Но так же, как к вере, историки христианства должны подходить и к сомнению. Глубоко личное отношение к истории христианства свойственно не только верующим, но порой и скептикам. В 1860 г. в ходе одного из первых публичных обсуждений недавно изданной работы Чарлза Дарвина «Происхождение видов» епископ Оксфорда высмеял теорию эволюционного происхождения человека. Сегодня стороны поменялись местами. «Поскольку все мы – люди XXI в., всех нас объединяют достаточно широко распространённые представления о том, что такое хорошо и что такое плохо» [32]. Так утверждает Ричард Докинз, самый воинствующий атеист современного мира. В обществе, которое исповедует множество разных религий – и ни одной, заявление о том, что на Западе «достаточно широко распространённые представления о том, что такое хорошо и что такое плохо», основаны прежде всего на христианских идеях и учении, может прозвучать почти оскорбительно. Даже в Америке, где христианство остаётся влиятельной силой, гораздо более активной, чем в Европе, всё больше и больше людей смотрят на древнюю веру Запада как на нечто отжившее, наследие прежних суеверных времён. Подобно епископу Оксфорда, отказывавшемуся верить, что он мог произойти от обезьяны, многие на сегодняшнем Западе не готовы признать, что их ценности, включая даже безверие, уходят корнями в христианское вероучение.
Я утверждаю это достаточно уверенно, поскольку до недавнего времени сам признавал это весьма неохотно. Хотя в детстве мать водила меня в церковь по воскресеньям, а по вечерам я смиренно молился, мне очень рано довелось испытать то, что кажется мне теперь почти викторианским кризисом веры. Я до сих пор помню шок, который пережил, когда на занятии в воскресной школе открыл детскую Библию и обнаружил на первой странице изображение Адама и Евы рядом с брахиозавром. Как бы почтительно я ни относился к библейским историям, в одном, к моему сожалению, я был твёрдо уверен: ни один человек не мог видеть живого зауропода. То, что учитель, казалось, не придавал этой ошибке значения, возмущало и смущало меня ещё сильнее. Были ли в Эдемском саду динозавры? Учитель не знал, ему было всё равно. Тень сомнения поколебала мою уверенность в правдивости того, что учителя говорили о христианской вере.
Со временем сомнения лишь усиливались. Одержимость динозаврами – чарующими, страшными и вымершими – плавно переросла в одержимость историей древних империй. Читая Библию, я восхищался не столько народом Израиля и Иисусом, сколько их противниками: египтянами, ассирийцами, римлянами. Точно так же, хотя я продолжал смутно верить в Бога, мне стало казаться, что боги греков – Аполлон, Афина, Дионис – были более харизматичны, чем Он. Мне нравилось, что они не давали никому законов, не объявляли другие божества демонами и вообще вели заманчивую жизнь каких-нибудь рок-звёзд. Неудивительно, что к тому моменту, как я взялся читать Эдварда Гиббона, автора великой истории заката и падения Римской империи, я готов был согласиться с его интерпретацией победы христианства: что она ознаменовала начало века «суеверий и легковерия» [33]. Моё детское интуитивное восприятие христианского Бога как хмурого противника свободы и веселья подверглось рационализации. Язычество было повержено, и воцарился боженька со всевозможными приспешниками: крестоносцами, инквизиторами и пуританами в чёрных шляпах. Из мира исчезли цвет и восторг. «Галилеянин бледный, ты победил, – писал викторианский поэт Алджернон Чарльз Суинберн, вдохновившись словами, приписываемыми Юлиану Отступнику, последнему языческому императору Рима, – ты дыхнул – мир стал сер» [34]. И я инстинктивно соглашался.
Но за последние два десятилетия мои взгляды поменялись. Свои первые работы на исторические темы я посвятил двум периодам, особенно сильно будоражившим моё воображение в детстве: временам персидских вторжений в Грецию и последним десятилетиям Римской республики. За годы, которые я провёл в компании царя Леонида и Юлия Цезаря, гоплитов, погибших при Фермопилах, и легионеров, перешедших Рубикон, мои детские впечатления лишь усилились: даже подвергнутые детальному научному анализу, Спарта и Рим не потеряли обаяния сверххищников. Как и прежде, они поражали меня – подобно большой белой акуле, тигру или тираннозавру. Но даже самые восхитительные из гигантских хищников по природе своей ужасают. Чем дольше я изучал Античность, полностью в неё погружаясь, тем более чуждой она казалась мне. Я совершенно не разделял ни ценностей Леонида, народ которого практиковал особенно жестокую форму евгеники и обучал юношей убивать по ночам высокомерных «недочеловеков», ни ценностей Цезаря, который, по некоторым свидетельствам, истребил миллион галлов, а ещё миллион поработил. Меня смущали не только и не столько масштабы жестокости, сколько полное отсутствие представлений о какой-либо самоценности бедных и слабых людей. Почему же я находил это неприемлемым? Потому что в том, что касается морали и этики, я вовсе не римлянин и не спартанец. Оттого, что в подростковом возрасте моя вера в Бога ослабла, я не перестал быть христианином. Больше тысячи лет цивилизация, к которой я принадлежу по рождению, оставалась христианской. Представления, с которыми я вырос – о том, как должно быть организовано общество и какие принципы оно должно отстаивать, – не являются наследием Античности и тем более – естественным проявлением «человеческой природы», но свидетельствуют о христианском прошлом моей цивилизации. Воздействие христианства на развитие западной цивилизации оказалось столь глубоким, что мы перестали его замечать. Ведь вспоминают о тех революциях, которые так и не достигли окончательного успеха; наследие победивших воспринимается как нечто само собой разумеющееся.
Задача этой книги – исследовать волны, источником которых было то, что один христианин, живший в III в. от Рождества Христова, назвал «бездной Христа» [35]. Каким образом вера в то, что Сын единого Бога иудеев был до смерти замучен на кресте, распространилась столь широко и господствует столь долго, что мы на Западе в большинстве своём не осознаём, насколько скандальной она когда-то казалась? Что именно сделало христианство столь разрушительной силой? Как эта сила определила мировоззрение латинского христианского мира? И почему на современном Западе, где к религии зачастую относятся скептически, многие институты – со всеми их добродетелями и пороками – остаются по сути своей христианскими?
Это – лучше ведь и не скажешь – «величайшая из когда-либо рассказанных историй».
Древний мир
I. Афины
Геллеспонт, 479 г. до н. э.
В одном из самых узких мест Геллеспонта, пролива, тянущегося от Эгейского моря до Чёрного и отделяющего Европу от Азии, от европейского берега выступает мыс, прозванный Собачьим хвостом. Здесь за 480 лет до Рождества Христова люди совершили было то, что вполне могло показаться чудом, сотворённым каким-нибудь богом. Двойной понтонный мост, протянувшийся от азиатского берега до крайней точки Собачьего хвоста, соединил два континента. Конечно, смирить морские течения столь властным образом мог лишь монарх, располагавший неограниченными ресурсами. Ксеркс, персидский царь, правил крупнейшей империей из всех, что до той поры видел мир. Бесчисленные азиатские орды, населявшие земли от Эгейского моря до Гиндукуша, были подвластны ему. Отправляясь в поход, он мог собрать войско, о котором говорили, что оно до последней капли выпивало целые реки. Едва ли кто-то из видевших, как Ксеркс переходил Геллеспонт, сомневался, что вскоре весь лежащий за проливом континент покорится царю.
Но прошёл год – и от моста не осталось и следа, как и от надежд Ксеркса на завоевание Европы. Он вторгся в Грецию, захватил Афины и сжёг их; но затем удача от царя отвернулась. Поражение на суше и на море вынудило персов отступить. Сам Ксеркс возвратился в Азию. В районе Геллеспонта, где командование было поручено наместнику Артаикту, ситуация складывалась особенно тревожно. Царь понимал, что поражение в Греции сделало его уязвимым. В самом деле, в конце лета 479 г. до н. э. вверх по Геллеспонту устремилась флотилия афинских кораблей. Когда они пришвартовались у Собачьего хвоста, Артаикт сначала забаррикадировался в ближайшем укреплённом городе, а затем после длительной осады бежал в безопасное место в сопровождении сына. Под покровом ночи они вырвались из города, но далеко убежать им не удалось. Отца и сына поймали и в цепях привели обратно на Собачий хвост. Здесь, на самом краю мыса, афиняне пригвоздили Артаикта к столбу и повесили. «А сына его на глазах Артаикта побили камнями» [36]. Сам военачальник умирал гораздо дольше и мучительнее.
Каким именно образом палачи закрепили Артаикта на вертикальном столбе? В Афинах людей, признанных виновными в совершении самых отвратительных преступлений, казнили методом «апотимпанизма»: шею, запястья и локти прикрепляли к доске при помощи кандалов. Но у нас нет оснований предполагать, что для казни Артаикта использовалось именно такое пыточное орудие. В единственном дошедшем до нас описании его казни сказано, что он был прибит к столбу при помощи гвоздей (passaloi) [37]. Уложив жертву на спину, палачи должны были пронзить этими гвоздями живую плоть, а затем вбить их глубоко в дерево. Когда столб поднимали, чтобы установить вертикально, железо гвоздей стачивало и разрушало кости. Артаикт мог смотреть на то, как его сын превращался в кровавое месиво, а мог поднять взор в небеса – и увидеть кружащихся птиц, готовых выклевать ему глаза. В конце концов, смерть должна была показаться ему избавлением.
Превратив казнь Артаикта в долгое и душераздирающее зрелище, устроенное там, где Ксеркс впервые вступил на европейскую землю, враги царя сделали однозначное заявление. Унизить слугу Великого царя означало унизить его самого. Издавна жившие в тени Персии, греки считали Персию родиной изощрённых пыток, и у них были на то основания. Они верили, что именно персы ввели обычай публично казнить преступников на столбах или на крестах, чтобы к смертельным мукам прибавилось унижение. Наказывать тех, кто посягнул на царское достоинство, нужно было не просто мучительно, но и показательно. Лет за сорок до похода Ксеркса в Грецию его отец Дарий расправился с теми, кто оспаривал его права на престол, самым наглядным из всех возможных способов. Были воздвигнуты целые леса колов, посаженные на них люди кричали и корчились, когда дерево пронзало их внутренности. «Я отрезал ему нос, уши и язык и выколол ему один глаз. Его связанным держали у моих ворот, [и] весь народ видел его» [38]. Так хвастался Дарий, описывая в подробностях казнь особенно злостного мятежника. «Затем я посадил его на кол» [39].
И всё же не каждая жертва Великого царя умирала у всех на виду. С плохо скрываемым отвращением греки описывали один особенно отвратительный вид казни – скафизм (от греческого scaphe – лодка). Поместив жертву внутрь лодки или выдолбленного ствола, её накрывали такой же лодкой или стволом, так, что снаружи оставались только руки, стопы и голова. После этого преступника начинали насильно кормить жирной пищей. Он вынужден был лежать в собственных экскрементах и не мог отогнать жужжащих мух (чтобы привлечь их, жертву специально мазали мёдом). «В гниющих нечистотах скоро заводятся черви, которые заползают в кишки и принимаются грызть живое тело» [40]. К моменту смерти от плоти и внутренних органов жертвы почти ничего не оставалось. Существует достоверное свидетельство, что один человек, казнённый методом скафизма, мучился семнадцать дней, прежде чем испустить дух.
Жестокость этой казни, однако, отнюдь не была бессмысленной. Греки, обвинявшие Великого царя в деспотическом самодурстве, принимали за варварство его ответственное отношение к правосудию. С точки зрения персидского двора, варварами были как раз греки. Хотя Великий царь милостиво позволял подвластным народам жить по их собственным законам – разумеется, при условии, что они оставались ему покорны, – он никому не давал усомниться во вселенском характере его полномочий и обязанностей. «Говорит Дарий-царь: Милостью Аурамазды я – царь. Аурамазда дал мне царство» [41]. Величайший из богов, Мудрый господь, сотворивший небо и землю и пребывающий в кристально чистых небесах над песками и заснеженными вершинами Ирана. Его одного почитал Дарий как своего покровителя. Право судить подданных было присуждено Великому царю не смертными, но Владыкой Света. «…человека, который [был] верен мне, я вознаграждал, человека, который был вероломен, я строго наказывал. Милостью Аурамазды эти страны следовали моим законам…» [42]
Дарий не был первым, кто уподобил власть царя власти милостивого бога. Эта идея принадлежит к числу самых древних. К западу от Ирана простирались илистые поймы двух великих рек. Эту страну греки называли Месопотамией – Междуречьем. Здесь правители городов, основанных прежде, чем возник персидский народ, привыкли благодарить богов за помощь в отправлении правосудия. За тысячу лет до Дария царь по имени Хаммурапи объявил, что боги призвали его «для водворения в стране справедливости и истребления беззаконных и злых, чтобы сильный не притеснял слабого» [43]. Мысли о том, что служение царя народу заключается в обеспечении справедливости, суждена была долгая жизнь. Город, которым управлял Хаммурапи, Вавилон, считал себя столицей мира. Вавилоняне не просто выдавали желаемое за действительное. Хотя с течением веков его могущество ослабевало, величие и древность вавилонских традиций признавала, пусть и нехотя, вся Месопотамия. Даже цари Ассирии, страны к северу от Вавилона, регулярно предпринимавшей против него карательные походы вплоть до падения воинственной ассирийской державы в 612 г. до н. э., притязали на то же, на что некогда Хаммурапи. Их решения тоже окружались великолепным и устрашающим ореолом. «Слово царя, – провозглашал один из них, – столь же совершенно, как слово бога» [44].
Когда в 539 г. до н. э. персы завоевали Вавилон, как семьюдесятью годами ранее вавилоняне завоевали Ассирию, боги древней столицы не замедлили приветствовать нового властелина как своего избранника. Кир, обеспечивший своему народу величие и украсивший длинный список своих побед захватом крупнейшего в мире города, благосклонно принял их покровительство. Персидский царь похвалялся, что вступил в Вавилон в ответ на их недвусмысленный зов; что восстановил храмы; что ежедневно заботился о богослужениях. Кир, искусный военачальник и столь же искусный пропагандист, поступал так вполне осознанно. Из царя никому не известного народа он превратился в правителя пёстрой державы, размером превосходившей все существовавшие до неё; ни о чём подобном монархи Ассирии и Вавилона не могли и мечтать. Но едва ли он мог претендовать на статус владыки мира, не обратившись к наследию Месопотамии. В его обширных владениях не было другой столь же древней и прославленной традиции царской власти. «…Царь Вселенной, великий царь, могучий царь, царь Вавилона…» [45]: все эти титулы персидский завоеватель рад был принять.
И всё же в долгосрочной перспективе традиция Месопотамии не подходила для нужд наследников Кира. Вавилонцы, как ни льстил Кир их самомнению, неохотно смирились с потерей независимости.
Один из мятежников, восставших против Дария, который захватил власть в Персии спустя семнадцать лет после падения Вавилона, называл себя сыном последнего вавилонского царя. Потерпев поражение в битве, этот жалкий человек и его соратники были, как и ожидалось, посажены на кол. Дарий, однако, постарался уничтожить не только самого соперника, но и его репутацию. Монументальные надписи сообщали миру о масштабах притязаний претендента. Все должны были знать, что он был самозванцем и даже вовсе не вавилонцем, а армянином по имени Араха; он «обманывал народ» [46]. Из всех обвинений, которые мог предъявить перс врагу, это, безусловно, было самое страшное. Ложь, в которой обвиняли Араху, оскорбляла не только Дария, но и весь вселенский порядок. Персы верили, что творениям благого и премудрого господа Аурамазды угрожала тьма, которую они именовали drauga – «ложь». Сражаясь с Арахой и его приспешниками, Дарий не просто отстаивал собственные интересы. На кону стояло нечто несравненно более важное. Не истреби Дарий мерзость лжи, сияние всего доброго в мире померкло бы, отравленное её нечистотами. Восстававшие против царской власти восставали и против Мудрого господа. Они «не почитали Аурамазду» [47], а значит, выступали против мирового порядка и самой Истины. Не случайно оба эти понятия персы обозначали одним и тем же словом Arta. Объявив себя защитником Истины, Дарий подал пример всем, кому суждено было унаследовать его трон: «…ты, который будешь царём впоследствии, берегись крепко от лжи. Человека, который будет лжив, наказывай сурово…» [48]
Так его наследники и поступали. Как и Дарий, они считали себя участниками борьбы, старой как мир и охватывающей всю вселенную. В борьбе света и тени каждому приходилось выбирать, на чьей он стороне. Не было ничего, на что можно было бы закрыть глаза; самые ничтожные и незначительные существа могли оказаться слугами Лжи. Черви, питавшиеся плотью преступника, приговорённого к скафизму, демонстрировали, что и он, и они в равной степени являются служителями обмана и тьмы. По той же логике варвары, обитавшие за пределами персидской державы, там, где не соблюдались законы Великого царя, служили не богам, но демонам. Это не означало, конечно, что осуждения заслуживали все иноземцы, виноватые лишь в том, что они не родились персами и ничего не знали об Аурамазде. Такой подход сочли бы абсурдным, нарушающим все общепринятые обычаи. Взяв под свою защиту вавилонские храмы, Кир указал путь, которым осознанно следовали его наследники. Разве имел смертный, даже Великий царь, право смеяться над богами других народов? И всё же как человек, которому Аурамазда поручил защищать мир от Лжи, он обязан был очищать беспокойные чужие земли от демонов так же, как свои – от мятежников. Как Араха соблазнил вавилонцев, назвавшись сыном их покойного царя, так демоны обманывали другие народы, прикидываясь богами. И перед лицом такой опасности Великому царю ничего не оставалось, кроме как покарать их.
Поэтому Дарий, взирая на земли к северу от границ его державы и зная о буйном нраве их обитателей, саков (скифов), разглядел в их дикости нечто зловещее: уязвимость для соблазнителей-демонов. «…эти саки были вероломны…» [49] – и Дарий, верный слуга Аурамазды, предпринял усилия, чтобы усмирить их. Точно так же, захватив Афины, Ксеркс приказал поджечь храмы Акрополя; и лишь затем, убедившись, что они были очищены от демонов огнём, царь разрешил возобновить жертвоприношения богам города. Могущество Великого царя было ни с чем не сравнимо. Уже благодаря громадным размерам его державы у него было больше оснований верить во вселенский характер возложенной на него миссии, чем у любого из правивших прежде монархов. Он называл свою империю тем же словом (bumi), что и весь мир. Афиняне распяли слугу царя близ Геллеспонта, чтобы бросить вызов притязаниям персов на земли Европы, и тем лишь подтвердили, что сами являются слугами Лжи.
Над всей материальной мощью огромной империи Великого царя, над дворцами, казармами и путевыми столбами, выставленными вдоль пыльных дорог, сияло грандиозное, исключительное тщеславие. Царство, созданное Киром и укреплённое Дарием, было отражением небесного порядка. Сопротивляться ему значило сопротивляться самой Истине. Никогда прежде держава, жаждавшая править всем миром, не приписывала своему натиску столь ярко выраженный этический характер. Власть Великого царя простиралась до границ Востока и Запада; казалось, что она проникала даже в потусторонний мир. «Говорит Дарий-царь: пусть будет счастье и в жизни и после смерти тому, кто почитает Аурамазду» [50]. Возможно, умиравший в муках Артаикт находил утешение в этой мысли.
Вне всякого сомнения, узнав о его казни, Великий царь лишь сильнее проникся презрением к афинянам. Для царя они были кем-то вроде террористов. Истина или ложь, свет или тьма, порядок или хаос – всюду людям приходилось выбирать одно из двух.
Этот взгляд на мир был обречён на бессмертие.
Обмани меня
В Афинах, разумеется, на мир смотрели несколько иначе. В 425 г. до н. э. драматург Аристофан написал комедию, демонстрирующую, какая глубокая пропасть разделяла афинян и персов. С тех пор как Ксеркс сжёг Акрополь, прошло пятьдесят четыре года. Вершину холма, очищенную от руин, теперь украшали «вечные памятники» [51], свидетельствовавшие о расцвете возрождённого города. Склон холма у подножия Парфенона, самого большого и красивого из храмов, преобразивших облик Афин, каждую зиму заполняли граждане. Они спешили занять места в театре, чтобы посмотреть ежегодное драматическое представление [52]. От других ежегодных праздников Ленеи отличало то, что они были посвящены комедии, а Аристофан, несмотря на то что его карьера только начиналась, уже успел заявить о себе как о мастере этого жанра. Его дебют на Ленеях состоялся в 425 г. до н. э. Он поставил комедию «Ахарняне», высмеивая всё, чего бы ни коснулся, включая высокомерие персидского царя.
«У царя много ушей и много очей» [53]. Грекам претензии их извечного врага на абсолютную власть не могли не показаться в высшей степени зловещими. По слухам, в Персидской империи посланные царём соглядатаи непрерывно следили, и «…каждый всегда держал себя среди присутствующих так, как если бы все они были царскими очами и ушами». Для насмешек Аристофана это была идеальная мишень. Актёр, игравший в «Ахарнянах» роль персидского посла, выходил на сцену в маске в виде огромного глаза. Под видом послания Великого царя он зачитывал бессмысленный набор слов. Даже имя ему дали издевательски смешное – Псевдартаб: если arta по-персидски значило «истина», то pseudes по-гречески – «ложный» [54]. Шутки Аристофана всегда оказывались исключительно меткими. Самые глубокие убеждения Дария и его наследников он открыто и безжалостно поднял на смех, чтобы повеселить афинскую толпу.
Обманчивость истины: этот парадокс был хорошо знаком грекам. В горах к северо-западу от Афин в городе Дельфы располагался знаменитый оракул, но его прорицания были столь дразнящими, а его откровения столь двусмысленными и загадочными, что посылавшего их бога Аполлона прозвали Локсием – «кривым». Трудно было даже представить бога, менее похожего на Аурамазду. Узнав, что жители дальних стран интерпретируют советы своих оракулов буквально, греки-путешественники поражались: ведь пророчества Аполлона были двусмысленными по определению. В Дельфах божественное обладало исключительным правом на двусмысленность. Аполлон, бог света, которого со временем стали почитать как солнечного бога-возницу, насиловал и ослеплял смертных. Люди прославляли его целительную силу и чудесный дар музыканта – и страшились его серебряного лука и стрел, сеющих чуму. Свет, который персы считали животворной основой мира, абсолютным благом и абсолютной истиной, ассоциировался и с Аполлоном; но у греческого бога была и тёмная сторона. Как и его сестра Артемида, девственная охотница, чей лук был не менее смертоносен, Аполлон очень чувствительно относился к оскорблениям. Когда царевна Ниоба похвасталась, что сыновей и дочерей у неё гораздо больше, чем у Лето, матери Артемиды и Аполлона, у которой других детей не было, боги-близнецы страшно ей отомстили. На детей Ниобы обрушился огненный дождь золотых стрел; окровавленные тела девять дней пролежали во дворце матери, прежде чем их предали земле. Сама убитая горем царевна скрылась в горах. «Там, от богов превращённая в камень, страдает Ниоба» [55].
Как следовало вести себя смертным, чтобы ненароком не оскорбить этих гордых и капризных божеств? Просто держать язык за зубами, когда речь шла о матери небожителя, было, увы, недостаточно. Надлежало приносить богам жертвы и воздавать должное почтение. Бессмертным предназначались кости животных, заколотых перед белоснежными алтарями, покрытые сверкающим жиром и обожжённые благовонным пламенем. Подобные подношения не гарантировали милости богов; но пренебрежение ими неминуемо вызывало их гнев. И обрушиться он мог как на каждого в отдельности, так и на всех сразу. Неудивительно, что именно ритуалы жертвоприношения сплачивали общины. Мужчины и женщины, мальчики и девочки, свободные и рабы: каждому была в них уготована роль. Празднества освящались традицией и окружались тайной. Одни алтари были целиком сделаны из крови, а над другими никогда не кружили мухи. Боги были настолько ветрены, что в разных местах требовали разных подношений. В Патрах, на юге Греции, в жертву Артемиде приносили множество живых существ, от птиц до кабанов и медведей; в Бравроне, к востоку от Афин, – одежду женщин, умерших в родах; в Спарте – кровь юношей, выпоротых плетью. Конечно, когда богов было так много, а различных способов удовлетворить их требования – ещё больше, всегда сохранялся риск ненароком о чём-то запамятовать. Афинянин, которому было поручено систематизировать и зафиксировать в письменном виде все традиции города, обнаружил, к своему ужасу, очень много традиционных поводов для жертвоприношения, о которых забыли все. Для исправления этих ошибок, по его подсчётам, не хватило бы всей городской казны.
Горькая правда состояла для греков в том, что когда-то боги пребывали среди людей, но затем удалились; так золотой век стал железным. В глубокой древности даже Зевс, царь богов, восседающий на вершине Олимпа, радостно пировал вместе со смертными. Но всё чаще и чаще он скрывался от их взоров, принимая чужой облик, и спускался на землю лишь затем, чтобы кого-нибудь изнасиловать. То в виде золотого дождя, то в виде белого быка, то в обличье лебедя он атаковал одну женщину за другой; а они рожали героев. Те вырастали исключительно могучими воинами, истребляли чудовищ в горах и в болотах, доходили до края света и, в свою очередь, становились предками целых народов: «…справедливее прежних и лучше славных героев божественный род» [56]. Гибель, настигшая в конце концов род героев, была под стать его мощи: герои полегли в самой славной и страшной войне. Она длилась десять лет; когда же она закончилась и от Трои, величайшего города Азии, остались лишь дымящиеся руины, большинство победителей сами стали жертвами кораблекрушений, убийств или иных горестей. Справедливым был упрёк Зевсу: «Меж всеми богами ты самый жестокий!» [57]
Судьба Трои во все времена ужасала греков. Даже Ксеркс, дойдя до Геллеспонта, приказал показать ему место, на котором когда-то стоял этот город. Поэма «Илиада» была для греков не только напоминанием о героях, сражавшихся под Троей, но и окном в мир богов, популярным объяснением их деяний и взаимоотношений со смертными. О дате и месте рождения её автора велись бесконечные споры, но многие соглашались, что и в нём самом было что-то божественное. Некоторые доходили до того, что объявляли отцом Гомера речного бога, а матерью – морскую нимфу; но даже те, кто считали автора «Илиады» простым смертным, преклонялись перед его талантом. Его называли «самым лучшим и божественным из поэтов» [58]. Ни одна поэма не пронизана светом так, как «Илиада». Свет играет в каждой из её строк. Даже самую незначительную женщину поэт мог назвать «лилейнораменной»; даже упомянутый мимоходом мужчина становился «меднодоспешным». Царица облачалась в ослепительно сияющие одежды. Воин выходил на бой со щитом, «как ясное солнце, сияя» [59]. Красота была повсюду – но всюду она напоминала о насилии.
Гореть, словно золотое пламя, уподобляться богам силой и доблестью – так, согласно «Илиаде», должен был жить человек, стремящийся к совершенству. Предполагалось, что моральное превосходство от физического неотделимо. Из сражавшихся под Троей некрасивы были только ничтожные; такие люди порой заслуживали насмешек или тумаков, но не были противниками, достойными героев. Самой надёжной мерой величия оказывалось состязание, гордо именовавшееся «агон». Поэтому, когда бились греки и троянцы, сами боги порой спускались с небес на поле боя: не только затем, чтобы увидеть сомкнутые шеренги воинов, блеск щитов и доспехов людей, готовых убить, но и для того, чтобы самим принять участие в сражении на стороне своих любимцев, – спускались и дрожали от нетерпения, «голубицам подобные робким» [60]. По той же причине, восседая в золотых залах, боги без колебаний приносили целые города и народы в жертву своей вражде. Когда царица богов, пылая неутолимой яростью, потребовала у своего супруга отдать ей на растерзание Трою, его любимый город, Зевс отказал, и тогда Гера предложила:
Три для меня наипаче любезны ахейские града:
Аргос, холмистая Спарта и град многолюдный Микена.
Их истреби ты, когда для тебя ненавистными будут… [61]
Целью была победа, и цель эта оправдывала средства.
Дух яростной борьбы за первенство был одинаково присущ всем. В поэмах Гомера одно и то же слово – euchomai – означает и «молиться», и «хвастаться». Боги по определению благосклонно относились к агону. Редко какой храм не использовался для проведения состязаний, в которых могли принимать участие танцоры, поэты или даже ткачи. Свои небесные покровители были и у спортивных соревнований, и у конкурсов красоты. И Аристофан написал «Ахарнян», чтобы участвовать в агоне. Ленеи были праздником в честь Диониса, бога, любившего пьяные кутежи и весёлых женщин, что делало его подходящим покровителем для комедий в стиле Аристофана. Цари и вожди вроде тех, что сражались под Троей даже с богами, уже не правили в Афинах во времена знаменитого драматурга. Веком ранее в городе установилась радикально новая форма правления, предполагавшая, что власть принадлежит народу. При демократии право соревноваться на равных уже не было исключительной привилегией аристократов. Но образ жизни богов и героев в век равенства и впрямь трансформировался в нечто довольно-таки комичное. Аристофан, сам обожавший соревнования, изображал своих современников олухами, трусами и лжецами. В одной из своих комедий он осмелился даже вывести на сцену самого Диониса, переодетого рабом, который сначала обделался, испугавшись пытки, а потом подвергся бичеванию. Комедии с его участием, как в своё время и «Ахарнянам», присудили первое место.
И всё же контраст между древними песнями о богах и героях и ценностями людей, далёких от героизма, не был безобидной темой для шуток. «В жизни бессмертными нам ничего не указано точно, и неизвестен нам путь, как божеству угодить» [62]. Это упрёк, который не мог не звучать из уст больных, скорбящих или угнетённых. Непостижимые и эксцентричные боги и впрямь не удостаивали их ответов на вопросы. Они редко объясняли смертным свои поступки и никогда не пытались даровать им моральный закон. Дельфийский оракул давал советы, но не инструкции по решению этических проблем: «…бог начальствует не повелительно…» [63]. Правила, по которым жили смертные, опирались на традицию, а не на откровение. Закон зависел от обычая до такой степени, что был от него неотличим. С приходом демократии, однако, ситуация начала меняться. Право народа принимать законы стало восприниматься как основа народовластия. «Можно ли назвать что-либо иное, кроме законов, на которых прежде всего основаны благосостояние нашего государства, его демократическое устройство и свобода?» [64] Лишь народные собрания, во время которых граждане обсуждали проблемы и голосовали как равные, считались в демократических Афинах источником легитимной власти. Какой иначе смысл в свободе?
И всё же афинян кое-что беспокоило. Подчинившись законам, созданным людьми, они рисковали однажды попасть под власть тирана: что помешало бы чересчур амбициозному гражданину изменить законодательство, чтобы положить демократии конец? Неудивительно, что афинян больше устраивали законы, будто выросшие из родной для них афинской почвы, подобно оливковым деревьям на пригородных полях, корни которых цеплялись за камни. По этой причине у афинян вошло в привычку придавать законам успокаивающий налёт старины, приписывая их авторство легендарным мудрецам. Многие, однако, верили, что закон может быть чем-то несравненно более древним, точнее настолько не принадлежащим этому миру, что его создателем нельзя назвать никого. Лет за пять до первой постановки «Ахарнян» в театре Диониса ставилась другая пьеса, мощно выразившая подобный взгляд на мир [65]. Её автор Софокл, в отличие от Аристофана, не был комедиографом. В «Царе Эдипе» нет ничего шутливого. Софокл был мастером трагедии; пьесы в этом жанре основывались на древних историях о богах и героях и нередко обескураживали зрителей, но отнюдь не смешили. Падение Эдипа много раз показывали на сцене и до Софокла, но никому прежде не удавалось произвести столь мрачный эффект. Эдип был царём Фив – города, расположенного к северо-западу от Афин и афинянам ненавистного. Он убил родного отца и женился на родной матери. Брошенный ими в младенчестве и воспитанный в приёмной семье, преступления эти он совершил по неведению; но вины его это не уменьшало. Он преступил вневременные, вечные, священные законы. «Их край родной – ясный свет эфира; Олимп им отец; родил не смертного разум их» [66].
Эти законы, в отличие от законов, установленных смертными, не записывались: священным такой закон делало как раз то, что у него не было автора.
«Живёт он вечно, и никто не знает,
С каких он пор явился меж людей» [67].
Откуда люди узнавали о существовании таких законов, если их никто не записывал, и по каким признакам отличали их от человеческих – это среднестатистического гражданина не интересовало; большинство греков привыкли придерживаться двух противоположных точек зрения одновременно, и подобные сложности их не слишком смущали. Но некоторых они тяготили, в том числе и Софокла. «Царь Эдип» – не единственная пьеса о проклятии Фив в его творчестве. В трагедии «Антигона», написанной раньше «Эдипа», он изобразил окончательное падение фиванской династии. Действие начинается сразу после завершения гражданской войны. Оба сына Эдипа, сражавшиеся за власть, мертвы, их тела лежат перед стенами Фив. Но лишь одного, Этеокла, собираются похоронить надлежащим образом: на второго, Полиника, их дядя Креонт, унаследовавший трон, возложил вину за начало войны. В качестве наказания его тело оставили на растерзание собакам. Даже оплакивать предателя было запрещено под страхом смерти. Так решил новый царь; но, хотя указы царя имели силу закона, законным такое решение сочли не все. Антигона, дочь Эдипа, решилась пойти против дяди и устроила Полинику символические похороны, посыпав его тело песком. Когда её привели к Креонту, она презрительно объявила:
«А твой приказ – уж не такую силу
За ним я признавала, чтобы он,
Созданье человека, мог низвергнуть
Неписаный, незыблемый закон…» [68]
Креонт приказал замуровать Антигону в склепе; там она и повесилась. Помолвленный с ней сын Креонта совершил самоубийство, а вслед за ним – и его мать, царица. История закончилась полным крахом. Наблюдавший за трагедией хор, казалось, подвёл итог:
«Человеку сознание долга всегда —
Благоденствия первый и высший залог.
Не дерзайте ж заветы богов преступать!» [69]
На фоне краха дома Эдипа этот вывод едва ли соответствовал чудовищности утверждаемого им божественного порядка. Вряд ли, однако, когда актёры ушли со сцены, а зрители встали со своих мест, многие принялись рассуждать о явных противоречиях в ключевых представлениях греков о богах. Большинство афинян не смущало, что богов считали одновременно капризными и непреклонными, аморальными и благочестивыми, пристрастными и справедливыми. Над людьми, покидавшими театр Диониса, возвышались прекрасные памятники, украшавшие скалистый холм, среди которых был главный храм Афины – богини, давшей городу имя. Её образ – ярчайший пример парадоксальности, греческое восприятие божественного. Войдя в её храм, можно было узреть колоссальную статую богини, выполненную из золота и слоновой кости, великолепную, властную и возвышенную, символизирующую могущество афинского народа. Как и её народ, Афина славилась и мудростью, и непостоянством; как и её городу, ей милы были и ремёсла, и «войны и грохот сражений» [70]. Каждый год афиняне собирались в театре под её храмом, и новые постановки, вдохновлённые старыми историями о богах, вызывали у большинства из них смех или слёзы, но не побуждали попытаться сгладить противоречия в понимании божественного. Большинство предпочитало не беспокоиться о таких вещах. Большинство в лучшем случае могло признать – и тут же забыть, – что оно немного непоследовательно в своих верованиях.
Большинство – но не все.
Любители мудрости
С тех пор как Аристофан высмеял притязания персидского царя в своих «Ахарнянах», прошло чуть больше века, а все Афины заполонили бронзовые статуи. К 307 г. до н. э. в городе их насчитывалось уже больше трёхсот: некоторые были конные, к некоторым прилагалась колесница, но все они изображали одного и того же человека. Деметрий Фалерский родился в Фалере, древнем порту Афин, и был человеком самого что ни на есть простого происхождения, а если верить его врагам – и вовсе происходил из рабов [71]. Несмотря на это, когда ему было немногим более тридцати лет, он сосредоточил в своих руках такую власть над городом, какой не обладал ни один афинянин со времён установления демократии. В юности Деметрий славился исключительной красотой, на которую афинские государственные деятели были особенно падки, и не замедлил воспользоваться этим преимуществом. Даже в зрелые годы он красил волосы в светлый цвет и обильно пользовался тушью; при этом из него вышел искусный правитель и умелый законодатель. Политика, однако, была не единственным призванием Деметрия: он считал себя представителем афинской интеллектуальной элиты, философом.
В переводе с греческого это слово буквально означает «любитель мудрости». В профессию философия превратилась лишь за несколько десятилетий до Деметрия, но корни у неё были древние [72]. Уже более двухсот лет находились греки, которых, в отличие от большинства, не удовлетворяли представления о богах, основанные на поэмах Гомера, на местных традициях или на обычаях, связанных с жертвоприношениями. Этим мыслителям противоречия между вечными законами, предписывавшими определённые нормы поведения, и готовностью, с которой эти нормы нарушали бессмертные в «Илиаде», казались неприемлемыми. Философ Ксенофан жаловался на Гомера и прочих поэтов: «Множество дел беззаконных они богам приписали: и воровство, и прелюбодеянье, обман обоюдный» [73]. Если бы быки умели рисовать, усмехался он, они изобразили бы богов в виде быков и коров. Но следствием подобного скептицизма, который позднее многих подтолкнёт к атеизму, тогда редко становился безбожный материализм. Совсем наоборот: философы отказывались верить в склочных и невоздержанных богов, предпочитая созерцать то поистине божественное, что находили они в мире и в себе самих. Для них постичь лежащее в основе материального мира означало в то же время понять, как должен вести себя человек. «Ибо питаются все человеческие законы единым – божественным» [74].
Над мухами, жужжащими у липкого алтаря, над статуями богов, улыбающимися или хмурящимися в холодных затенённых храмах, над многообразием и путаницей человеческих обычаев царил единый образец, вечный и совершенный. Его нужно было только найти. Искать его следовало не в выдумках поэтов, а в самом устройстве Вселенной. И нигде поиски, вдохновлённые этим убеждением, не принесли больше плодов, чем в Афинах. К середине IV в. до н. э., когда Деметрий Фалерский только родился, среди наиболее прославленных афинских философов утвердилось представление, что движения звёзд, кажущиеся на первый взгляд хаотичными, на самом деле подчинены неизменным геометрическим законам. Устройство мироздания было провозглашено рациональным – а значит, божественным. Прошло уже полтора столетия с тех пор, как Ксенофан заявил о существовании единого божества, никем не сотворённого и морально безупречного, управляющего всем сущим исключительно силой своего разума – «нуса». Возможно, юный Деметрий, обучаясь наукам, находил в движениях звёзд свидетельство в пользу более сложного, но не менее завораживающего представления о божестве. «Имеется нечто, что движет, не будучи приведено в движение; оно вечно…» [75] – так писал Аристотель, философ родом из Северной Греции, поселившийся в Афинах и основавший школу столь влиятельную, что она продолжала процветать даже после того, как в 322 г. до н. э. он умер. Аристотель учил, что в небесах, за пределами подлунного мира, доступного смертным, существуют вечные тела, послушно двигающиеся по неизменным круговым орбитам; но движения их, даже будучи совершенными, зависят, в свою очередь, от перводвигателя, который сам вечно остаётся неподвижным. «Так вот, от такого начала зависят небеса и [вся] природа» [76]. Такое божество – каким бы отвлечённо-метафизическим ни казалось оно тем, кто не учился философии, – и должен был, по Аристотелю, полюбить каждый смертный. Но то, что ответит взаимностью, представлялось крайне маловероятным. Аристотель, во всяком случае, предпочёл даже не упоминать о такой возможности. Подлунный мир, не похожий на звёзды с их безукоризненной упорядоченностью и очень от них далёкий, вряд ли мог рассчитывать на внимание неподвижного перводвигателя.
Но всё же и земля, подобно небесам, управлялась его нусом, и тому обнаруживалось немало свидетельств. Аристотель как никто из философов старался разобраться в деятельности этого мирового разума, препарируя всё, до чего мог добраться. В буквальном смысле, если речь шла о моллюске-каракатице или о желудке слона: ведь даже внутренности мёртвого существа служили доказательством вечной упорядоченности мироздания. Любить мудрость, учил Аристотель, означает тренировать разум и развивать навыки, требующиеся, чтобы устанавливать законы разума. Поэтому, изучив как можно больше видов живых существ, философ не остановился на этом и принялся изучать виды устройства человеческих обществ – ведь «способен рассуждать из всех животных только человек» [77]. Как всегда, Аристотель ставил перед собой задачу не просто составить каталог, но наметить контуры вселенского порядка. Это, очевидно, было необходимо. Лишь закон, пронизывающий Вселенную, равный божественному нусу, может управлять городом подобающим образом. «…А кто требует, чтобы властвовал человек, привносит в это и животное начало, ибо страсть есть нечто животное и гнев совращает с истинного пути правителей, хотя бы они были и наилучшими людьми» [78].
Но каждый философ, готовый взять эту идею на вооружение, сталкивался со знакомой проблемой. Как наилучшим образом организовать управление городом, если жизнь так не похожа на размеренное движение звёзд? Существовал, конечно, ряд аксиом, с которыми все готовы были согласиться. Не нужно было препарировать мир подобно Аристотелю, чтобы обнаружить то, в чём общество очевидным образом должно было подчиниться законам природы. «Он утверждал, что за три вещи благодарен судьбе: во-первых, что он человек, а не животное; во-вторых, что он мужчина, а не женщина; в-третьих, что он эллин, а не варвар» [79]. Это анекдотическое высказывание было столь широко известно, что его приписывали сразу нескольким философам; и едва ли Аристотель стал бы с ним спорить. Его абсолютно устраивало, что человек превосходил все остальные описанные им 494 вида животных, что мужчина господствовал над женщиной, что варвары самой природой были предназначены для того, чтобы быть рабами греков, и он сделал логичный – пожалуй, единственно возможный – вывод: «Властвование и подчинение не только необходимы, но и полезны» [80].
И вот со дня смерти Аристотеля не прошло и десяти лет, уже правил Деметрий, следуя предписаниям своего учителя, не церемонился с народными массами. Аристотель мечтал, чтобы бразды правления попадали лишь в руки тех, кому хватило денег и времени, чтобы получить хорошее образование и вникнуть в природу вещей; его раздражала сама мысль о том, что матросы, привыкшие орудовать вёслами, а не философствовать, могут оказывать влияние на государственные дела. Морская чернь, писал он, «никоим образом не должна быть причастна к гражданским правам» [81]. И Деметрий, хотя он и сам вырос в порту, охотно следовал этому предписанию. При нём был введён имущественный ценз, и бедняки лишились права голосовать. Созывать народные собрания прекратили, в законы внесли поправки, государственные расходы урезали. Перестав подчиняться велениям ветреной толпы, государство вступило на новый путь. Успешно завершив реформы, Деметрий отошёл от дел и переключил своё внимание на проституток и мальчиков. Чем ещё ему было заниматься? Как настоящий философ, он разработал для Афин новое государственное устройство. И отныне город, словно звёзды, не покидающие своих орбит и спокойно вращающиеся вокруг Земли, должен был жить, подчиняясь вечным и неизменным законам мироздания.
Философам этот образ наверняка понравился бы, но народным массам, не располагавшим досугом для праздных размышлений, божество Аристотеля, безразличное к нуждам людей, по-прежнему казалось безликим и бездушным. Люди, чей ум будоражили строки «Илиады», всё ещё ждали от небес чего-то чарующего. Тем временем далеко за стенами Афин вершились дела, многим представлявшиеся достойными богов. В 334 г. до н. э. Александр, правитель Македонии, царства на самом севере Греции, сам когда-то учившийся у Аристотеля, во главе большой армии переправился через Геллеспонт. Жить ему оставалось всего одиннадцать лет, но за это время он посрамил гордыню персидских царей, покорив их владения, простиравшиеся до самого Инда. Притязания, провозглашённые Дарием полтора века назад, оказались пустыми словами. Величию его династии всё же пришёл конец. Владения её после смерти Александра поделили между собой жадные македонские полководцы; богатствами её пользовались авантюристы, не испытывавшие к Аурамазде никакого почтения. «Сильный делает то, что может, а слабый уступает» [82]. Эту истину, издевательски пародировавшую закон, который в устройстве Вселенной обнаруживали философы, сформулировал веком ранее один из афинян – и Деметрий в глубине души тоже вынужден был с ней соглашаться. Его власть в конечном счёте держалась не на одобрении его сограждан, а на чужих копьях. Настоящим хозяином Афин был отнюдь не Деметрий, а его могущественный покровитель Кассандр, македонский аристократ, захвативший власть в Македонии вскоре после смерти Александра Великого и тем самым ставший владыкой всей Греции. Стоило позициям Кассандра ослабнуть, и побочным эффектом стало бы падение Деметрия.
Так в конце концов и случилось. Весной 307 г. до н. э. к Афинам приблизился большой флот; на власть в Греции предъявил претензии ещё один воинственный македонец. Вместо того чтобы принять бой, Деметрий поспешно бежал в Фивы. В порыве восторга афиняне принялись свергать его статуи и переплавлять их в ночные горшки. Но произошедшее едва ли можно было считать освобождением. Просто на смену одному Деметрию пришёл другой. Новый Деметрий, впрочем, был хотя бы героическим воином. Удалой, молодой и красивый, он даже походил чем-то на Александра. У него не было времени задерживаться в Афинах; едва покорив город, он сразу же отправился навстречу грандиозным сражениям. В историю он вошёл под славным прозвищем Полиоркет – Осаждающий; пережив Кассандра и прикончив сына своего противника, он со временем сам стал царём Македонии. Вернувшись в Афины в 295 г. до н. э., Осаждающий царь собрал горожан в театре Диониса и выступил перед ними со сцены, словно драматический актёр – или бог. Ещё через пять лет Деметрий снова посетил город, и на этот раз его претензии на статус божества приняли исключительно яркую форму. Он явился в образе Солнца, в украшенном звёздами плаще. Его приветствовали танцоры с ритуальными гигантскими фаллосами, как самого Диониса. Хор пел гимн, в котором царь провозглашался богом и спасителем:
«Иные боги далеко находятся,
К ним мольбы напрасны,
И нет их здесь, не внемлет ни один из них,
Ты – стоишь пред нами
Не каменный, не деревянный, но живой!» [83]
Но вскоре последовало разочарование. Афинский урожай уничтожили внезапно нагрянувшие заморозки; воздвигнутый в честь Деметрия алтарь зарос болиголовом; да и сам Осаждающий царь был свергнут и закончил свои дни в 283 г. до н. э. узником другого воинственного властителя. Но, несмотря на всё это, греки по-прежнему нуждались в том, что они называли словом «парусия»: в физическом присутствии бога среди людей. Слишком долго не показывались им боги, являвшиеся когда-то на поле боя под Троей, и цари вроде Деметрия многим казались соблазнительной заменой. Не одни афиняне ощутили свою ничтожность в огромном мире, объединённом завоеваниями Александра. Потомки его военачальников царствовали в огромных городах, населённых представителями множества народов, и Афины померкли на фоне их столиц. Крупнейшая из них была основана в Египте самим Александром, который назвал её – с присущей ему скромностью – в честь себя. Последующие правители сознательно сделали из Александрии Египетской новый центр всей греческой цивилизации. Когда Деметрий Фалерский, зализывая раны, подыскивал себе новое место работы, он отправился именно в Александрию. Здесь на деньги македонского военачальника, сделавшегося фараоном, он вместе с другими учёными мужами создал библиотеку, ставшую на долгие века величайшей сокровищницей знаний в мире. Однако, хотя в Александрии были созданы наилучшие условия для разнообразных исследований, ошибочно видеть в ней всего лишь памятник философским идеям Аристотеля. Помимо уникального собрания книг, помимо роскошных залов и садов, в которых собирались учёные, чтобы каталогизировать мудрость веков, в этом городе была ещё и уникальная атмосфера, напоминающая не о холодном совершенстве звёзд, а о красочном разнообразии подлунного мира. Александрия, возникшая там, где прежде не было ничего, кроме голых камней и морских птиц, стала городом чужестранцев – это касалось и людей, и богов. На её улицах рядом со статуями Аполлона или Афины можно было увидеть изображения странных божеств с головами крокодилов или баранов. Очень скоро появились и особенные, собственно александрийские боги. Один из них, пышной шевелюрой напоминавший Зевса, а другими чертами – Осириса, египетского бога, судившего умерших, вскоре превратился в символ древнего мегаполиса. Серапис был провозглашён покровителем правящей династии, а его огромный храм Серапеон стал считаться главным храмом города. Философы, довольные содержанием, которое предоставлял им царь, готовы были внести свою лепту в почитание нового божества. Когда слепнущий Деметрий Фалерский чудесным образом исцелился, он написал благодарственный гимн Серапису, ни словом не упомянув о неподвижном перводвигателе Вселенной. Порой даже ученик Аристотеля отдавал предпочтение богу, практиковавшему индивидуальный подход.
Больше того, будучи философом, он мог поставить под сомнение ценность самих философских занятий. «Правит деяньями смертных удача, не разум» [84]. Заявив так, афинский учитель Деметрия в своё время спровоцировал бурю негодования среди своих коллег. Но Деметрию сама жизнь продемонстрировала могущество Фортуны. Эта богиня, по-гречески именовавшаяся Тюхе, явила ему себя в виде самого жестокого и могущественного из божеств: «…безжалостная к нам судьба, которая всё перестраивает наперекор нашим расчётам, обличает свою мощь необычайными событиями…» [85] – писал он о ней. Неудивительно, что в эпоху, когда великие империи разрушались, а никому не известные прежде цари провозглашались богами, Судьбу стали почитать как подлинную властительницу мира. Философы, конечно, продолжали искать законы, управляющие Вселенной, но страх перед деяниями Судьбы затмевал все их попытки. Порядка в мире не наблюдалось. Деметрий, рассуждая о гибели могучей персидской державы, предрёк и македонцам неизбежное падение – и не ошибся. Новый народ предъявил претензии на мировое господство. В 167 г. до н. э. царя Македонии, потомка Деметрия Полиоркета, провели в цепях по улицам варварской столицы. Славные города были преданы огню. Множество людей продали в рабство. Бесчисленных греков постигла судьба троян. Но масштабы перемен были таковы, что объяснить их капризами богов, некогда дававших волю своим кровожадным порывам под стенами Трои, не представлялось возможным. «Начиная же с этого времени история становится как бы одним целым, события Италии и Ливии переплетаются с азиатскими и эллинскими, и все сводятся к одному концу» [86]. Поистине, превратить Римскую республику в мировую империю могла лишь такая великая богиня, как Тюхе!
Но, видимо, даже Тюхе можно было укротить. В 67 г. до н. э. на Родос прибыл самый знаменитый римский военачальник своего времени. Тщеславие Помпея Великого, как свидетельствует его прозвище, было соизмеримо с его свершениями. Он с юности привык, что им восхищались, и всегда был не прочь укрепить свою репутацию при помощи какого-нибудь пропагандистского трюка. Именно поэтому, собираясь очистить Средиземное море от пиратов, он решил сначала навестить самого прославленного философа. Посидоний, как и его гость, был знаменит во всём мире. Он был выдающимся атлетом, обедал за одним столом с головорезами-варварами и вычислил размеры Луны. Но известность среди римских аристократов он приобрёл по другой причине: именно Посидоний приравнял римские завоевания к законам мироздания. Через пятьсот лет после Дария, придерживавшегося во многом схожих взглядов на империю, Посидоний сумел убедить своих покровителей в Риме, что триумф их города не был всего лишь случайностью. Тюхе, раз за разом даровавшая победы римским легионам, наполнившая Рим рабами со всего Средиземноморья и богатствами, превосходившими царские, руководствовалась отнюдь не капризами, а тем, что один из учеников Посидония, римский оратор Цицерон, описал как «заложенный в природе высший разум» [87]. Рим стал сверхдержавой в соответствии с «естественным правом».
Не Посидоний изобрёл этот термин. Как и многие другие выдающиеся философы, он обучался в Афинах, и в его рассуждениях заметно влияние одной из афинских философских школ. Её основатель, Зенон, сам прибыл в Афины издалека, с Кипра, в 312 г. до н. э., когда Деметрий Фалерский был ещё у власти. Зенон проводил занятия в Расписной стое, крытой колоннаде в центре Афин, поэтому его и его последователей прозвали стоиками. Как и Аристотель, они пытались разрешить противоречие между совершенством небесного порядка, основанного на математических законах, и беспорядком подлунного мира, которым правил случай. Предложенное ими решение было столь же радикальным, сколь и изящным: они отрицали само существование такого противоречия. Природа, учили стоики, была сама по себе божественной. Бог, дающий жизнь всей Вселенной, был деятельным разумом – Логосом. «Бог соединён с материей, пронизывая всю её и придавая ей [определённые] черты, и тем самым оформляя её и творя космос» [88]. Жить так, как велит природа, и значило жить так, как велит Бог. Мужчины и женщины, греки и варвары, свободные и рабы – все были равно наделены способностью отличать хорошее от плохого. Эту божественную искру внутри каждого смертного стоики именовали словом syneidesis – «сознание» или «совесть».
«Мы – порожденье твоё, и все твой образ мы носим,
Смертные все, что живём на земле и её попираем» [89].
Но присущая всем людям совесть – не единственное проявление естественного права. Если всё мироздание по природе своей божественно, значит, всё, что ни делается, всё к лучшему. Не понимавшим этого в самом деле могло показаться, что могущественной Тюхе двигали только капризы; но с точки зрения стоиков, видевших во Вселенной живое существо, в котором причины всего происходящего переплетались в виде бесконечной сети, заброшенной в отдалённое будущее, ни одно из деяний богини на самом деле не было произвольным: «Если бы мог найтись такой смертный, который мог бы духом своим обозреть всю цепь причин, то он не мог бы ни в чём ошибаться. Ибо тот, кто знает причины будущих событий, тот, несомненно, знает всё, что произойдёт в будущем» [90]. Так писал Цицерон, который так восхищался Посидонием, что однажды даже попросил философа написать трактат о его, Цицерона, достижениях на государственном поприще. Нетрудно понять, чем стоическое учение привлекало римских государственных деятелей. Их завоевания, их власть над миром, их богатые трофеи и захваченные ими рабы, их положение в обществе, их достоинство и слава – всё это было уготовано им судьбой.
Наверное, не стоит удивляться тому, что римские политики видели в своей империи порядок, которому суждено было стать вселенским. Не впервые грандиозные перемены подпитывали не менее впечатляющее тщеславие. Помпей, однако, не называл себя служителем света и истины. Ему чуждо было представление о мире как о поле битвы добра и зла. Храбрость, железная дисциплина, владение духом и телом – вот что сделало римлян властителями мира. От греческих философов требовалось лишь красиво сформулировать то, что римляне сами о себе думали. «Тщиться других превзойти, непрестанно пылать отличиться» [91]. Так напутствовал Посидоний Помпея, отправляющегося на войну. Но и эти слова не были его собственными: он процитировал «Илиаду». Как и под стенами Трои, в мире, живущем по римскому закону, человек мог достичь совершенства, лишь затмевая себе подобных. Подняв паруса и отчалив во главе своего боевого флота, Помпей наверняка испытывал удовлетворение, сознавая, сколь неразрывно связаны были его личные амбиции и благое провидение. Всё было к лучшему. Целый мир ждал, чтобы его привели в порядок. Будущее принадлежало сильным.