— Будем считать, что я в достаточной мере просвещена, — смеюсь я. — Я увезу с собой самые хорошие воспоминания о вашей стране, о вас, профессор, и о китайцах вообще.
— Смотрите только, не перебарщивайте с похвалами, — с улыбкой говорит он. — Поверьте моему жизненному опыту
— можно сильно раздражить своих вновь обретенных соотечественников, хваля страну, из которой приехали. Знаете, когда перед Новым Годом хозяйки сжигают изображение бога Семейного Очага, отправляя на небо для доклада этого хитрого домашнего соглядатая, ему на прощанье предлагают отведать горячего домодельного вина и меду. Вина — для того, чтобы ослабить чуточку память и привести его в благодушное расположение духа. Ну, а мед? Губы, смазанные сладким медом, воздержатся от сообщения горьких, неприятных вещей… Вам же я советую смазать губы хиной или настойкой полыни — пусть ваши рассказы о Китае отдают горечью.
В дверь кто-то почтительно стучит. На пороге появляется молодой человек с охапкой книг. Худое усталое лицо, тонкие длинные пальцы. Парикмахер, который мечтает попасть в университет?
Я начинаю прощаться. Мы говорим друг другу все, что полагается сказать в таких случаях. Из своей двери мне приветливо машет Ли-най-най, изуродованное лицо каймынды расплывается в широкой улыбке, обнажающей редкие прокуренные зубы. Перешагнув высокую перекладину калитки, я оборачиваюсь. Профессор Као стоит в темном проеме дверей. В своем светлом чесучовом халате, сухощавый и легкий, он похож издали на старинную фигурку слоновой кости — китайский мудрец, твердо знающий что Провидение отпустило миру добра и зла в равных количествах и, следовательно, одержать полную победу ни то и ни другое не может; уверенный, что человек ни в каких обстоятельствах не должен терять присутствие духа, что сказанная во время шутка, действенней окрика и что красота никогда не бывает яркой и вызывающей.
А еще через несколько дней время резко ускоряет свой бег. Из Москвы приходит первая пачка разрешений на въезд. В консульстве составляются группы, назначаются дни отъезда, даются инструкции. Я со своим семейством попадаю во вторую группу и уезжаю через пять дней. Отныне мы именуемся «целинниками». Обстановка нервная, сильно смахивающая на эвакуацию. Робкие просьбы отъезжающих включить их в одну группу с родственниками или с близкими друзьями, встречают категорический отказ. Из Китая уезжает больше десяти тысяч человек. Эшелоны будут отправляться каждые два дня. Где уж там разбираться — кто с кем хочет ехать, кто с кем не хочет. Сейчас главное запустить этот конвейер.
— По приезде на границу, заявите о своем желании, — небрежно отмахивается Тромбон, с важным видом тасующий человеческие судьбы. — Там разберутся. А у нас аврал. Я вон какую ночь не сплю, списки составляю.
Последние дни. Сутолока в доме улеглась, в холле выстроились тяжелые кованые сундуки, на боках которых крупно выведены белой масляной краской моя фамилия и порядковый номер в потоке целинников.
Достойная, сдержанная най-най, виняньчившая моих младших дочерей и продолжающая жить у нас в доме, тихо плачет в углу. Она просила меня взять ее с собой, обещала быть полезной и, как я ни объясняю ей, что это невозможно, снова и снова повторяет свою просьбу. Ее сестра когда-то уезжала со своими хозяевами в Англию и прожила там целых пять лет. Так почему же нельзя поехать и ей? Ведь хозяин умер, мне придется работать в конторе, бабушка уже стара. Кто же будет смотреть за порядком в доме, причесывать по утрам девочек и готовить обед? Может, я все-таки попрошу большего начальника, — может ей разрешат поехать с нами хотя бы года на два — на три? Если бы!
Старик-повар приводит прощаться жену, сына с женой, дочерей с мужьями, внуков. Выстроившись в ряд они низко кланяются, а затем неловко — протянув дощечкой руку — прощаются со всеми по очереди, бормочут прощальные пожелания и вручают прощальные дары, а повар стоит сбоку и наблюдает за тем, чтобы ничто не нарушило торжественности церемонии. Он невозмутим и строг. Точно так же он выглядел в день штурма Тяньцзина восьмой армией Мао, когда мы сидели в полуподвале, заложив окна подушками и коврами, а дом вздрагивал от близких взрывов гранат, и пули сухо щелкали по наружным стенам. Он тогда появился в дверях одетый, как всегда в белую накрахмаленную куртку и почтительно осведомился у меня по-французски:
— Мадам, к ужину прикажите сделать мясо под белым соусом?
Мне было не до выбора меню, я отчаянно боролась с желанием положить подушки на голову и себе и всем остальным, но он своим спокойствием заставил меня взять себя в руки, сесть прямее, распорядиться насчет ужина и уже более твердым голосом продолжать рассказывать детям сказки.
Приходит старушка-нищая, каждую неделю являвшаяся к нам за лептой. Она приносит в подарок маленькую дыню и пакетик сушеной лекарственной травки — от головной боли.
Приходит делегат от велорикш, стоящих возле нашего дома, услугами которых мы пользовались все время, прожитое здесь. Он просит меня не заказывать на завтра такси. Они отвезут и нас, и наши вещи на вокзал и, если я вздумаю расплачиваться с ними, они будут глубоко обижены.
Нет, рассказывая о своей жизни в Китае, я не стану мазать губы хиной.
Прощай «У-фу-ли» — «Двор пяти счастливых жилищ», в одном из которых мы прожили двенадцать лет. Выпит прощальный бокал шампанского — зря вот не разбили на счастье. Кавалькада велорикш ждет у ворот. Забитый народом вокзал — как странно, сегодня здесь слышится только русская речь. Неразбериха, мельканье лиц, рукопожатия, поцелуи, слезы…
Поезд отходит поздно, в первом часу ночи. Тихая голубоватая ночь стоит над проплывающим мимо городом. Воздух чист и прозрачен. Ясно различим каждый дом, каждое дерево. Возникают строения фабричной окраины, тесно жмущиеся друг к другу домишки. И вдруг они разом отбегают от полотна железной дороги и вдали показывается русское кладбище. Стройный силуэт часовни, старые развесистые деревья и могилы вокруг. Поезд замедляет ход, и мне хочется верить, что машинист нарочно затормозил его. Ведь китайцы чтут своих мертвых, а машинист знает, что многие из тех, кого он везет сегодня, оставляют на этом кладбище своих близких, оставляют навсегда. Пусть попрощаются еще раз. У всех окон толпятся люди и грустная торжественная тишина стоит в вагоне, Вот и дорогая нам могила. Белый мрамор серебрится в лунном свете, видны даже цветы, принесенные накануне. Рука невольно подымается ко лбу. Колеса медленно и задумчиво выстукивают «Про-щай! Про-щай!». Паровоз протяжно и печально свистит. Все! Кладбище скрывается за поворотом. Глава, которая называется «Тяньцзин» закончена. Поезд набирает скорость, и колеса теперь уже стучат торопливо и недоуменно: «Что-то будет? Что-то будет?»
Мерно покачивается вагон. Я засыпаю, вздрагиваю, и снова просыпаюсь. Хорошо бы заснуть крепко-крепко и проспать часов десять подряд, может быть, за это время взбудораженные мысли и чувства пришли бы в порядок, и я могла бы — говоря современным языком — подвести итоги и наметить план действий. Что за чепуха лезет в голову? Какой там план действий? Подвести итоги — это еще куда ни шло.
Итог таков: я несусь в неизвестность. На соседней полке спит моя мама, сохранившая в семьдесят восемь лет удивительную ясность ума, бодрость духа и главное, самообладание. Что она чувствует сейчас, приближаясь к родине, где сорок с лишним лет тому назад прошла свой крестный путь? На верхних полках мои дочки: Тане семнадцать лет. Взрослая. Опора. Легкий, милый характер, одаренность, здравый смысл. И при этом ранимость, повышенная ранимость. Как перенесет она пересадку на новую почву. Удастся ли ей без перерыва продолжать музыкальное образование? Ника и Ира. Девять и восемь лет. Балованные, но не избалованные дети, которым все интересно, все кажется занимательной игрой, которые и не подозревают, какая ломка жизни предстоит им.
В Пекине остались моя сестра и племянница. Сестра больна — перенесла тяжелую сердечную болезнь. Им, конечно, нужно было бы ехать вместе с нами, но когда я заикнулась об этом в консульстве, мне было отвечено, что у каждого города свой план репатриации и вносить в него какие бы то ни было изменения нельзя. В Советском Союзе мы конечно сразу же объединимся, а пока что «поезжайте с миром, не волнуйтесь!»
Нет у меня в этой группе, которая заполняет целый плацкартный вагон, и никого из близких друзей. Знакомы все, но друзья все, как назло, попали в другие группы. Ближе всех мне супруги Иохвидовы, пожилые (ей за семьдесят), очень культурные и очень приятные. Она в прошлом певица и пианистка. Ученица Глазунова. Я рада, что они едут с нами.
Ранним утром поезд проскакивает маленькую станцию Пейтахо. Отсюда «кукушка» — три вагончика с игрушечным паровозом доставляла дачников на очаровательный приморский курорт с тем же названием, где в свое время мы провели не одно приятное и беззаботное лето. Синее-синее море (и почему только его называют «желтым»?) и ласковое-ласковое. В дни полнолуния оно, обнажая дно, кишащее мелкими крабами и прочей морской живностью, отступало так далеко, что его и не углядишь с берега, а затем, будто опомнившись, кидалось обратно, догоняя удирающих деревенских китайчат с узкими высокими корзинками за плечом и проволочивши крючьями для сбора добычи в руках. Миля за милей тянулся мелкий золотистый песок пляжа, опоясывавшего Печилийс-кий залив. Хорошенькие домики с широкими верандами и нарядными садами, утрамбованные розоватым щебнем и песком дорожки и дороги, на которые не допускались автомобили, только ослики, да рикши. И все это на фоне холмов густо поросщих невысокими и пышными приморскими соснами вперемежку с деревьями мимозы, которые цвели в июле нежнорозовыми цветами-недотрогами. Рассказывали, будто холмы эти были насыпаны и засажены интернированными немцами, для заключения которых в концентрационный лагерь китайское правительство, вступая в первую мировую войну, выбрало этот райский уголок.
Чуть подальше среди нескольких сгрудившихся холмов, носящих поэтическое название «Лепестки лотоса» приютилась буддийская часовенка. Легкое изящное строение с окнами забранивши замысловатыми деревянными решетками и затянутыми непромокаемой бумагой. Внутри всегда было прохладно, пахло куреньями, перед статуей Будды горели тонкие желтоватые свечи, которые горстями продавал желающим бритоголовый монах с хитрыми глазами, вкрадчивой речью и плавными движениями. А позади часовни рос вековой дуб. Его корявый неохватный ствол был сплошь залеплен листками полупрозрачной бумаги, испещренной крупными иероглифами — все это были просьбы, с которыми отчаявшиеся люди обращались, — как к последней инстанции, — к Будде.