Лион, 177 г.
Для церквей в долине Роны настали трудные времена. Вести об обрушившихся на них несчастьях тенью следовали за Иринеем с тех пор, как он снова отправился в путь. Несколькими годами ранее он прибыл из Малой Азии в город Вьен, расположенный в тридцати километрах к югу от Лиона. Галлы, как и их дальние родственники галаты, уже давно покорились римскому оружию. Вьен основал Юлий Цезарь, Лион же со времён Августа играл роль столицы римской Галлии. Прибыв в долину Роны с берегов Эгейского моря, Ириней чувствовал себя здесь как дома. Лион мог похвастаться культурным разнообразием. В городе имелся храмовый комплекс, посвящённый Августу, не менее впечатляющий, чем любое из святилищ Малой Азии; на улицах можно было встретить офицеров, чиновников и торговцев со всех концов римского мира; был здесь даже алтарь Кибелы. С точки зрения Иринея, важнее всего было то, что в городе существовала христианская община. Всю его жизнь такие общины служили ему главной опорой. В юности его наставлял Поликарп, местный епископ, «надёжнейший свидетель истины» [251]. А тот, по сообщению Иринея, застал самого евангелиста Иоанна: «…он говорил о своих встречах с Иоанном и с теми остальными, кто своими глазами видел Господа, о том, как припоминал он слова их, что он слышал от них о Господе, о чудесах Его и Его учении» [252]. В долину Роны Ириней принёс нечто бесценное для недавно основанных церквей: свидетельство чтимого очевидца о временах апостолов. Церковь города Вьен приняла его с распростёртыми объятиями. Ириней славился учёностью и неподдельной приверженностью Христу. Поэтому, когда среди церквей долины Роны возникли разногласия по ряду вопросов, старосты общин Лиона и Вьена, решив посоветоваться с общиной Рима, послали в столицу именно Иринея. И он вновь отправился в путь.
Прибыв в Рим, Ириней был поражён тем, как долго существовала в этом городе община христиан – «древнейшая и всем известная церковь, основанная и устроенная в Риме двумя славнейшими апостолами Петром и Павлом» [253], во главе которой к тому времени сменилось уже двенадцать предстоятелей. Гонения, организованные Нероном на государственном уровне, давно прекратились. Христиане столицы были по большому счёту предоставлены самим себе – и различия между ними и остальными римлянами пусть совсем немного, но сгладились. С тех пор как Павел вдохновенно проповедовал надвигающееся Второе пришествие Христа, прошло уже больше века. Многие христиане до сих пор ежечасно ожидали Его возвращения, но непримиримый радикализм проповеди Павла постепенно ослаб. Ныне послания, приписывавшиеся самому Павлу и Петру, требовали от женщин подчиняться мужьям, а от рабов – во всём повиноваться «господам вашим по плоти» [254]. Христианам Рима они советовали не искать смерти от рук цезаря, но «чтить» [255] его. Сам Ириней, опытный путешественник, прекрасно понимал, на что опирается существующий мировой порядок, и открыто это признавал. Об имперских властях он писал: «И мир пользуется спокойствием чрез них (римлян), и мы без страха ходим по дорогам и плаваем, где хотим» [256].
Но за прекрасно организованную транспортную инфраструктуру приходилось платить определённую цену. Отправляясь в Рим, Ириней знал, что церквям, которые он оставил позади, угрожала смертельная опасность. Систематические гонения прекратились, но это вовсе не значило, что христиане могли расслабиться. Закон запрещал наместникам провинций разыскивать их, нарушая покой местных жителей, но толпы последних готовы были взять эту грязную работу на себя. О христианах, с презрением смотревших на другие культы, разумеется, ходили скандальные сплетни. Говорили, что они якобы предаются кровосмешению, почитают половые органы старейшин и епископов, а в их страшных ритуалах особая роль отводится «собаке, привязанной к подсвечнику» [257]. Сколь бы пылко ни пытались сами христиане опровергнуть подобные наветы, убеждённость в том, что дыма без огня не бывает, побороть оказалось трудно. В Лионе и Вьене положение осложнялось тем, что христианские общины состояли в основном из приезжих. Ненависть к чужеземцам, сторонившимся принятых в городе жертвоприношений, отказывавшихся даже просто поклясться «счастьем кесаря» [258], называвшим распятого преступника Господом, нетрудно было разжечь. Тучи над долиной Роны сгущались. Гром грянул в 177 г., и эта вспышка насилия показалась его жертвам столь дикой и безумной, что они поверили, будто источником её было царство тьмы, нечто превосходящее обычную человеческую жестокость. Головорезы заполонили улицы, повсюду выискивая христиан. Всех последователей Христа – вне зависимости от пола, возраста и достатка, – избивая их, бросая в них камни, привели на главную площадь Лиона и бросили за решётку. Там им предстояло дожидаться решения наместника.
Уже из темницы старейшины двух церквей Галлии воззвали к Иринею, поручив ему отправиться в Рим; и из той же темницы храбрейших из христиан, ответивших отказом на предложение наместника отречься от Христа, повели в амфитеатр. В таких больших городах, как Лион, амфитеатр непременно имелся: именно там собирались ликующие толпы, чтобы посмотреть на казнь преступников, приговорённых к растерзанию дикими зверями, или к битве не на жизнь, а на смерть, или к изощрённым пыткам. Римляне научились превращать смерть в представление; но в этом христиане Лиона не уступали им. «…Мы сделались позорищем для мира» [259]. Так некогда писал Павел, сравнивая себя с приговорённым к смерти на арене. Жестокой мощи римской государственной машины христиане противопоставили мощное убеждение, переворачивавшее всё с ног на голову: они становились актёрами вселенской драмы. Рёв толпы не вводил их в дрожь, отвратительные унижения не лишали их стойкости. Напротив, собственные мучения они превратили в публичную демонстрацию своей преданности Христу. Их терзали быки и псы, их поджаривали на раскалённых железных стульях, но христианский мученик «раз за разом повторял своё исповедание» [260]. Так, по крайней мере, говорится в послании, адресованном церквям Малой Азии и написанном, возможно, самим Иринеем [261]. Это послание рассказывает о том, как на практике было применено великое открытие: роль жертвы может стать источником силы. Христиане обращали намерения римских властей в их полную противоположность: подчинение они воспринимали как триумф, унижение – как славу, смерть – как жизнь. В то страшное лето парадоксальная история о распятом царе разыгрывалась на самой большой сцене Галлии.
Нельзя, впрочем, сказать, что христианская идея мученичества, при её несомненной оригинальности, казалась заполнявшим амфитеатр зрителям чем-то совершенно чуждым. Среди историй, хорошо известных грекам и римлянам, были и поучительные, а в них обнаруживались бесчисленные примеры самопожертвования. Философ мог откусить себе язык и плюнуть им в лицо тирану, а воин в плену врага – продемонстрировать решительность, опустив руку в горящий огонь. В римских школах во все времена рассказывали о таких людях. Эти истории прививали молодёжи те ценности, благодаря которым Рим и завоевал весь мир; они свидетельствовали о железной выдержке, сделавшей римский народ великим. Тем более абсурдным казалось зрителям, что преступники, приговорённые к мучительной казни на арене, погибавшие под ударами копий и мечей, претендовали на эти славные добродетели. Притязания мучеников должны были казаться римским властям одновременно и смехотворными, и исключительно оскорбительными, чем-то практически непостижимым. Если бы наместник, приговоривший к смерти христиан Лиона и Вьена, мог ознакомиться с описанием его собственных деяний, составленным для церквей Азии, он бы возмутился ещё сильнее. В послании говорится: «Ничтожное, незаметное и презренное у людей у Бога прославлено» [262]. Иллюстрацией этого радикального тезиса служит изложенная здесь же история рабыни по имени Бландина. Она бесстрашно перенесла все мучения, которым подвергли её палачи. Её героизм казался исключительным даже на фоне тех, кто пострадал вместе с ней; хозяйка Бландины тоже была приговорена к смерти на арене, но по имени в тексте она не названа. Те же из христиан, кто пал духом и отрёкся от Христа, сравниваются в послании с нерадивыми атлетами: они не сумели «выдержать этого напряженного великого состязания» [263]. Бландина же одолела врага во всех схватках, победила в состязании – и таким образом завоевала венец.
Рабыня, «маленькая и слабая, ничтожная» [264], могла занять выдающееся положение в Царстве Небесном, пребывать в великолепном Доме Божьем, возвыситься над теми, кто в павшем мире стоял неизмеримо выше её: здесь ярко проявилась непостижимая основа христианской веры. В послании церквям Азии говорится, что мученикам на арене изуродованное тело Бландины казалось преображённым: «Благодаря сестре телесными глазами увидели они Распятого за нас» [265]. Ириней не сомневался, что мученики, такие как Бландина, когда их били плетью, испытывали настоящую боль – так же, как когда-то Христос. Эта убеждённость придавала сил мученикам, шедшим на смерть. Готовность христиан претерпевать страшные мучения, мучителям казавшаяся безумием, основывалась на поразительной вере в то, что рядом с мучениками пребывает их Спаситель. Присутствие Христа было даже более реальным, чем храмы и поля, ради которых жертвовали собой древние герои Рима. Как когда-то Он был распят на кресте, так теперь Он присутствовал на арене. Стремление уподобиться Ему в страданиях придавало смысл непостижимой пустоте смерти.
Но что, если Он всё-таки не страдал? Для Иринея этот вопрос был куда страшнее любой выдумки римского наместника. Некоторым христианам учение, содержащееся в посланиях Павла и четырёх Евангелиях – учение о том, что Иисус, человек, распятый на кресте, был в то же время ипостасью Единого Бога Израиля, – казалось всё же слишком радикальным. Кем же Он всё-таки был на самом деле? Часть христиан не желала смешивать земное и небесное: человеческая природа Христа казалась им всего лишь иллюзией. Мог ли Господь Вседержитель быть рождён смертной женщиной, тем более – чувствовать боль и умереть? Создатели различных христианских учений отвечали на этот вопрос по-разному. В Риме Ириней обнаружил сразу несколько школ, придерживавшихся различных мнений – различных ересей. Одни учили, что Христос – чистый дух; другие – что смертный человек Иисус «был только сосудом Христа» [266]; третьи – что Христос и Иисус – это две различные сверхъестественные сущности, входящие в сложнейшую систему божественных созданий, которые обитают за границами материального мира, в так называемой Плероме, то есть «полноте». Разнообразные «ереси» объединяло одно: их приверженцы отказывались верить, что Христос мог умереть в буквальном смысле этого слова. «Итак, кто, говорит он, верует в распятого, тот есть ещё раб» [267]. Так говорил Василид, христианин из Александрии, утверждавший, что перед распятием Иисус придал свой облик невезучему прохожему по имени Симон, который «по невежеству и ошибке был распят; а Сам Иисус принял образ Симона, стоял там и смеялся над ними» [268]. Ириней, всеми силами старавшийся наставить христиан на истинный путь веры (именуемый по-гречески ортодоксией), видел в доктринах, подобных учению Василида, разрушительное вероломство, предательскую насмешку над самим стремлением подражать Христу. Некоторые из утверждавших, что Христос – только дух, писал Ириней, «дошли до такого безрассудства, что презирают мучеников» [269]. Из их утверждений можно было сделать опустошающие выводы: что Бландина не причастилась Славы Христа, а была чудовищным образом обманута; что её страдания были напрасны; что она умерла обычной рабыней.
Представления разных христиан о природе их Спасителя зачастую различались; избежать разногласий едва ли было возможно. Соперничество доктрин напоминало конкуренцию на свободном рынке, и Ириней это прекрасно сознавал. Поэтому он и стал горячим приверженцем концепции ортодоксии. Истинное учение не могло утвердиться само по себе. Его следовало проповедовать и защищать от проповедников других взглядов. Потребность в такой поддержке в Галлии ощущалась столь же сильно, как в Риме. Даже после чудовищных гонений 177 г. в Лионе находились христиане, отвергавшие идеалы мученичества и отказывавшиеся подчиняться местному епископу. Ириней, избранный епископом после того, как его предшественник умер в тюрьме, относился к ним столь же пренебрежительно. Их убеждения он считал высокопарной бессмыслицей; их ритуалы – предлогом для того, чтобы снабжать легковерных женщин веществами, возбуждающими половое влечение. Шутовство в их церемониях соединялось «с проделками так называемых чародеев» [270].
И всё же, хотя Ириней порой отзывался о своих оппонентах с величайшим презрением, он был убеждён, что участвует в настоящей борьбе идей. Развенчивая дикие, ни на чём не основанные ереси, он тем самым утверждал ортодоксию. На фоне разноликой лжи истина сияла ещё ярче. Это убеждение было положено в основу составленного им систематического описания учений самопровозглашённых христиан, которые сам Ириней полагал ложными. Родоначальником этих ересей он считал Симона, волхва из Самарии, предположительно обращённого в христианство Петром. Это утверждение нельзя назвать совершенно безосновательным: вероучители вроде Василида сами уверяли, что их доктрины возникли ещё во времена апостолов. Василид утверждал, что его благую проповедь ему передал один из учеников Петра, причём тайно, – косвенно свидетельствуя, что источники, на которых основывался авторитет епископов, таких как Ириней, были многочисленны и широко известны. «Церковь, хотя рассеяна по всей вселенной даже до концов земли, но приняла от апостолов и от учеников их веру…» [271] Ириней, ещё на родине, в Азии, учившийся у Поликарпа, а в Риме ознакомившийся с перечнем епископов, восходившим к святому Петру, не сомневался в преемственности исповедуемого им учения от учения ранней Церкви. Он не претендовал на особый, лишь ему доступный источник великой мудрости. Напротив, пытаясь определить, что есть ортодоксия, Ириней презрительно отвергал всевозможные радикальные домыслы. Основания Церкви, на защиту которой он встал, были известны всему римскому миру. Несколькими десятилетиями ранее в Малой Азии Игнатий, епископ из Сирии, направлявшийся в Рим, впервые назвал [272] Церковь греческим словом «кафолическая» [273] – то есть «вселенская». Ириней считал себя частью именно этой – кафолической – Церкви.
И всё же, хотя Ириней и утверждал, что встаёт на защиту исконной христианской традиции, иногда он готов был использовать в собственных целях новшества, к которым прибегали его противники. Хотя большинство из них, как подчёркивал в своём разоблачительном сочинении Ириней, заявляли, что их «истина предана не чрез письмена» [274], самый опасный ересиарх до подобных уловок не опускался. Маркион был христианином родом с черноморского побережья. Он был богатым судовладельцем; примерно за сорок лет до путешествия Иринея он посетил Рим и произвёл в столице настоящий переполох. Римские церкви отказались признать его учение; раздосадованный Маркион отвернулся от них и основал собственную. Как и многим другим образованным христианам, Маркиону претила мысль о том, что у Христа было тело человека, подверженное тем же ограничениям, что и все человеческие тела, и исполнявшее те же функции, что и они. Но самым поразительным в учении Маркиона было не это, а его отношение к Богу Израиля, который, по мнению еретика, вовсе не был верховным божеством. Маркион считал его меньшим из двух богов. По Маркиону, Верховный Бог, настоящий отец Христа, не был создателем мира и вообще не вмешивался в мирские дела, пока не проявил безграничное милосердие, послав своего сына, чтобы мир этот был искуплён. Эта идея в самом деле была новой и поразительной; но свидетельством её истинности, по мнению Маркиона, были противоречия между иудейским Писанием и посланиями Павла. Вместо того чтобы пытаться сгладить эти противоречия, Маркион предложил точное, непогрешимое мерило божественной истины, подобное мелованной нити, использовавшейся плотниками, чтобы провести прямую линию. Инструмент этот по-гречески именовался каноном. По мнению Маркиона, авторитетом среди христиан должен был пользоваться лишь строго определённый, закрытый перечень текстов. В него он включил десять посланий Павла и тщательно отредактированный вариант Евангелия от последователя Павла – Луки. Место иудейского Писания заняло собственно христианское свидетельство божественного замысла: Новый Завет [275]. Это было знаменательное новшество. Насколько нам известно, до Маркиона ни один христианин не предлагал составить канонический список текстов. И эта мысль показалась Иринею слишком привлекательной, чтобы её просто проигнорировать.
Ириней, разумеется, не разделял презрительного отношения Маркиона к иудейскому Писанию и во главу собственного канона поместил именно его. Читать тексты Ветхого Завета, по убеждению Иринея, христианам было необходимо: «Он есть сокровище, скрытое на поле, но открытое и изъясненное крестом Христовым» [276]. Но как бы ни отрекался Ириней от влияния Маркиона, оно было очевидно. Ведь иудейскому Писанию отводилась именно роль Ветхого, то есть старого, Завета. Сокровище в нём можно было отыскать лишь в свете Нового. Поэтому, подобно Маркиону, Ириней предлагал конкретный корпус текстов времён апостолов. Кроме Евангелия от Луки, он включил в него версию от Иоанна и ещё два благовествования, авторитет которых признавался значительной частью верующих. Одно приписывалось Матфею, мытарю (то есть сборщику податей), призванному Иисусом; второе – Марку, считавшемуся основателем церкви Александрии. По сравнению с этими текстами все остальные свидетельства о жизни и учении Христа были, по мнению Иринея, лишь попытками «из песку вить верёвки» [277]. Шли десятилетия; уже стирались воспоминания о людях, лично знавших апостолов; но надёжной опорой, верной связью с ушедшим прошлым верующим служили Евангелия, вошедшие в составленный Иринеем канон: воистину Новый Завет.
«Я христианин» [278]. Этими словами один из вьенских узников, арестованных в 177 г., отвечал на все вопросы дознавателей. Он отказывался сообщать им, как его звали, где он родился, свободный он или раб, снова и снова повторяя, что он – последователь Христа, а всё остальное не имеет значения. Подобное упорство и смущало, и разъяряло судей. В их глазах христиане, отказавшиеся от принадлежности к какому-либо известному народу – римскому, греческому, иудейскому, – становились людьми безродными, лишёнными корней, подобно разбойникам или беглым рабам. Но последователи Христа с радостью играли роль чужаков, бесприютных странников, гордились тем, чего следовало стыдиться. «Для них всякая чужая страна есть отечество, и всякое отечество – чужая страна» [279]. И всё же, несмотря на это, христиане не отказывались от принадлежности к одной из тех общностей, которые греки называли словом ethnos. Они были единым народом, но для этого народа не существовало географических границ, а связь его представителей с предыдущими поколениями была совершенно особенной. Принимая смерть во имя Господа, мученики Лиона и Вьена разделяли участь своих братьев во Христе, пострадавших некогда в Иерусалиме, в Малой Азии, в Риме. Они становились наследниками мучеников прошлого: Поликарпа, Игнатия, Павла. Они знали: гражданство их было на Небесах.
Великий труд, к которому Ириней приступил вскоре после их мученической кончины, заключался в том, чтобы наполнить эти их убеждения реальным содержанием, обеспечить цельность того, во что верили христиане. Ещё при жизни Иринея успех его труда и трудов тех, кто думал так же, как он, стал очевиден даже для тех, кто относился к христианам враждебно. Церковь, руководимая Иринеем и его соратниками, больше не была всего лишь одной из множества церковных общин: она получила название «Великой Церкви» [280]. Никогда прежде нигде в мире не существовало ничего подобного: здесь гражданство приобреталось не по праву рождения или происхождения и не в соответствии с определёнными юридическими процедурами, но благодаря одной только вере.
Живые камни
Римские правящие круги, разумеется, придерживались собственных представлений о том, что должно лежать в основе универсального мирового порядка. Самым верным способом создать из многочисленных народов земли единое целое был путь, некогда предложенный Помпею Посидонием: установление римской власти над миром. В 212 г. был издан эдикт, который наверняка порадовал бы старого стоика. Этим эдиктом всем свободнорождённым жителям огромной Римской империи было предоставлено римское гражданство. Документ был издан от имени цезаря Марка Аврелия Антонина. Он был довольно кровожадным императором – и живым воплощением возрастающего культурного разнообразия римского мира. Его отец был аристократом родом из Северной Африки; самого его провозгласили императором в Британии; а знаменитое прозвище Каракалла – «плащ с капюшоном» – он получил за пристрастие к галльской одежде. Как человек, повидавший мир, он осознавал, сколь несхожи между собой обычаи разных народов, – и это его смущало. Каракалла убил родного брата, чтобы получить абсолютную власть, и знал, что необходимо отплатить богам за оказанное покровительство; мысль о том, что они откажутся принять жертвы, принесённые от имени братоубийцы, никогда не приходила ему в голову. Злые языки утверждали, что он даровал римское гражданство представителям всех народов империи лишь затем, чтобы увеличить число налогоплательщиков, но дело было в другом. Если жители провинций постепенно станут настоящими римлянами, неизбежно изменятся и их религиозные ритуалы: тем более они будут угодны богам. «Итак, я считаю, что смогу великолепно и благочестиво воздать должное их величию…» [281] Боги, покровительствовавшие Каракалле, даровавшие Риму – и лично ему – власть над миром, должны были, наконец, получить то, что им причиталось, то, что римляне называли словом religio.
В сознании набожных римлян это слово было неразрывно связано с ароматами благовоний и наследием глубокой древности. Оно вызывало в воображении образы первобытных ритуалов: почестей, воздававшихся богам на заре существования города, с помощью которых Рим заслужил благосклонность высших сил. Как и жители греческих городов, римляне постоянно пребывали в страхе перед тем, что может случиться, если пренебречь ритуалами. Всевозможные обеты, дававшиеся богам в обмен на покровительство, традиционные обряды и обычаи – каждый из них сам по себе считался religio. Это слово связывалось с «благоговейным богослужением, целомудрием чистых дев, достоинством множества почитаемых жрецов» [282]: всё это были отдельные «религии» (religiones). Но даже Рим был всего лишь одним из множества городов; это понимали все, включая Каракаллу. Существовала потребность в таких «религиях», которые могли бы объединить все народы мира. В своём эдикте император гордо обещал привести всех своих людей в святилища богов. О каком конкретно святилище шла речь, стало ясно осенью 215 г., когда Каракалла посетил Египет. В Александрию он въехал ночью; «государя почтили факельными шествиями, его забрасывали цветами» [283]. Торжественная процессия блеском не уступала ночным торжествам, устраивавшимся на улицах во время главного городского праздника в честь Сераписа. К этому божеству Каракалла относился с особенным пиететом. Ещё до посещения Египта он приказал возвести в Риме собственный Серапеон. В александрийских надписях рядом с его именем стоит эпитет Philoserapis: «почитающий Сераписа». Божество, ставшее воплощением культурного многообразия города, привлекало многих. И всё же самым важным для императора культом был вовсе не культ Сераписа. На монетах этот бог изображался передающим скипетр, символ власти над миром, другому лицу: самому Каракалле. Как Серапис, божественный отец, царствовал на небесах, так и Каракалла, сияющий и украшенный нимбом, властвовал над землёй, и власть его на земле не знала границ. Даровав всем народам империи римское гражданство, цезарь остался единственным полноправным посредником между ними и многочисленными богами. Плотная ткань обетов и обязанностей, с незапамятных времён связывавших римский народ с миром сверхъестественных сил, отныне покрывала всю землю. Нарушение её целостности было не просто богохульством – изменой.
Всё это вскоре обернулось кровопролитием на улицах Александрии. С Каракаллой, который, по слухам, мог приговорить к смерти даже того, кто всего-навсего помочился в присутствии его портретного бюста, шутки были плохи. Когда александрийцы, не скрывавшие от императора, как смешило их его позёрство, поняли это, было уже слишком поздно. Созвав горожан на торжественное собрание, Каракалла приказал своим солдатам окружить их и перерезать. Трудно представить себе более суровый урок; богохульство не прощалось. Римское гражданство предполагало не только почётные права, но и обязанности. Оскорбивший цезаря оскорблял тем самым богов. Злоба Каракаллы не утихала всю зиму. Солдатам, разгуливавшим по улицам, никто не мешал грабить и убивать. Большинство александрийцев затаились и, дрожа от страха, ждали отъезда императора. Большинство, но не все. Те немногие, кто мог найти убежище за пределами города, предпочли незаметно покинуть Александрию. Среди них был человек, прославившийся глубокими размышлениями о природе божественного и о том, как следует смертным относиться к Небесам, – учёнейший уроженец города, прославленного учёностью.
В Александрии интеллектуалы с давних пор занимали привилегированное положение, но Ориген был исключением из этого древнего правила. С жестокостью римских властей он столкнулся задолго до посещения города Каракаллой. В 202 г., когда Оригену было всего семнадцать лет, его отец был арестован и обезглавлен; впоследствии самому Оригену не раз приходилось прятаться от разъярённой толпы: «Он ходил из дома в дом, и отовсюду его гнали» [284]. Ориген рос в семье христиан и с юных лет был готов встать на защиту своей веры, а враждебность её противников лишь закаляла эту готовность. Как и Ириней, чьи труды стали известны в Александрии всего через несколько лет после их создания, Ориген чувствовал, что Великую Церковь постоянно осаждают со всех сторон. Существовал лишь один способ защитить её: чётко обозначить её рубежи и выстроить на них крепкие бастионы. Потребность в этом в Александрии ощущалась не меньше, чем в других центрах христианского мира. Город был полон противников Церкви. Именно здесь создал своё учение Василид. Здесь, как нигде, иудейские общины были открыты внешнему миру. При этом Александрия оставалась памятником великому завоевателю, символом греческой цивилизации, процветавшей на египетской почве, – и нигде, ни в Афинах, ни в Риме, изучение Гомера и Аристотеля не приносило столько плодов. Житель Александрии – даже самый набожный христианин – не мог скрыться от ослепительного сияния греческой культуры.
Но Оригена это совсем не пугало. Христиане не могли похвастаться памятниками, сравнимыми с громадой Серапеона, которая привлекла к городу внимание Каракаллы, но они и не чувствовали необходимости в таких монументах. «Обо всех нас, верующих в Иисуса Христа, говорится, что мы – живые камни…» [285] Христиане мира сами были камнями, а Христос – «краеугольным камнем» [286] великого храма, который Ориген намеревался защитить от врагов. В отличие от отечеств других народов, отечество христиан существовало за гранью мира алтарей, очагов и полей. Если бы не вера в Христа как в Господа, его не существовало бы вовсе. За столетие до Оригена Игнатий дал ему имя, которым оно будет именоваться во веки веков. Christianismos – «христианство» [287].
Ориген писал: «Понимая, мы всякий раз понимаем лишь благодаря вере» [288]. То, что христиане понимали под христианством, столь сильно отличалось от всего, существовавшего прежде, что оно неизбежно преображало их представления обо всём остальном мире. Разнообразные ереси, которые проповедовал Василид и подобные ему учителя, с точки зрения Оригена вовсе не были всего лишь точками зрения или философскими школами; все вместе они представляли собой ужасную, подобную многоглавой гидре пародию на единственную истинную Церковь. Греческое слово Ioudaismos было известно за столетия до Рождества Христова; порой под ним понимали образ жизни, свойственный иудеям, порой – пропаганду и выступления в защиту такого образа жизни. Но для христиан оно приобрело куда более узкое значение, противопоставлявшее иудеев христианству: «иудейская религия», иудаизм. Пагубнее всего же были культы, приверженцев которых Павел именовал «внешними» [289]: эти люди от восхода до заката поклонялись идолам. Христиане, для которых главным была их вера, предполагали, что вера имела такое же значение и для адептов других богов. Большинству из них трудно было представить, что почитателя Сераписа вроде Каракаллы тщательное соблюдение всех ритуалов, связанных с культом этого бога, запретов и правил совершения жертвоприношений заботило больше, чем вопрос о том, существовал ли Серапис вообще. Даже Оригена, прекрасно понимавшего, что многие из приносивших жертвы идолам «не считают их богами, но только вещами, посвящёнными богам» [290], языческие ритуалы ужасали. По его мнению, кровавые пятна на алтарях красноречиво свидетельствовали о сущности созданий, требовавших себе подобных даров, – существ ненасытных, кровожадных, «наслаждающихся, питая свои тела запахами крови и всесожжений» [291]. Угождать им – значило подпитывать силы, грозившие погрузить человечество во тьму.
Однако Ориген, с такой враждебностью относившийся и к искушениям, и к убеждениям, царившим в великом городе, в котором он жил, парадоксальным образом сам был настоящим – до мозга костей – александрийцем. Именно ему удалось в себе самом соединить разнообразные традиции, до сих пор существовавшие в Александрии порознь. Город со всем его культурным разнообразием никогда не был настоящим плавильным котлом. На пути многих греков, проявлявших интерес к иудейскому учению, и многих иудеев, интересовавшихся философией, неизбежно вставали предписания Моисеева Завета. Только в рамках христианства иудейская и греческая традиция могли не просто встретиться, но и слиться. Живым свидетельством плодотворности этого взаимодействия стал сам Ориген. Его труды пронизаны приверженностью к иудейскому наследию христианства. Он обучился древнееврейскому языку у учителя-иудея и не считал еврейский народ чужим: его он именовал «Сестрой» Церкви, или «Братом Невесты» [292]. Маркион обвинял приверженцев ортодоксии в симпатиях к иудейству; Ориген, возможно, не стал бы с ним спорить. Он приложил больше усилий, чтобы великий корпус иудейских писаний стал полноценной частью христианского канона, священным Ветхим Заветом, чем кто-либо до или после него. Будучи искушённым, но честным критиком, Ориген не отрицал сложности этой задачи. Он признавал, что священные книги, входившие в иудейскую Библию, преисполнены «загадками, притчами, замысловатыми речами и многоразличными видами неясностей» [293]. Но у них у всех один источник – Бог. Противоречия лишь свидетельствуют о скрытых истинах. Поиск этих истин – испытание для читателя. Писание напоминает дом со множеством закрытых комнат и таким же количеством ключей, рассеянных по дому. Ориген утверждал, что этот будоражащий сознание образ был подсказан ему иудеем, у которого он учился древнееврейскому языку; но сам он в поисках ключей прибегал к методам других учителей. Учёные великой Александрийской библиотеки столетиями оттачивали приёмы, помогавшие им осмыслить древние тексты: их содержание рассматривалось как аллегория, а их язык подвергался самому тщательному анализу. Ориген в своих комментариях использовал обе техники. Огромный дом Ветхого Завета был возведён иудеями; но искать ключи к его комнатам следовало по-гречески.
«Итак, все, что сказано кем-нибудь хорошего, принадлежит нам, христианам» [294]. Ориген не первым предположил, что не только иудеям, но и грекам было ведомо Слово Божье. С тех пор как Павел в своём послании обратился к стоическим представлениям о совести, многие христиане обнаружили в философии греков отблески божественного света. Но до сих пор среди членов Церкви не было столь блестящих знатоков философии, как Ориген. Он с детства занимался классической греческой литературой и был хорошо знаком с трудами современных ему философов; в этих текстах он обнаруживал свидетельства тех же поисков, которым посвящена была его собственная жизнь: поисков Бога. Христианство, по мнению Оригена, было не просто совместимо с философией; оно было её высшим проявлением; «…даже богопочтение он, говоря правильно, объявлял совершенно невозможным для того, кто не занимается философией» [295]. Разумеется, даже покинув Александрию, Ориген не забывал о своей родине – столице греческой учёности. В 215 г. на время, спасаясь от Каракаллы, а с 234 г. уже насовсем он перебрался в Кесарию, портовый город в земле, которую он сам называл Святой. Здесь он основал собственную школу, вобравшую в себя всё лучшее, чем славилась Александрия. Один из его учеников вспоминал, что Ориген предписывал заниматься философами, «не предпочитая и также не отвергая ни целого рода произведений, ни одного из них, ни философской речи, как эллинской, так и варварской, но слушать все» [296].
Конечно, Ориген не считал, что философию надлежит изучать ради самой философии: это, предупреждал он учеников, было бы подобно вечному блужданию в лесу, в лабиринте или в болоте. Рассуждения философов были полны ошибок; но и они могли помочь пролить свет на христианские истины. К александрийской традиции критического анализа текстов Ориген обратился, чтобы прояснить сложные места иудейского Писания, к философии же – для того, чтобы приоткрыть завесу ещё более глубокой тайны – тайны природы Самого Бога. Интерес Оригена к этой проблеме был отнюдь не праздным. Сердцем христианства стала Благая весть, которую некогда проповедовал Павел; вера, вдохновлявшая его и всё первое поколение христиан; откровение о том, что в осуждённом и распятом на кресте человеке была неясным образом явлена ипостась Творца Неба и Земли. Но в связи с этим неизбежно вставал очевидный вопрос: не шли ли представления христиан о божественности Иисуса вразрез с их заявлениями о том, что они верят лишь в одного Бога? Греческие философы и иудейские книжники единодушно отмечали это противоречие всякий раз, когда кто-то из них удостаивал своим вниманием молодую религию. Уклониться от обсуждения этой темы было попросту невозможно. Следовало искать способ, подходящий для того, чтобы выразить великую тайну, которая казалась невыразимой. Примирить с верой в Единого Бога нужно было не только божественность Иисуса, но и существование Святого Духа. К тому времени, как за эту задачу взялся Ориген, её решение в целом было уже намечено. Единство Бога не противоречило божественности Сына Его и Духа Его, но через них достигалось; Один был Тремя; Три были Одним. Бог был Троицей.
И всё же именно Ориген, обстоятельнее и изящнее, чем кто-либо до него, применил философские методы, создав тем самым для Церкви целое богословие, или теологию – науку о Боге. Описывая парадоксы божественного, он оперировал теми же терминами, к которым когда-то прибегали Ксенократ Зенон и другие, демонстрируя полное понимание их философского языка. Для его школы в Кесарии вершиной мудрости был христианский канон, но она очевидным образом наследовала и Аристотелю, и его предшественникам. Никто, знакомый с трудами Оригена во имя веры, не мог уже утверждать, будто христианство привлекает лишь тех, «кто необразован, глуп, простец, мало развит» [297]. В обществе, ценившем образованность исключительно высоко, это было выдающееся достижение. Тех, кто не имел представлений о философии, презирали; многим именно знание – по-гречески gnosis – казалось определяющим показателем высокого статуса. Эти предубеждения разделяли даже некоторые христиане. Назвав Василида и подобных ему учителей гностиками, Ириней счёл их отличительным признаком то, что они утверждали, будто знают больше других: «Они противятся преданию, говоря, что они премудрее не только пресвитеров, но и апостолов и что они нашли чистую истину» [298]. Работая над созданием теологии для образованных людей, Ориген должен был остерегаться этого искушения. Слишком многое стояло на кону. Культы редко признавались философскими течениями, а философские школы – культами. Послание христианства было обращено ко всем, но появления церквей на всём пространстве от Месопотамии до Испании было недостаточно. Нужно было найти подход к представителям всех слоёв общества, к людям образованным и необразованным. В обществе, в котором философия оставалась одной из причуд богачей – наряду со старинными статуями и заморскими специями, – Ориген был фигурой парадоксальной: философом, отвергавшим элитизм.
Идентичность, в основе которой лежит вера, сама по себе была знаменательным новшеством. Но не менее поразительной была мысль о том, что она способна объединить учёных и необразованных, которые «будут одним телом, и хотя всех членов тела много, но тело одно» [299]. Из того, что было унаследовано им от греческой философии, гений Оригена создал новый мир разума – мир, частью которого мог стать даже далёкий от образования человек. Именуя Бога «Разумом… чистым» [300], Ориген лишь повторял то, что задолго до него провозгласил Аристотель. Но философия была лишь началом учения Оригена. Божественный Разум, «нус», в который верил он, не пребывал в неподвижности холодного совершенства, но спустился на землю. Эта тайна была недоступна пониманию величайших умов – и в то же самое время могла быть предметом восхищения простых работников и кухарок. Порой, опираясь на знания, почерпнутые из сокровищниц греческой и иудейской литературы, Ориген описывал Христа как божественный Разум или как «чистое зеркало действия Божия» [301]; но порой даже он признавал, что потрясён, как малое дитя. Даже он, рассуждая о том, как Премудрость Божия вошла в утробу матери, родилась младенцем и, как младенцы, плакала, не в силах был постичь этот парадокс. «Таким образом, мы видим в Нем, с одной стороны, нечто человеческое, чем Он, по-видимому, нисколько не отличается от общей немощи смертных, с другой же стороны – нечто божественное, что не свойственно никакой иной природе, помимо той первой и неизречённой природы Божества. Отсюда и возникает затруднение для человеческой мысли: поражённая изумлением, она недоумевает, куда склониться, чего держаться, к чему обратиться» [302].
В этой смеси учёной книжности и искреннего благоговения было и нечто родившееся на александрийской почве, и нечто обескураживающе новое. Отказавшись от того отношения к созерцанию божественных тайн, которое с давних пор свойственно было философам – как к исключительной прерогативе людей богатых и образованных, – Ориген создал новую систему распространения философских идей, которые таким образом смогли охватить огромное количество людей. Отвергнув тот образ жизни, который обычно вели философы, он не только не лишился уважения, но и приобрёл в конце концов огромную славу. Когда Ориген достиг шестидесятилетнего возраста, он мог похвастаться таким влиянием, что даже мать императора, заинтригованная рассказами о нём, однажды позвала его к себе, чтобы он поведал ей о природе Бога. Но подобная известность могла вызвать не только восхищение, но и неприязнь. Время было опасное. Резня, устроенная Каракаллой на улицах Александрии, была лишь предвестием ещё более мрачных событий. В последующие десятилетия беды обрушивались на римский мир одна за другой. Сам Каракалла был убит во время военного похода, сойдя с коня, чтобы облегчиться; но он был лишь одним из множества императоров, ставших жертвами целой лавины покушений и гражданских войн. Нарастающим хаосом в империи воспользовались племена варваров, прорвавшие оборону её границ. Тем временем на востоке армии новой персидской династии, самой могущественной со времён Дария, нанесли римлянам несколько унизительных поражений. Казалось, боги разгневались. Причиной могло быть лишь пренебрежение традиционными ритуалами, тем, что римляне называли словом religiones. И поскольку ещё Каракалла даровал жителям провинций гражданство, вина лежала уже не на одном Риме, а на всей империи. В начале 250 г. очередной император издал эдикт, предписывавший всем её жителям, за исключением одних только иудеев, принести жертву богам. Отказ был равен измене; а измена наказывалась смертью. Христиане впервые столкнулись с законом, прямо требовавшим от них сделать выбор между жизнью и верой. Многие предпочли спасти свою шкуру – многие, но далеко не все. Среди арестованных был и Ориген. Его заковали в цепи и пытали, но он упорно отказывался отречься от веры. Ориген избежал казни; после долгих мучений он вновь оказался на свободе, но уже не оправился. Через год престарелый мыслитель скончался, сломленный страданиями, которым его подвергли мучители.
У представителя власти, рассматривавшего его дело, репутация Оригена вызывала уважение; мучая столь выдающегося человека, он не испытывал при этом никакой радости. Но упорное нежелание христиан приносить жертвы богам по-прежнему казалось римлянам предательским упрямством. Отказ граждан, утверждавших, что они верны империи, продемонстрировать свою преданность, всего лишь принеся клятву, приводил власти в ярость. Они по-прежнему не понимали, как ритуал, освящённый традицией и наполненный патриотическим смыслом, мог казаться кому-либо оскорбительным. Необходимость мучить Оригена вызывала у них и сожаление, и злобу.
А ведь всё могло быть совсем иначе, если бы только сама империя была христианской! Такое преображение казалось, конечно, маловероятным, если вообще возможным – и всё же даже сам Ориген рассуждал о нём за несколько лет до ареста. «Если бы, – утверждал он, – все римляне уверовали, они с помощью молитв побеждали бы врагов; а вернее, вовсе бы врагов не имели, находясь под защитой Божьей силы» [303].
И всё-таки вера в то, что когда-нибудь и цезарь придёт ко Христу, была не чем иным, как верой в настоящее чудо.
Сохраняя веру
Летом 313 г. тучи сгустились над Карфагеном. Когда-то этот древний город соперничал с Римом за власть над Западным Средиземноморьем, но был стёрт с лица земли легионами, а позже – так же, как в своё время Коринф – восстановлен в качестве римской колонии. Так Карфаген, выгодно расположенный на морском побережье прямо напротив Сицилии, стал столицей римской Африки. Постепенно он превратился в один из главных центров христианства наряду с Римом и Александрией. Росту общины верующих способствовали страдания множества мучеников; ибо, как выразился один карфагенский христианин, «кровь христиан есть семя» [304]. Церковь Африки с давних пор чтила шрамы, оставленные гонениями. Смертный приговор, вынесенный в 258 г. прославленному карфагенскому епископу Киприану, утвердил её в вере, которая с той поры стала на этой земле воинствующей. Чистота – всё; ни на какие компромиссы с мировым злом идти нельзя; вера человека ничего не стоит, если он не готов за неё умереть. Поэтому, когда в 303 г. императорским эдиктом христианам было под страхом смерти приказано сдать властям свои священные книги, именно Африка стала главным центром сопротивления. Власти провинции, твёрдо решившие сломить сопротивление Церкви, добавили к требованиям эдикта предписание всем жителям принести жертву богам. Упорствовавших христиан хватали и в цепях доставляли в Карфаген. Последовали массовые казни. Гонения продолжались два года, затем наконец утихли; за это время убеждённость христиан Африки в том, что Бог требует чистоты веры, абсолютной и незапятнанной, лишь окрепла, подпитанная новой кровью мучеников. Спустя десять лет после самых жестоких гонений, когда-либо обрушивавшихся на карфагенскую церковь, обстановка в городе сложилась исключительно напряжённая. Смерть карфагенского епископа Майорина послужила своего рода громоотводом: на смену многочисленным разногласиям пришёл один, самый важный спор. Какой путь следовало избрать христианам, пережившим сосредоточенную атаку на Церковь Африки, чтобы защитить святость своей веры?
В начале IV в. от Рождества Христова от ответа на этот вопрос зависела уже не только судьба самой Церкви. Постепенно епископы крупных городов империи становились публичными фигурами. Во время гонений именно они становились мишенями для ударов властей, но порой кто-то из них удостаивался благосклонности императоров. В 260 г., всего через десять лет после того, как был арестован и подвергнут пыткам Ориген, власть в империи в очередной раз сменилась, и христианские церкви были удостоены важнейшей привилегии: они получили право владения собственностью. Епископский сан, влияние которого прежде было связано с контролем над назначением людей на церковные должности, приобрёл ещё больший вес. Должность епископа была выборной; но это лишь укрепляло её авторитет, помогая епископам добиться более широкой поддержки. Власть пастырей над разраставшимися стадами не могла не вызывать у представителей римских властей определённого уважения. И чудовищные гонения 303 г. не нанесли этой власти никакого ущерба. Скорее, напротив, неудача, постигшая предпринятую провинциальными чиновниками попытку раз и навсегда уничтожить Церковь, повысила престиж тех, кто им противостоял.
Новый епископ, избранный летом 313 г. на место покойного Майорина, по меркам римских элит казался фигурой довольно непримечательной. Донат происходил из городка Казы Нигры, находившегося южнее Карфагена, на границе пустыни, где повсюду была «лишь иссушённая почва, обильная ядом змеиным» [305]. Этот суровый, грубоватый провинциал с презрением взирал на всё, что говорило о высоком положении человека в обществе, – и именно поэтому мог претендовать в Карфагене на авторитет, не имевший ничего общего с родовитостью и богатством. Наделённый властью, он представлял опасность для многих, и многие его боялись.
Самыми непримиримыми противниками нового епископа были, однако, вовсе не римские власти провинции, а его братья во Христе. Один из христиан соперничал с Донатом за руководство Церковью Карфагена. Цецилиан был избран епископом ещё два года назад, но его право возглавлять общину многими оспаривалось. Он был энергичным и опытным управленцем, но при этом отвергал представления о превосходстве мученического пути. Подобные взгляды показались бы многим христианам Карфагена неприемлемыми даже в лучшие времена; времена, однако, были не из лучших. Раскол, порождённый этим конфликтом, распространился на всю Церковь Африки. Некоторые вслед за одним из епископов повторяли, что лучше самому сгореть на костре, чем отдать на сожжение Священное Писание; другие не могли с этим согласиться. В разгар гонений некоторые христиане в самом деле выдали богослужебные книги властям. Для Доната и его последователей это было предательство, не заслуживающее прощения. Верующих, передавших вверенные им книги гонителям, он презрительно именовал традиторами[306], объявив их недостойными звания христиан. Они спасли свои шкуры ценой собственных душ. Всё в них отныне было нечистым, даже их голоса. Лишь повторное крещение могло бы очистить их от греха. Сами традиторы, однако, не признавали не только своей вины, но и Доната; они объявили своим епископом Цецилиана – человека, который, по слухам, не только сам стал традитором, но и способствовал преследованию тех, кто отказался сдать властям священные книги. Разве могло что-то примирить две противоположные точки зрения – тех, кто упорно противостоял миру, и тех, кто предпочитал идти с ним на компромисс, донатистов и цецилианистов? Христианам открылась печальная и обескураживающая истина: вера могла не только объединять, но и разъединять их.
Донат, стремясь устранить раскол, в буквальном смысле обратил взор к небесам. Его последователи были убеждены, что их епископ может напрямую общаться с Богом. Но ответа, способного убедить цецилианистов, не последовало; и Донат ощутил острую необходимость найти опору в чём-то ещё. На счастье, всего за год до избрания Доната епископом произошло настоящее чудо. Во всяком случае, то, что произошло в 312 г., не могло не поразить христиан. В тот год в Италии с новой силой разгорелась гражданская война. Некий Константин, претендовавший на власть над Римом, приближался к столице. На берегу Тибра, у Мульвийского моста, он одержал решающую победу. Его соперник утонул в реке. Голову поверженного властителя насадили на копьё, а Константин вступил в древний город. Провинциальные чиновники Африки во время аудиенции у нового властелина похвалили, как было положено, его трофей; вскоре как символ могущества Константина его доставили в Карфаген. Но вместе с ним в Африку прибыло нечто гораздо более поразительное. Из посланий императора стало ясно, что он явно симпатизирует христианам. Наместнику приказывалось возвратить Церкви всё конфискованное имущество. А проницательному Цецилиану, вовремя успевшему направить Константину свои поздравления, было адресовано отдельное письмо, в котором говорилось о поддержке императором «святейшей кафолической веры» [307]. Вскоре Константин приказал наместнику в Карфагене освободить Цецилиана и других священников от уплаты налогов. Донат был, конечно, шокирован тем, что его сопернику оказал покровительство император; но он осознал масштабы произошедшей перемены. Константин не просто терпимо относился к Церкви; он писал так, словно и сам был христианином.
И невероятное оказалось правдой. Позже распространились впечатляющие рассказы о том, как Константин пришёл ко Христу; о том, как накануне битвы у Мульвийского моста он увидел в небесах крест, а во сне – Самого Спасителя. С тех пор император ни разу не усомнился, кому именно он был обязан властью над миром. Константин был Ему благодарен и предан; но императору потребовалось время, чтобы осознать, сколь поразителен и непостижим его новый покровитель. Поначалу Константину казалось, что вера в христианского Бога – лишь вариация на очень древнюю тему. В конце концов, представления о едином всемогущем божестве существовали не только у христиан и у иудеев. Философы заговорили о таком боге ещё во времена Ксенофана, если не раньше. В римском мире многие привыкли думать, что некое Верховное Божество управляет Вселенной так же, как император – кругом земель, делегируя власть подчинённым. Каракалла считал, что эта роль подходит Серапису, и в Александрию он отправился, чтобы проверить своё предположение; другие признавали первенство за Юпитером или за Аполлоном. Вот уже сто лет правители Рима пытались установить для всех граждан империи единую, общепризнанную систему «религий» (religiones) и тем самым обеспечить государству, переживающему трудные времена, благосклонность небес. Константин признал верховенство Христа, надеясь, что христиане внесут свой вклад в решение этой неотложной задачи. В 313 г. он впервые в истории империи издал документ, узаконивающий исповедание христианства, однако не уточнил, благосклонность какого божества надеялся этим снискать, упомянув лишь «Божественность, какая б то ни была на небесном престоле» [308]. Расплывчатая формулировка была избрана им осознанно. Константин хотел предоставить своим подданным право самим выбирать, кого почитать как «вышнее Божество» [309]. Император стремился сгладить существовавшие разногласия.
Но через какое-то время из Карфагена прибыл Донат. Трудно было представить себе человека, менее склонного к компромиссам. Ещё до своего избрания он пошёл на беспрецедентный шаг и подал Константину жалобу на Цецилиана, потребовав извержения его из сана. Император смутился, узнав о разногласиях в рядах христиан, но всё же позволил Донату изложить свою позицию перед комиссией епископов в Риме. Епископы Доната не поддержали. Он подал апелляцию, но вновь в удовлетворении его требований было отказано. Донат продолжал докучать Константину жалобами. В 316 г. он сбежал из-под стражи, которую было приставил к нему утомлённый император, и вернулся в Африку, в очередной раз продемонстрировав Константину свою упрямую непокорность. С той поры в столкновении донатистов и цецилианистов римское государство со всей его мощью заняло сторону последних. «Какое дело императору до Церкви?» [310] Этот вопрос Доната, полный гнева и презрения, был по существу риторическим. Константин не меньше самих епископов верил, что на него возложена священная миссия по сохранению единства христианского мира. Та традиция, живым воплощением которой стал Донат, убеждение, что Богу была угодна та Церковь, члены которой предпочитают отречься от братьев, впавших во грех, приводила его в замешательство и в ярость. Император беспокоился: «…нельзя, чтобы такого рода разногласия и споры были у нас в пренебрежении. Из-за них, пожалуй, Высшее Божество может разгневаться не только на род людей, но также и на меня…» [311]. Встав на сторону Цецилиана, Константин продемонстрировал всем епископам империи, что они тоже могут рассчитывать на его поддержку, если только они не будут противиться желанию императора сохранить единство Церкви. Донату же пришлось смириться с тем, что практически никто за пределами провинции не признал его главой христианской общины Африки. В глазах всего мира именно последователи Цецилия принадлежали к подлинно кафолической церкви; сторонники Доната оставались всего лишь «донатистами».
Епископам пришлось потрудиться, чтобы приспособиться к новому положению дел, установившемуся после победы Константина в битве у Мульвийского моста; но с не меньшими трудностями столкнулся и сам император. Он как мог старался понять, что значит быть верным слугой Христа, и осознал, что предстоит научиться очень многому – причём чем быстрее, тем лучше. Конфликт с Донатом открыл ему глаза на важную особенность Церкви: это была организация, над которой у него, правителя всего мира, формально не было никакой власти. В отличие от жрецов, с древних времён исполнявших роль посредников между Римом и небесами, епископы не придавали такого значения ритуалам, которыми он мог бы руководить как преемник Августа. Вместо этого, к вящему негодованию Константина, они вели ожесточённые споры по вопросам, которые лучше было бы оставить философам. В 324 г., когда императору донесли, с каким энтузиазмом богословы Александрии спорят о природе Христа, он уже не скрывал недовольства: «А что касается до вопросов маловажных, рассмотрение которых приводит вас не к одинаковому мнению, то эти несогласные мнения должны оставаться в вашем уме и храниться в тайнике души» [312]. Но постепенно до Константина начало доходить, что наивны не спорщики, а его собственные претензии. Вопросы о том, кем на самом деле был Христос, как мог он быть одновременно человеком и Богом и что в точности представляла собой Святая Троица, нельзя было назвать праздными. Можно ли было должным образом почитать Бога и добиться его благосклонности по отношению к Римской империи, если даже природа Его оставалась неясной? Предшественники Константина, пытавшиеся задобрить высшие силы, воздавая им почести и совершая жертвоприношения по заветам древних, не понимали, увы, что на самом деле требуется от императора. «…важнее, что́ ты почитаешь, а не каким образом почитаешь…» [313] Константин наконец понял, что суть истинной религии – не ритуалы, не алтари, окроплённые кровью, не дымящиеся благовония, а правильная вера.
Настал решающий момент. В 325 г., всего через год после того, как Константин посоветовал богословам просто забыть о разногласиях, епископы со всей империи и даже из соседних земель по приглашению императора явились на великий собор. Задача перед ними была поставлена столь же грандиозная: выработать Символ веры, формулу вероисповедания, одну для всех церквей мира. Также следовало установить каноны – меры, с которыми можно было бы соотносить поведение верующих. Местом проведения собора – разумеется, не случайно – был избран город, который нельзя было назвать влиятельным христианским центром: Никея на северо-западе Малой Азии. Гостей приветствовал сам Константин, его «торжественные одежды блистали молниями света» [314], он излучал великодушие, в котором чувствовалась лишь толика грозности. Подробное обсуждение всех вопросов продолжалось целый месяц; когда наконец удалось договориться о Символе веры и составлен был перечень из двадцати канонов, те немногочисленные участники собора, которые всё же отказались принять их, были отправлены властями в ссылку. Сочетание богословия и римской бюрократии породило нечто доселе невиданное: систему догматов веры, которая должна была стать всеобщей. Количество участников, явившихся на собор со всех концов земли от Месопотамии до Британии, придавало его решениям авторитет, с которым не могло соперничать мнение любого отдельного епископа или богослова. Собор впервые дал ортодоксии то, чего не в силах был даровать ей даже гений Оригена: определение христианского Бога, на основании которого можно было отличить истинную веру от ереси. Позднее представления самого Оригена о природе Троицы будут сопоставлены с эталоном Никейского Символа веры и объявлены еретическими. Новая формула, составленная, как и определение Оригена, на языке философии, провозгласила Сына единосущным Отцу (по-гречески – homoousios). В Никейском символе говорится о вере в Христа – единственного «Сына Божия, единородного, рождённого от Отца прежде всех веков, Света от Света, Бога истинного от Бога истинного, рождённого, не сотворённого» [315]. Никогда прежде ни одно совещание не завершалось принятием документа, содержащего столь важные, а в долгосрочной перспективе – столь влиятельные формулировки. Попытки христиан выразить словами парадоксальную истину, лежащую в основе их веры, объяснить, каким образом человек, распятый на кресте, мог быть божественным, увенчались долгосрочным успехом. Никейский Символ веры и сегодня, спустя много веков, признаётся различными христианскими конфессиями, несмотря на все их разногласия, оставаясь реальной основой древнего идеала единства христианского мира. Надежды, возлагавшиеся Константином на собор, более чем оправдались. Организовать нечто подобное мог лишь умудрённый опытом правитель империи. Прошло больше века с тех пор, как Каракалла предоставил римское гражданство всем обитателям римского мира, и Константин первым из императоров понял: гораздо надёжнее, чем общие для всех ритуалы, единство народа может обеспечить общая вера.
Константин, однако, быстро понял и то, что вопросы веры могут стать причиной не только единства, но и раскола. Никейский триумф нельзя было назвать окончательным. Споры епископов и богословов по-прежнему продолжались. В последние годы жизни императора даже его собственная верность решениям, принятым в Никее, начала колебаться. Константин умер в 337 г., и власть над восточной половиной империи унаследовал один из его сыновей, Констанций, решительно отвергавший Никейский Символ веры и провозглашавший подчинённое положение Христа по отношению к Богу Отцу. Споры, прежде интересовавшие лишь приверженцев непопулярного учения, стали центром политической жизни империи. Конфликт сторонников и противников Никейского Символа веры вывел вечное противостояние правящих императоров и амбициозных претендентов на новый уровень. Но на кону стояли не только личные амбиции. Речь, с точки зрения Константина и его наследников, шла о будущем всего человечества. Императоры осознавали, что обязаны поддерживать в мире порядок, а для этого – сохранять приверженность истинной религии; неудивительно, что заботы богословов интересовали их не меньше, чем проблемы военачальников и чиновников. Что толку в войсках и в налогах без благосклонности Бога? Христианство должно было представлять собой «истинную религию истинного Бога» [316] – и ничто иное.
В Карфагене, конечно, к этому выводу пришли гораздо раньше. В 325 г. Цецилиан вернулся в Карфаген из Никеи, но даже участие в великом соборе не избавило его от постоянных нападок донатистов. Через тридцать лет Донат умер в изгнании, но связанный с его именем раскол так и не прекратился. Иного и ожидать было трудно: ведь ненависть враждующих сторон разжигали отнюдь не личные амбиции епископов, а то, чего представителям римской власти, из последних сил пытавшимся поддерживать в Африке порядок, понять было не дано. Когда донатисты хватали враждебного им епископа, раздевали его донага, силой затаскивали его на башню и сбрасывали с неё прямо в навозную кучу, они вели себя так, словно нарочно пытались сбить с толку среднестатистического римского чиновника. Константин довольно быстро осознал, что христианскому единству угрожали богословские разногласия; но причины раскола в Африке крылись отнюдь не в богословии. Речь шла о гораздо более глубокой нетерпимости. Отобрав храм у приверженцев кафолической церкви, донатисты тут же белили его стены, посыпали солью его пол и тщательно мыли всё его убранство. Они верили, что только так можно очистить постройку от скверны: следов тех, кто пошёл на уступки миру сему.
Какой путь следовало избрать, насаждая новый Эдем, рай на земле? Путь донатистов, пытавшихся отгородиться стеной от цепкого бурьяна и признававших лишь те цветники, которые казались им совершенно чистыми от сорняков? Или путь их оппонентов, стремившихся засеять семенами весь мир? «Отчего же вы пытаетесь лишить Его христианских народов всех провинций Востока, и Севера, и даже Запада и бесчисленных островов, которым вы противостоите – одинокие, немногочисленные, строптивые, лишённые даже возможности совместного с ними причастия?» [317] Противостояние этих двух точек зрения породило взаимную неприязнь – сколь бы непостижимой ни казалась она людям, далёким от традиций Церкви Африки. И преодолеть эту неприязнь так и не получилось. Интерес Константина к донатистскому расколу оказался кратковременным: вскоре ему пришлось уделить внимание более насущным вопросам. Беспорядки, возникшие в Африке из-за конфликта донатистов и приверженцев кафолической церкви, не сказывались на регулярных поставках зерна из провинции в Рим, поэтому вскоре конфликтующие стороны оказались предоставлены сами себе. Тянулись десятилетия, ни Цецилиана, ни Доната давно уже не было в живых, но убийства не прекращались, пропасть между сторонами конфликта становилась всё шире, а уверенность каждой из них в собственной правоте лишь крепла.
Это было первое в истории непосредственное противостояние двух ключевых позиций, определяющих поведение христиан, – причём открытое, развернувшееся на глазах у целой римской провинции. Народ Божий – это лишь избранные праведники или, наоборот, стадо грешников? Однозначный ответ на этот вопрос так и не был найден. Благодаря усилиям епископов кафолической церкви донатизм остался маргинальным течением, изолированным от всего христианского мира; но точка зрения, лежавшая в основе донатизма, была слишком привлекательной, чтобы её можно было окончательно искоренить. Донатизм оказался знамением будущего, полного новых и радикальных идей. В истории христианства горячее желание отречься от порочного и осквернённого мира и, не делая ему никаких уступок, устремиться к абсолютной чистоте, будет возникать у верующих снова и снова. Последствия этих порывов ощутит, в конечном итоге, не только Церковь; пройдут века, и эта тенденция станет играть определяющую роль в политике. Признав Христа своим Господом, Константин поместил в сердце своей империи доселе невиданный, непредсказуемый и нестабильный источник власти.