокости, что отказывался видеть в них результат разумного замысла. Больше всего его ужасал один из видов ос-паразитов. «Я не могу убедить себя в том, что благой и всемогущий Бог умышленно создал ихневмонид, чтобы они питались внутри живых тел гусениц» [858].

В книге, опубликованной годом ранее, Дарвин тоже описывал жизненный цикл ос-наездников. Тезис, подробно изложенный в сочинении «Происхождение видов», мог глубоко потрясти любого сторонника естественной теологии. «Быть может, и не особенно убедительно с логической точки зрения, – писал Дарвин, – но мне кажется гораздо более удовлетворительной мысль, что такие инстинкты, как инстинкт молодой кукушки, выбрасывающей своих сводных братьев, инстинкт муравьёв-рабовладельцев, инстинкт личинок наездников, питающихся внутри живого тела гусеницы, представляют собой не специально дарованные или сотворённые инстинкты, а только небольшие следствия одного общего закона, обусловливающего прогресс всех органических существ, именно размножения, варьирования, переживания наиболее сильных и гибели наиболее слабых» [859]. Предложив такую теорию эволюции, Дарвин сделал с естественной теологией примерно то же, что творили ихневмониды с несчастными гусеницами. Многочисленные пасторы, ходившие по полям Англии с сачками для бабочек и ботаническими прессами, видели вокруг себя явные свидетельства в пользу многих предположений: того, что бесчисленное множество видов направляется единой дланью; того, что понять, сколь совершенно они устроены, можно, лишь изучив условия, в которых они живут; того, что пути природы необратимы. В «Происхождении видов» Дарвин не пытался оспорить эти предположения; но для его теории эволюции путём естественного отбора они были тем же, чем внутренности гусеницы являются для личинки наездника. «Творец творит при помощи <…> законов» [860]. Эти слова Дарвин записал у себя в дневнике много лет назад, ещё будучи верующим христианином. Почти то же самое некогда утверждал Абеляр. Веками христианские натурфилософы пытались определить, какие законы управляют жизнью творения Божьего, чтобы таким образом прийти к более ясному пониманию Самого Бога. И вот в «Происхождении видов» был сформулирован закон, которому – несмотря на то, что он объединял представления о жизни с представлениями о времени, – Бог, казалось, вообще не был нужен. Эволюционная теория сама была результатом поразительного эволюционного процесса.

Но была ли она верна? К 1876 г. самые впечатляющие свидетельства в пользу теории Дарвина были обнаружены на западе США, который оказался исключительно богат захоронениями окаменелостей. Коп был не единственным, кто сделал здесь потрясающие открытия. Это удалось и Отниелу Чарльзу Маршу, профессору Йельского университета, бородой, грузностью и напыщенностью напоминавшему Генриха VIII. За шесть лет полевых исследований он обнаружил не менее тридцати видов доисторических лошадей. Это была целая цепь доказательств, и сам Дарвин провозгласил её «лучшим аргументом в поддержку теории эволюции, появившимся за последние двадцать лет» [861]. Коп Маршу завидовал и терпеть его не мог – впрочем, эти чувства были вполне взаимными, – но даже он соглашался, что обнаруженных свидетельств эволюции более чем достаточно. Однако, в отличие от своего великого соперника, он отказывался признать, что её движущая сила – естественный отбор. Он всё ещё надеялся отыскать в мире природы место для милостивого Бога. Теория естественного отбора, брюзжал он, позволяла верить лишь в божество, готовое сначала небрежно состряпать какой-нибудь вид, а потом долго его чинить. В таком случае ни о каком разумном замысле и речи быть не могло. А Коп в разумный замысел верил – и считал, что эволюция лошади служит прекрасной иллюстрацией этого замысла. Вернувшись из экспедиции к реке Джудит, он опубликовал статью, решительно настаивая на своём объяснении. В 1877 г. на съезде американских натуралистов он доказывал, что окаменелости, обнаруженные Маршем, демонстрируют систематические изменения, которые не могли возникнуть случайно. «Таким образом, восходящее развитие структуры тела высших животных, по всей вероятности, сопутствовало эволюции разума» [862]. Другими словами, лошадь приобрела свой нынешний облик благодаря собственной силе воли. Виды не зависят от капризов окружающей среды – они всегда были хозяевами своей судьбы. Путь эволюции, изначально предусмотренный Создателем, свидетельствует не о хаосе и неразберихе, а о порядке, которым пропитана вся природа. Поток времени несёт виды к цели, предопределённой Богом.

Но признать это, разумеется, означало признать ещё кое-что: что и человек появился в результате эволюции. В «Происхождении видов» Дарвин лишь робко намекнул на то, как его теория может повлиять на представления человечества о себе самих. Однако другие тут же бросились строить собственные догадки. Епископы требовали у защитников Дарвина во всех подробностях расписать им процесс их происхождения от горилл; карикатуристы с упоением рисовали самого Дарвина в виде обезьяны; а Коп объявил, что верит в то, что люди произошли от лемура. Но ни бесконечные потоки острот, ни бесчисленные изображения мартышек в сюртуках, ни всевозможные теории о далёких предках человека не могли целиком скрыть разверзшуюся бездну сомнения и беспокойства. Нервная реакция на предположение о том, что человечество могло развиться из другого вида, была вызвана отнюдь не только снобизмом в отношении обезьян. На кону стояло нечто гораздо более важное. Верить в то, что Бог стал человеком, претерпел страдания и умер смертью раба, – значит верить в то, что в слабости может заключаться сила, а в поражении – победа. Ни один из продуктов христианской цивилизации ещё не бросал этому убеждению столь радикального вызова, как теория Дарвина: слабость ничего не стоит, а Иисус, предпочтя кротких и бедных тем, кто лучше приспособлен к борьбе за существование, вынудил вид Homo sapiens встать на путь дегенерации.

Восемнадцать веков убеждённость христиан в том, что всякая человеческая жизнь священна, основывалась прежде всего на вере в то, что мужчина и женщина были созданы по образу и подобию Божьему. Христиане верили, что божественное можно отыскать не только в обеспеченном и образованном господине, но и в нищем, в преступнике, в проститутке. Дарвин жил в особняке с садами, собственной рощей и теплицей, полной орхидей, но совсем рядом находился огромный город из кирпича и дыма. За полями, по которым учёный гулял, изучая жизнь червей, простиралась столица крупнейшей империи мира, подобная Риму времён Августа. В Лондоне, как некогда в Риме, соседствовали крайние проявления привилегированности и нищеты. Но Великобритания времён Дарвина могла похвастаться тем, о чём в Риме времён Августа никто не мог и подумать: кампаниями, направленными на улучшение положения бедных, угнетённых, больных. Дарвин, будучи сыном двух выдающихся аболиционистов, прекрасно знал, что дало импульс этим движениям. Великое дело социальных реформ было во всех отношениях христианским. «Мы строим приюты для слабоумных, калек, больных; мы сочиняем законы о бедных; наши врачи применяют всё своё искусство, чтобы спасти до последней возможности жизнь каждого» [863]. Но сам Дарвин этими проявлениями филантропии был явно недоволен. Он, как в своё время спартанцы, сбрасывавшие болезненных детей со скалы, опасался последствий, которые ожидают сильных, если они позволят слабым плодиться. «Каждый, кто изучал вопрос о разведении домашних животных, не усомнится ни минуты, что всё указанное было в высшей степени вредно для человеческого рода» [864].

Любому квакеру этот тезис показался бы необычайно удручающим. Ведь именно квакеры зажгли искру, которая превратилась в настоящий пожар, уничтоживший в ходе недавней Гражданской войны институт рабства в США. Квакеры и в Америке, и в Великобритании возглавляли движение за реформу тюрем. Всё, что они делали для меньших братьев Спасителя, они делали для Самого Христа. Как можно было примирить это убеждение с тем, что Коп со смесью презрения и ужаса назвал «дарвиновским законом выживания наиболее приспособленных» [865]? Этот вопрос беспокоил и самого Дарвина. В нём осталось достаточно христианского, чтобы уточнить, что любое предложение бросить слабых и бедных на произвол судьбы – «зло» [866]. Он отметил, что инстинкты, внушающие людям стремление заботиться об обездоленных, сами должны были возникнуть в результате естественного отбора. Следовательно, можно предположить, что с точки зрения эволюции они не бесполезны. Впрочем, сам Дарвин в это не верил. В частных беседах он признавался, что опасается за будущее, поскольку «в современной цивилизации естественный отбор не играет никакой роли» [867]. Христианские взгляды на благотворительность – как бы ни сочувствовал он им лично – представлялись ему вредными. Если продолжить потакать им, придерживающиеся их народы неизбежно выродятся.

А случись это – пострадает весь род человеческий. В чём в чём, а в этом Коп и Дарвин были единодушны. Коп путешествовал на поезде по обширным пространствам Великих равнин, отправлял телеграммы из фортов, построенных посреди владений сиу, и видел их охотничьи угодья, усеянные костями бизонов, убитых из самых современных винтовок. Он знал, что поражение Кастера – лишь случайное отклонение от нормы. Коренные народы Америки были обречены. Наступление белой расы было неизбежно. Это было её «явное предначертание». Везде в мире это было очевидно: в Африке европейские державы планировали поделить между собой весь континент; в Австралии, в Новой Зеландии, на Гавайях не было недостатка в белых колонистах; на Тасмании целый коренной народ уже был доведён до полного вымирания. Как писал Дарвин, «степень цивилизации состязающихся наций представляет, по-видимому, важнейший элемент успеха» [868].

Каково же наиболее убедительное объяснение этих различий между белым и коренным американцем, между европейцем и тасманийцем? Традиционный взгляд христиан на этот вопрос заключался в том, что между двумя людьми разных рас фундаментальных различий нет: оба равно созданы по образу и подобию Божьему. Однако Дарвину его теория естественного отбора подсказывала несколько иной ответ. В молодости он совершил кругосветное путешествие и отметил, что «где бы ни ступила нога европейца, смерть преследует туземца» [869]. К коренным народам он испытывал сочувствие, к белым колонистам – отвращение, но это не помешало ему прийти к суровому выводу: за то время, что существует человек, сложилась естественная иерархия рас. Прогресс европейцев позволил им – поколение за поколением – развить «умственные и социальные способности», превосходящие способности народов более диких. Коп отказывался принять объяснение причин этого, предложенное Дарвином, но признал, что в его выводе что-то есть. Разумеется, люди, как любой другой вид, подвержены непрерывной эволюции. «Мы все признаём, что существуют высшие и низшие расы, – соглашался Коп, – причём к последним относятся те, которые, как мы теперь отмечаем, демонстрируют более или менее сильное сходство с обезьянами». Вышло так, что попытка набожного квакера примирить представления о Боге с представлениями о природе привела его к представлению о людях, которое возмутило бы Бенджамина Лэя. Убеждённость Копа в том, что виды могут становиться совершеннее благодаря собственной воле, позволила ему поверить в то, что одновременно могут существовать разные формы одного и того же вида. Он утверждал, что белые таким образом достигли нового уровня сознания, а другие расы – нет.

В 1877 г., через год после экспедиции к захоронениям окаменелостей в Монтане, во время которой Эдварда Дринкера Копа мучили ночные кошмары, он официально покинул «Общество Друзей».

Новая Реформация

Не все читатели Дарвина усмотрели в его теории опору для представлений о человеческом обществе как о чём-то мрачном и хищническом. Самые задиристые его последователи сочли изгнание Бога из царства природы безусловным благословением. «Настоящей винтовкой Уитворта в арсенале либерализма» [870] назвал «Происхождение видов» автор одной из самых первых и самых восторженных рецензий на эту книгу Томас Генри Гексли, анатом, прозванный за изощрённые нападки на епископов бульдогом Дарвина, считал себя горячим сторонником прогресса. Его раздражало, что люди вроде Баклэнда оказывают влияние на исследования в области геологии и естественной истории; он требовал, чтобы ими занимались только профессионалы. Он верил: искоренение «теологии и пасторства» не только создаст новые возможности для людей вроде него – представителей среднего класса, занимающихся самообразованием и презирающих привилегированность, – но и поможет распространить блага просвещения ещё шире. Чем тоньше становится туман суеверий, тем яснее кажутся очертания истины. Залитые солнцем вершины разума маячат на горизонте, но дорогу к ним ещё предстоит расчистить. Чтобы оставить заблуждения позади, человечеству придётся переступать через трупы теологов; если для этого нужно использовать теорию Дарвина в качестве винтовки – да будет так. Этого требует эпоха. Ещё за несколько месяцев до публикации «Происхождения видов» Гексли предчувствовал: надвигается великий конфликт. «Мало кто понимает это, но я верю, что мы находимся на пороге новой Реформации, и, если мне удастся прожить ещё лет тридцать, я увижу, как Наука попирает своих врагов» [871].

Но что Гексли понимал под «Наукой»? Ответ был вовсе не очевиден. Традиционно к наукам относили всевозможные области знания – от грамматики до музыки. Царицей их с давних пор считалась теология. В Оксфорде «наука» ещё в 1850-е гг. приравнивалась к «постижению Аристотеля» [872]. Но Гексли это едва ли устраивало. В первые десятилетия XIX в. это слово обзавелось новым, более актуальным значением. Когда палеонтологи или химики говорили о «науке», имея в виду совокупность всех естественных наук, их современникам эта концепция казалась одновременно знакомой и новой – примерно как «индуизм» индийцам. Гексли сторожил её границы с упорством военачальника, стремящегося закрепиться в только что завоёванной провинции. «В вопросах интеллекта, – предупреждал он, – не претендуйте на точность выводов, которые не доказаны или в принципе недоказуемы» [873]. Эту установку Гексли назвал агностицизмом, объявив, что её должен придерживаться каждый, кто желает заниматься наукой. Он категорично утверждал, что это «единственный метод, с помощью которого может быть установлена истина» [874]. Читатели Гексли прекрасно понимали, что именно он имел в виду: истина, которую нельзя ни доказать, ни проверить опытным путём, истина, претендующая на некое сверхъестественное откровение, – это не истина вовсе. Под наукой отныне понималась противоположность того, что энтузиаст новомодного фотографического искусства мог бы назвать её негативом, – религии.

В этом заключался поразительный парадокс. Концепция науки, возникшая в XIX в., была создана людьми, которые не видели в ней ничего принципиально нового и считали её чем-то вечным и универсальным. Однако это было знакомое тщеславие: наука, ставшая двойником религии, неизбежно несла на себе отпечаток христианского прошлого Европы. Гексли отказывался это признать. Гениальный анатом, выдвинувший предположение, которое только в наши дни стало практически общепринятым, – о том, что птицы произошли от лесных динозавров юрского периода, – свято верил в то, что «наука» существовала всегда. Как колониальные чиновники и миссионеры утвердили в Индии представление о «религии», так и агностики «колонизировали» прошлое. Теперь считалось, что у всех народов – древних египтян, вавилонян, римлян – были свои «религии», а у некоторых, в частности греков, – «наука». И именно благодаря ей их цивилизация стала источником прогресса. Философы были объявлены предшественниками учёных, а Александрийская библиотека – «местом рождения современной науки» [875]. Лишь по вине фанатичных христиан, ненавидевших разум и твёрдо решивших искоренить языческую образованность, Древний мир не встал на путь, ведущий к паровым машинам и хлопчатобумажным фабрикам. Монахи намеренно уничтожали все книги, в которых содержалось хоть что-нибудь философское. Триумф христианства положил конец всякой цивилизованности и гуманности. На Европу опустилась тьма. Больше тысячи лет папы и инквизиторы всеми силами старались погасить каждую искорку любопытства, сомнения, разума. Самой известной жертвой этого фанатизма был Галилей: он обнаружил исчерпывающие доказательства того, что Земля вращается вокруг Солнца, и был за это подвергнут страшным мучениям, а после, выражаясь словами Вольтера, «томился в тюрьмах инквизиции» [876]. Епископы, насмехавшиеся над теорией Дарвина, задавая издевательские вопросы, были всего лишь очередными противниками науки в войне, которая велась со времён возникновения христианства.

В этом нарративе нет ни слова истины, однако он быстро стал исключительно популярным мифом. Привлекательным он казался не только агностикам: многое в нём устраивало и верующих протестантов. Демонизировать средневековый христианский мир, изображая его отсталым и мракобесным, начал ещё Лютер. Чувство принадлежности к избранным, переполнявшее Гексли, тоже показалось его современникам знакомым. «Его нравственность, сила воли, абсолютная уверенность в собственных убеждениях и стремление внушить их всему человечеству – признаки истинно пуританского характера» [877]. В действительности, однако, убеждённость многих агностиков в том, что лишь наука в силах ответить на важнейшие вопросы о жизни, выросла на гораздо более древней почве. Некогда естественные науки были натурфилософией. Благоговейный трепет, который испытывали средневековые богословы, рассуждая о чудесах сотворённого мира, не исчез и со страниц «Происхождения видов». Дарвин закончил свой труд панегириком эволюции: «Есть величие в этом воззрении…» [878] Убеждённость в том, что Вселенная подчиняется законам, которые человеческий разум способен понять, что плоды этих законов достойны звания «самых прекрасных и самых изумительных» [879] роднила его с далёкой эпохой Абеляра. Дарвинисты Германии фантазировали о том, что в церквях скоро появятся алтари астрономии и орхидеи, давая волю своему стремлению к почтенной солидности христианства. Война между наукой свидетельствовала – по крайней мере, отчасти – о претензиях обеих сторон на их общее наследие.

Многие испытывали страх перед тем, к чему всё это могло привести. Вскоре после смерти Дарвина его жена, до конца своих дней остававшаяся христианкой, выразила эти опасения в письме, адресованном сыну. Она призналась: «Мнение твоего отца о морали – что вся она возникла в результате эволюции – очень меня печалит» [880]. Казалось, учёные готовы были вторгнуться в любую область христианского учения. Одни нацеливали телескопы на Марс или отслеживали невидимые лучи, другие заинтересовались тем, что происходит в спальне. Там, как в своё время жаловался маркиз де Сад, границы дозволенного определялись моралью, унаследованной в конечном счёте от Павла. Дарвин со своей теорией вызвал переполох и в этой сфере. Естественный отбор зависел от размножения; брачные привычки человека заслуживали не меньшего внимания со стороны исследователя, чем половая жизнь птиц и пчёл. У учёных, живших в странах менее ханжеских, чем родина Дарвина, появилась возможность заняться изучением особенностей полового поведения людей в масштабах, которые поразили бы даже де Сада. В 1886 г. немецкий психолог Рихард фон Крафт-Эбинг опубликовал подробнейшее исследование того, что он назвал «патологическим фетишизмом», предназначенное для научных кругов, но заинтересовавшее гораздо более широкую аудиторию. Ещё через шесть лет «Половая психопатия» (Psychopathia Sexualis) была переведена на английский язык, и один из рецензентов сожалел о том, что книга стала доступна далёким от науки читателям. Он сетовал на то, что она не была написана на благопристойной и мало кому понятной латыни.

Но кое-что в этом труде могло заинтриговать и любителей классической филологии – в частности, одно слово, полученное путём соединения греческого корня с латинским. Термин Homosexualität впервые появился в 1869 г. в памфлете, посвящённом прусским законам о защите морали: его автору требовалось как-то сокращённо именовать интимные отношения между представителями одного гендера. Речь шла, разумеется, о поведении, которое Павел столь решительно раскритиковал в своём Послании к римлянам, а Аквинат назвал содомией. Впрочем, в век Просвещения, как и во времена Бернардино, это слово по-прежнему использовалось для обозначения очень разных явлений. К примеру, маркиза де Сада в 1772 г. осудили за анальный секс с женщинами именно по статье о содомии. Крафт-Эбинг с точностью талантливого анатома описал одним словом категорию сексуального поведения, которую осудил Павел. Возможно, это и мог сделать только профессиональный медик. Однополые связи интересовали его не как моралиста, а исключительно как учёного. Почему некоторые мужчины и женщины предпочитали спать с представителями своего пола? Казалось, это противоречит теории Дарвина. Традиционное объяснение заключалось в том, что эти люди – ненасытные развратники, неспособные удерживать свои аппетиты в рамках освящённой Богом естественности, но психиатрам оно начинало казаться неадекватным. Крафт-Эбинг склонялся к мысли о том, что гомосексуалы – жертвы некой глубинной патологии. Он не был уверен, передаётся это состояние по наследству, из поколения в поколение, или оно – результат некоего внутриутробного инцидента, но ему было ясно, по крайней мере, что к гомосексуальности следует относиться не как к греху, а принципиально иначе – как к некому неизменяемому состоянию. Он полагал, что некоторые люди от рождения склонны к гомосексуальности. Чувствуя вполне христианскую жалость к этим несчастным, он считал, что они заслуживают великодушного и сочувственного отношения.

Впрочем, большую часть христиан это не убедило. Исследования Крафт-Эбинга бросили их взглядам на половую мораль двойной вызов: с одной стороны, он доказывал, что некоторые люди ничего не могут поделать со своей склонностью к половому поведению, осуждаемому Священным Писанием, с другой – выдвинул не менее тревожащее предположение: возможно, многие деятели церковной истории сами страдали от извращённых сексуальных потребностей. Назвав садизмом действия тех, кто испытывал эротическое удовольствие от причинения людям боли, он намекнул на сходство между маркизом де Садом и инквизиторами вроде Конрада Марбургского. Ещё сильнее шокировал набожных людей анализ феномена, который Крафт-Эбинг назвал мазохизмом – в честь Леопольда фон Захера-Мазоха, австрийского дворянина, которому нравилось, когда его пороли аристократки, одетые в меха. «Мазохисты, однако, подвергают себя также всевозможным другим истязаниям в муках, при которых о рефлекторном возбуждении сладострастия не может быть уже и речи» [881]. Исходя из этого, Крафт-Эбинг увидел мазохизм и «в самоистязаниях религиозных фанатиков» [882] – даже мучеников. Спустя семьсот лет после решения Елизаветы Венгерской прибегнуть к суровой помощи своего духовника лишённый сентиментальности психиатр решил взглянуть на неё так, как никто ещё на неё не смотрел. Мазохист и садист – идеальные противоположности, заключил Крафт-Эбинг. «Параллелизм между обоими явлениями полный» [883].

Психиатрия, таким образом, бросила вызов христианским представлениям о мире, но вместе с тем укрепила их. Выводы Крафт-Эбинга вовсе не были столь безжалостными, как казалось его сторонникам и его противникам. Он был воспитан в католической вере и безоговорочно отдавал предпочтение христианской модели брака. Деятельность церкви, направленную на установление и поддержку моногамии, он оценил весьма высоко. «Христианство дало могучий толчок к облагорожению половых отношений, подняв женщину на одинаковую социальную высоту с мужчиной и превратив любовную связь между ними в религиозно-нравственный обряд» [884]. Не вопреки, а благодаря этой вере Крафт-Эбинг к концу своей карьеры пришёл к убеждению, что содомию следует декриминализировать. Он объявил, что «благородные стремления сердца» [885] могут быть знакомы не только людям, состоящим в браке, но и гомосексуалам. К этому парадоксальному заключению он пришёл, почитав письма гомосексуалов, которыми те забрасывали его, вдохновившись его работой и стремясь поделиться с ним своими интимными желаниями и секретами. Половое поведение, которое церковь осудила, дав ему название «содомия», Крафт-Эбингу казалось вполне совместимым с тем, что он считал важнейшим вкладом христианства в цивилизацию: пожизненной моногамией. В представлении первого учёного, решившегося классифицировать гомосексуальность, она была соединением христианского греха с христианской любовью.

Холодный, бесстрастный текст Крафт-Эбинга подвёл итог беспрецедентной революции в области эротического. Некогда Павел приравнял мужчин, спящих с мужчинами, к женщинам, спящим с женщинами. Теперь, в век науки, перенастройка полового порядка достигла апофеоза. «Половая психопатия» познакомила читателей всего мира не только с гомосексуальностью, но и с другим медицинским термином, составленным из греческого и латинского корней, – с гетеросексуальностью. Все остальные категории полового поведения, выявленные Крафт-Эбингом, – садизм, мазохизм, фетишистская одержимость – были лишь вариациями внутри фундаментального деления на влечение гетеросексуальное и гомосексуальное. Категориям, которые эволюционировали на протяжении почти двух тысяч лет, даны были чёткие определения. Вскоре народам Европы и Америки стало казаться, что такое деление существовало всегда. Представления о влечении, начало которым было положено в посланиях странствующего еврейского проповедника ещё во времена Нерона, благодаря миссионерам и колониальному законодательству распространились на весь мир. В том, что касается сексуальности – как и во многом другом, – современность корнями уходит в христианскую почву.

Навещая диплодока

Тем временем в Америке Дикий Запад был практически приручён. Не только ковбои, но и палеонтологи вынуждены были смириться с закрытием фронтира. Прежние флибустьерские методы Копа и Марша стоили им огромных затрат. В конце концов оба разорились. В 1890 г. в прессу просочились скандальные подробности того, что журналисты окрестили костяными войнами: оказалось, что два самых выдающихся американских палеонтолога уничтожали находки друг друга, подкупая рабочих, а заодно портили другу другу репутацию. Искать окаменелости с каждым годом становилось всё труднее и дороже – и у Копа, как и у Марша, быстро закончились средства. Приближалась новая эра: теперь поиски динозавров стали занятием магнатов. Эндрю Карнеги, обладатель самого большого состояния в мире, располагал для этого ресурсами, которые учёным и не снились. Коп и Марш были попросту вытеснены с рынка. Карнеги не собирался странствовать по пустошам в поисках фрагментов какого-нибудь мезозойского зуба. Ему нужны были окаменелости, размер которых соответствовал бы его колоссальному богатству. Когда нанятые им рабочие откопали скелет динозавра длиной без малого 25 метров, магнат возвестил миру о своих правах на находку, добившись того, чтобы новый вид назвали «Диплодоком Карнеги» (Diplodocus carnegii). В публикациях, оплаченных владельцем, утверждалось, что этот диплодок был «самым громадным животным, когда-либо жившим на Земле» [886].

Добывать трофеи – таков путь мужчин. Карнеги в это истово верил. Он эмигрировал из Шотландии, в детстве трудился на хлопчатобумажной фабрике, а в итоге монополизировал американскую сталелитейную промышленность. Вся его жизнь была тем, что древние греки именовали агоном: он разорял конкурентов, крушил профсоюзы и концентрировал капитал в своих неутомимых и цепких руках. Разоряя фермеров, ремесленников, мелких лавочников, он вынуждал их согласиться на то, что его критики называли наёмным рабством. Карнеги и сам когда-то был бедняком, но он не тратил времени на рассуждения о том, что богатым уготовано горе. Клирики, вещавшие о неравенстве, его раздражали; он относился к несчастьям бедных куда суровее, с тех пор как «познал истину эволюции» [887]. Единственной альтернативой выживанию наиболее приспособленных было выживание самых неприспособленных. Беспорядочная благотворительность годится только на то, чтобы содержать лентяев и пьяниц. Карнеги презрительно относился к любым рассуждениям о сверхъестественном и к тому, что ведущий американский социолог назвал «старым церковным предрассудком в пользу бедных и против богатых». Уильям Грэм Самнер, профессор Йельского университета, ощутил некогда пастырское призвание; поработав в Церкви, он в конце концов отверг её учение о бедности. «В те дни, когда люди поступали в соответствии с церковными правилами, эти предрассудки привели к бессмысленной трате капитала и способствовали погружению Европы в варварство» [888]. А что было бы, если бы Колумбан, вместо того чтобы бесприбыльно бродить по лесам, основал бизнес!.. А что было бы, если бы Бонифаций, вместо того чтобы проповедовать язычникам христианство, принёс им благую весть о свободной торговле!.. Последователем этого учения Карнеги именовал себя с гордостью.

И всё-таки он – сам того не желая – оставался продуктом пресвитерианского воспитания. Как когда-то отцы-пилигримы, семья Карнеги прибыла в Америку, зная, что возрождение нелегко даётся падшему человечеству. Человек обязан жить, следуя своему призванию. Лишь трудясь так, словно всё зависит от его собственных усилий, он может рассчитывать на награду от Бога. В существовании божества Карнеги сомневался, но он не испытывал сомнений по поводу того, что стремление к обогащению неразрывно связано с суровой ответственностью. Джон Уинтроп, отправляясь в Новый Свет, предупреждал, что ему и другим колонистам угрожает опасность, если они «примут мир сей и последуют за своими плотскими устремлениями, стремясь к величию для самих себя и своих потомков» [889]. О чём-то подобном два века спустя беспокоился и Карнеги. Он заявил, что заботливый отец скорее проклянёт сына, чем оставит ему хоть один доллар. Статья, в которой он об этом писал, была озаглавлена громко: «Евангелие богатства». Благотворительность, считал Карнеги, вовсе не бесполезна, если она помогает бедным помочь самим себе. «Лучший способ принести пользу обществу – сделать доступными лестницы, с помощью которых желающие смогут забраться наверх» [890]. Карнеги был верен этой максиме: нажив баснословное состояние, он удалился на покой и принялся тратить накопленное. Карнеги считал, что лучше помогать бедным стать богатыми, чем самому жить в бедности, «подражая жизни Христа» [891], и всё-таки он очень походил на одного из последователей Павлина Ноланского. Парки, библиотеки, школы, фонды, пропагандирующие мир во всём мире – за всё заплатил сам Карнеги. Конечно, он стремился возвеличить себя самого, но его действия нельзя назвать исключительно своекорыстными. Его заботу об улучшении жизни других Джон Уинтроп наверняка одобрил бы. Своего диплодока он выставил на всеобщее обозрение в роскошном музее, который построил у себя в Питтсбурге, но и этого ему было мало: он хотел поделиться удивительной находкой со всем миром. Со скелета были сделаны слепки, и их разослали по мировым столицам.

Карнеги лично прибыл в Лондон, где 12 мая 1905 г. первую модель скелета диплодока, собранную из 292 слепков костей, должны были представить благородному собранию почётных гостей. Разумеется, он выступил с речью. Его динозавр – огромный и поразительный, как и его промышленная империя, – символизировал то, чего можно достичь, если дать волю закону выживания наиболее приспособленных. Беспрепятственно нажив огромный капитал, он смог оплатить этот подарок и тем сблизить народы Великобритании и США, внести вклад в создание «альянса за мир» [892]. Трудно было представить себе более подходящее место для подобного заявления: Лондонский музей естественной истории – громада с готическим порталом и гаргульями – атмосферой напоминал собор. Так вышло не случайно: это было желание его основателя Ричарда Оуэна – натуралиста, который придумал слово «динозавр». Наука, полагал Оуэн, существует, чтобы «воздавать за зло добром» [893].

Карнеги, рассматривая своего диплодока, мог быть спокоен: для костей его динозавра выделили подходящий реликварий. Он, однако, был не единственным иностранцем, находившимся в мае 1905 г. в Лондоне и считавшим, что наука может помочь людям установить мир во всём мире. За день до торжественной демонстрации диплодока Лондонский музей естественной истории посетил уроженец России Владимир Ильич Ульянов – Ленин, как он сам себя называл. Ленин, как и Карнеги, выступал за то, чтобы использовать уроки эволюции на практике. При этом, в отличие от Карнеги, он вовсе не считал, что лучший способ осчастливить человечество – дать волю капиталу. Капитализму, по мнению Ленина, грозил неминуемый крах. Наследовать землю должны рабочие всех стран – мировой пролетариат. Глубочайшая пропасть между «горсткой обнаглевших, захлёбывающихся в грязи и в роскоши миллиардеров, с одной стороны, и миллионами трудящихся, вечно живущих на границе нищеты, с другой» [894] делает торжество коммунизма неминуемым. Две недели Ленин с тридцатью семью товарищами провели в Лондоне, обсуждая, каким образом ускорить наступление этой революции, но в том, что законы эволюции делают её неизбежной, никто из них не сомневался. Именно поэтому Ленин и повёл делегатов – словно в чтимое святилище – в музей. Но это был всего лишь один из пунктов их программы. Имелась в Лондоне и другая, ещё более важная святыня. Законы, лежащие в основе жизнедеятельности человеческого общества и его надежды на светлое будущее, открыл вовсе не Дарвин, а другой бородатый мыслитель, страдавший, подобно Иову, от утраты и от нарывов. По завершении заседания Ленин повёл его участников на кладбище, расположенное на севере Лондона. Здесь двадцатью двумя годами ранее похоронили их учителя, главного вдохновителя их стремления преобразить мир. Стоя у могилы, тридцать восемь учеников отдавали дань уважения Карлу Марксу.

В 1883 г. на его похороны пришло человек десять; впрочем, в том, что фигурой он был эпохальной, не сомневался никто и никогда. Один из присутствовавших на похоронах, произнося речь у ещё свежей могилы, заявил об этом прямо: «Подобно тому, как Дарвин открыл закон развития органического мира, Маркс открыл закон развития человеческой истории» [895]. Коммунисты могут быть уверены в успехе своего дела – не потому, что на их стороне мораль, справедливость или нечто, кроящееся – выражаясь словами самого Маркса – «в туманных облачных образованиях на небе» [896], а потому, что неизбежность этого успеха доказана научно. Годами трудясь в читальном зале Британского музея, перепроверяя цифры и анализируя данные, Маркс в конце концов определил, что за силы, неумолимые и бессознательные, движут историей человечества. Некогда, в самом начале, люди, мужчины и женщины, жили в состоянии примитивного равенства, но затем произошло падение. Возникли классовые различия. Эксплуатация стала нормой. Борьба между богатыми и бедными не прекращалась ни на минуту: история человечества – это история алчности и стяжательства. В кровавую эпоху господства капитала, в век магнатов вроде Карнеги, она стала как никогда безжалостной. Рабочие были приравнены к машинам. Маркс ещё шестьдесят лет назад предсказывал всё это – всё, что под стук молотов и шум станков явил миру гений буржуазии. «Всё сословное и застойное исчезает, всё священное оскверняется, и люди приходят, наконец, к необходимости взглянуть трезвыми глазами на своё жизненное положение и свои взаимные отношения» [897]. У грандиозных конвульсий классовой борьбы, определяющей пути истории человечества со времён зарождения цивилизации, может быть только один исход. Капиталисты вроде Эндрю Карнеги сами копают могилы, в которых их класс будет похоронен. Капитализм неминуемо породит бесклассовое общество.

Разумеется, раз Марксу удалось объяснить исторические процессы на основе науки, в Боге никакой необходимости нет. Вера в божество заставляет человека жить с ощущением унизительной зависимости. Словно опиум, религия вводит подсевших на неё людей в состояние сонной пассивности, мороча им головы фантазиями о провидении и загробной жизни. Ей прикрываются и во все времена прикрывались эксплуатирующие классы. Маркс, внук раввина и сын новообращённого лютеранина, отрицал как иудаизм, так и протестантизм, рассматривая их как «различные ступени развития человеческого духа, как различные змеиные кожи, которые сбрасывает с себя история, а самого человека – как змею, меняющую кожу» [898]. Изгнанный из Рейнской области и из нескольких европейских столиц за насмешки над набожностью Фридриха Вильгельма IV, он прибыл в Лондон, испытав на себе, для чего всевозможные деспоты используют религию. Она – вовсе не рупор угнетённых, а инструмент угнетения, использующийся, чтобы заглушить их протест. Христианство стремится изменить мир и даже заявляет, что ему это уже удалось; но это – всего лишь иллюзии, «эпифеномены», как именовал их Маркс, пузыри, возникающие на поверхности грандиозных потоков производства и обмена. Идеи и идеалы христианства не могут существовать независимо от породивших их материальных сил. Предполагать, что они могли повлиять на исторический процесс, – значит дремать в опиумном притоне. После того как Маркс призвал к пробуждению, не осталось никаких оправданий для этой пагубной наркотической зависимости. Вопросы морали и справедливости, которыми так долго было одержимо христианство, ныне отодвинуты в сторону: наука сделала их ненужными. О капитализме Маркс рассуждал, как человек, не обременённый моральными предрассудками. Его сочинения не пропитаны фимиамом эпифеноменов. В основе всех его оценок и прогнозов лежат наблюдаемые законы. «От каждого по способностям, каждому по потребностям!» [899] Этот лозунг ясностью подобен научной формуле.

В действительности, конечно, с формулами он не имел ничего общего. Его происхождение было ясно каждому, кто читал Книгу Деяний святых апостолов. «И продавали имения и всякую собственность, и разделяли всем, смотря по нужде каждого» [900]. Не раз в истории христианства коммунизм ранней Церкви вдохновлял новых радикалов. Маркс, объявив вопросы морали и справедливости эпифеноменами, скрыл за сложным термином истинные корни своего восстания против капитализма. Как-то раз он пошутил, что без бороды «не может обойтись ни один пророк» [901]. Возможно, в этой шутке было больше правды, чем осознавал сам знаменитый бородач. Несмотря на все усилия, он не мог придерживаться бесстрастного тона. Его откровенное негодование по поводу судьбы несчастных ремесленников, лишившихся работы и оказавшихся на улице, маленьких детей, днём и ночью трудящихся на фабриках, жителей колоний, выбивающихся из сил, чтобы у буржуа в чае был сахар, наглядно демонстрировало, что он вовсе не перерос моральные суждения. Предложенный Марксом взгляд на мир подпитывался уверенностью, явного источника которой в созданной им экономической модели не обнаруживалось. Она проистекала из гораздо более глубоких недр. Раз за разом лавовый поток его возмущения прорывался сквозь твёрдую оболочку научного языка. Маркс называл себя материалистом, но его мировоззрение подозрительно напоминало взгляды Отцов Церкви: мир был для него полем битвы между грандиозными силами добра и зла. Коммунизм был для него «призраком» – грозным и могущественным духом. А ужасы капитализма не давали покоя Марксу так же, как Оригену – демоны: «Капитал – это мёртвый труд, который, как вампир, оживает лишь тогда, когда всасывает живой труд и живёт тем полнее, чем больше живого труда он поглощает» [902]. Человек, освободившийся от эпифеноменов, не использует подобные выражения. Описывая свою модель классовой борьбы, Маркс употреблял такие слова, как «эксплуатация», «порабощение», «алчность». От холодных расчётов экономистов в них меньше, чем от гораздо более древнего языка библейских пророков, утверждавших, что им даровано Божественное откровение. Если Маркс и в самом деле предлагал своим последователям освобождение от христианской религии, то это освобождение подозрительно напоминало её корректировку.

Разумеется, Ленин и другие участники съезда, состоявшегося в Лондоне весной 1905 г., отнеслись бы к подобному сравнению презрительно. Они не сомневались, что религия – опиум для народа, и считали, что после победы пролетариата она должна быть полностью уничтожена. Все формы угнетения следует ликвидировать. Цель оправдывает средства. Ленин был твёрдо привержен этому принципу. Его настойчивость уже привела к расколу в рядах последователей Маркса. В лондонском съезде 1905 г. принимали участие лишь те, кто причислял себя к большевикам – представителям большинства. Коммунистов, вставших в оппозицию к Ленину – готовых сотрудничать с либералами, колебавшихся, когда речь заходила о насилии, опасавшихся, что стремление Ленина создать жёстко организованную и дисциплинированную партию приведёт к диктатуре, – они считали не коммунистами, а всего лишь сектой. Большевики, словно донатисты, категорически отказывались идти на какие-либо компромиссы с существующим миром. Словно табориты, они с нетерпением ожидали наступления апокалипсиса и установления рая на земле. Словно диггеры, они отчаянно стремились сделать землю, принадлежащую аристократам и монархам, собственностью всего народа, общей сокровищницей. Ленин, о котором говорили, что он восхищается и мюнстерскими анабаптистами, и Оливером Кромвелем, не презирал всё прошлое целиком: ведь в нём можно было найти немало знамений грядущего. История подобна полёту неумолимой стрелы. Капитализму грозит неминуемый крах. Человечество вновь обретёт рай, потерянный им в начале времён. А сомневающимся достаточно прочесть пророчества великого учителя, чтобы обрести уверенность.

Час спасения был уже близок.

XIX. Тень