Домой с черного хода — страница 3 из 61

Время летело незаметно. Пора было уходить и мы уже поднялись, благодаря профессора за приятно проведенный вечер, когда он вдруг сказал:

— Задержитесь еще немного. Хорошо? Позвольте мне показать вам свою коллекцию старинного фарфора. Но всей вероятности, это последний раз, когда я могу это сделать, а из всех вещей, принадлежащих мне прежде и сейчас, эта коллекция мне дороже всего.

— Мы будем очень рады, только… почему вы думаете, что это в последний раз?

— Ну, ее конечно отберут. Или — если успею — я сам передам вазы в музей. Пожалуйста, пройдите сюда.

Мы шагнули в другую комнату, и я остановилась, встретившись взглядом с хорошенькой совсем юной девушкой в китайском халате с глухим высоким воротником, с двумя недлинными густыми косичками. Ее портрет стоял на узком резном шкафике. Высокие свечи по бокам, бронзовая курительница, над которой вился легкий ароматичный дымок, несколько осенних цветков в плоской вазе.

— Кто это? — спросила я, тут же запоздало сообразив, что спрашивать не следовало, — Какая прелестная!

— Моя дочь, — ровным голосом ответил профессор, и только орехи в его тонких пальцах вдруг ожили и начали свой

нескончаемый хоровод, — Моя дочь Гуй-гуй. Она была убита во время студенческих беспорядков в 1935 году. В Пекине. Горячие молодые головы! Им не нравилось что правительство позволяет японцам хозяйничать в Китае, как в своей вотчине, и они устроили демонстрацию. Ну и вот… Сюда, пожалуйста, в эту комнату.

Мы вошли в высокий просторный зал с красными лакированными колоннами, слабо освещенный свисавшим с потолка резным фонарем. Профессор щелкнул выключателем и скрытые за карнизами неоновые трубки, разом вспыхнув, залили помещение голубоватым светом. По залу были симметрично расставлены узкие длинные столы черного дерева, а на них идеально ровными рядами стояли фарфоровые вазы и пиалы всех возможных цветов и оттенков, изысканных линий и чудесных пропорций.

— Вот смотрите, — эти относятся к эпохе династии Сун, — говорил профессор, указывая на светлые, чуть тронутые желтизной вазы, волшебным светом светившиеся изнутри, рядом с которыми выстроились густо-красные, цвета только что пролитой крови, — А вот эти — современницы Минских императоров. — Хороши, неправда ли? Тогда был в моде бирюзовый цвет — все его оттенки. Эти, — он указал на иссиня-белые гладкие вазы, — обязаны своим появлением на свет капризу любимой жены одного из Канских властелинов…

Мы ходили между столами и рассматривали вазы — синие и терракотовые, с изящными блеклыми рисунками и закутанные в паутину мельчайших трещин, прозрачно-золотистые и тускло-золотые, как осенние листья, аметистовые, с затаенным огоньком внутри, вроде того, что теплится в спелых виноградинах, и совсем черные…

— Какая красота! — одновременно вырвалось у мужа и у меня.

— Я рад, что доставил вам удовольствие, — спокойно сказал профессор, — эти вазы собирали еще мой дед и мой отец. И сам я. Всю жизнь. Ну, а теперь настало время расстаться с ними.

— Вы думаете, что их у вас… реквизируют? — спросил муж.

— Ну, может быть не сразу, но со временем, конечно. Поэтому я и предпочел бы передать их в музей сам. Тогда есть маленький шанс, что они сохранятся, не попадут под горячую руку кому-нибудь из сокрушителей прежних зол.

— Вы считаете, что это неизбежно?

— Если вы укажете мне революцию, которая обошлась без истребления ценностей прежнего ненавистного ей строя, я буду вам весьма признателен. Сам я о таких не слышал, хотя много интересовался этим вопросом.

— Профессор Као, извините мою нескромность, — отважилась я. — Но почему — если вы уверены в этом — вы не уехали со всей вашей семьей в Гонконг, не увезли с собой эту изумительную коллекцию.

— Ради бога, не извиняйтесь. Я понимаю, что это может показаться странным. Видите ли, не уехал я со всеми по несколько причинам. Во-первых, как историк, я не могу пренебречь возможностью взглянуть собственными глазами на историческое событие большой важности и проверить кое-какие свои исторические прогнозы. Куда устремится вскоре моя страна? Ввысь? В пропасть? Или, описав круг, вернется на старую пыльную, но хорошо утоптанную и привычную дорогу? Согласитесь, что наблюдать это было бы интересно. Во-вторых мне надоело бегать. Первый раз моя семья спасалась бегством от приближающегося врага еще в 1900 году. Во время боксерского восстания. Узкие горные тропы, забитые людьми, повозками, мулами. Выстрелы, крики, плач. А до этого прощанье с нашим старым домом, осиротевшим и съежившимся на глазах…

— Этим домом?

— Нет, я говорю о родовом гнезде в Пекине. Удобный красивый дом. Только мне было тяжело жить в нем после… после смерти дочери, и, когда в 1937 мы снова бежали — уже с несравненно большом комфортом — я в него уже не вернулся.

— В 1937 году?

— Да. Когда в Северный Китай вошли из Маньчжурии японцы. Мой сын был в Нанкине. В правительстве. Он задолго до того стал настаивать, чтобы мы уезжали из Пекина и увозили бы все ценности. Мне было в общем все равно в то время, однако, мою жену нельзя было упрекнуть ни в беспечности, ни в медлительности, и мы уехали в Чунцин за месяц до того, как японские танки пересекли границу. — Он на мгновение умолк, и орехи быстрее заработали в его руке. — Так что вы можете себе представить, что мне успели несколько надоесть панические разговоры, предотъездная сутолока, сборы… и я решил сидеть на месте, — И вдруг профессор Као насмешливо улыбнулся, — Думаю, однако, что третья причина самая веская и самая верная. Мне очень наскучило мое большое шумное и требовательное семейство. И больше всех жена сына. Терпеть не могу истеричных женщин и считаю, что корыстолюбие — черту характера весьма распространенную — надо уметь скрывать. Наверное я остался и не позволил увезти эту коллекцию именно из-за жены сына и, если я когда-нибудь об этом пожалею, она будет отомщена. Ну, а сохранить эти вазы я просто не смогу. Отсюда мне придется переехать. Даже, если дом этот у меня не отберут — в чем я сомневаюсь — содержать его в порядке возможности у меня не будет. У меня есть небольшой домик в Китайском городе, переберусь туда и, если и буду о чем-то сожалеть, так только о том, что вы не будете больше моими соседями, — галантно поклонился он мне.

Мы несколько раз побывали у профессора Као в этом скромном жилище, состоявшем из трех одноэтажных домиков с трех сторон замыкавших крохотный дворик, отгороженный от улицы высокой стеной из серого кирпича. Восточный домик занимал сам профессор со своими книгами, в северном помещалась кухня и комната каймынды Чжана, южный снимала какая-то пожилая китаянка с сыном. По фасаду профессорского домика тянулась узенькая крытая галерейка; ковыляя по ней, Чжан приносил неизменный чайник с крутым кипятком, и профессор Као угощал меня душистым чаем и занимательным разговором. Перед отъездом я обязательно должна выбрать время и зайти к нему. Обязательно.

Вот только время выбирать становилось все труднее — оно исчезало со страшной быстротой. В консульстве предупредили, что когда из Москвы начнут поступать разрешения, на сборы будут давать два-три дня. Группы поедут одна за другой. Поэтому надо было заканчивать дела. А дел оказалось пропасть. Во-первых, аукцион мебели и домашней утвари, к которому я готовилась спокойно и который оказался пренеприятным испытанием — разорением гнезда. Затем покупки, упаковка, непредвиденные осложнения, бытовые мелочи, разраставшиеся в проблемы, решать которые нужно было незамедлительно. А с работы меня не отпускали, и я целями днями, до помутнения ума, помогала Александру Матвеевичу составлять какие-то ведомости и вдобавок переводила для консульства сообщения иностранных газет и агентств. Вечерами. же нескончаемой чередой шли проводы — шумные официальные банкеты, тихие и грустные прощальные ужины в домах друзей и, наконец, концерты китайской самодеятельности, не ходить на которые было нельзя, чтобы не обидеть «младших братьев», а они в восторге от того, что страна их постепенно очищается от «заморских чертей» — иностранцев, бесконечно долго, чуть ли не до полуночи плясали с огненными шарфами в руках, пели неестественно высокими, сдавленными голосами советские песни, ходили строем, размахивая картонными мечами, делали гимнастические упражнения, протаскивали по сцене на веревке чучела империалистов и так далее. А после представления какой-нибудь молодой активист разливался в добрых пожеланиях и мудрых напутствиях, которые затем мучительно долго и невразумительно переводила на русский язык красная от смущения китайская студентка. Тем временем в толпе присутствовавшей на концерте китайской молодежи можно было услышать неосторожные и весьма нелестные замечания в адрес старших братьев вообще и отбывающих на родину «братцев» в частности.

Да, дни неслись вихрем, а ночью подступала бессонница. Теребили мысли о незаконченных мелких делах, мучил самый настоящий страх перед будущим и, конечно, одолевали воспоминания.

Стремительно приближался к концу большой этап жизни — жизни в Тяньцзине — по всей вероятности самый безмятежный и легкий отрезок моего земного существования.

Тяньцзин — огромный город, где жизнь белых людей многих национальностей проходила на концессиях, полученных в пользование и управление странами, принимавшими участие в подавлении боксерского восстания, которые сумели со временем придать национальный колорит и архитектуре отведенной им части города и укладу жизни в ней и даже, как ни странно, поведению людей на улицах. Даже бывшая русская концессия, уже больше тридцати лет как отошедшая обратно Китаю и пережившая японскую оккупацию, до сих пор выглядела уголком хорошего провинциального русского города со спокойными, широкими, преимущественно не мощеными улицами, особняками, прячущимися в тенистых садах и задумчивым кладбищем, окружавшим красивую часовню.

Тяньцзин — близкий сосед международного порта Таку, коммерческий узел северного Китая. Город, где в прошлом имели свои отделения большинство крупнейших банков, фирм, мировых пароходных компаний и страховых обществ. Город, на жизни которого отражались все политические и военные бури мира. Только вскипавшие где-то далеко волны, докатившись до Тяньцзина, превращались в мелкую, хоть и ощутимую зыбь. Сколько раз он менялся за время моей жизни в нем. И как резко менялся.