А вот какой:
– Тому, кто привык витать в облаках, ни к чему проверять их на прочность, – сказала моя благоверная, сняв шлем и потершись щекой о мою. Щека ее пахла предательски небом. – Помоги-ка мне, Дядя, свернуть эту белиберду.
Усекли? Притворилась, что ей не понравилось!
Насколько я знаю, больше она с парашютом не прыгала. Рожденный ползать вынуждает ползать с ним рядом даже рожденных летать…
Обидно, конечно! Но так уж сложилось.
С горными лыжами тоже не задалось: слишком уж я опасался упасть. В результате спустился вполне невредим, но гораздо несчастнее, чем поднимался. Летуны налетались и тут. Если я брал склон, зарядившись свирепостью, то они преспокойно плели по нему кружева. Я вовсю резал снег на горбушки, а треклятая банда его зашивала за мной по стежку. Пока вся компания вкусно дышала восторгом и непрерывно смеялась, я задыхался и кашлял, как будто мне в грудь запихнули сосульку.
Нет, лыжи – явно не мой коленкор…
Под вечер я жутко напился и устроил скандал в ресторане. Меня так отмутузили, что Герке пришлось валерьянкой отмачивать сердце. Марка твердила, что я дроволом, и щипалась. Их чада, схватившись с обеих сторон за папашу, прижимали к груди его руки и преданно плакали. Светка возилась со льдом и с кровожадным азартом язвила на мне зудящие ссадины.
Врагов было шесть. Они сидели от нас в двух шагах и поначалу врагами нам не были. Я вел себя смирно и какое-то время крепился, дав обещание Тете (так величаю я спутницу жизни) не налегать на вино. Герка курил свою трубку, вертел бородой, лез ко всем обниматься и пьяненько балагурил. Наши жены лоснились загаром и вполне бы сошли не за жен, не увяжись за нами в кабак спиногрызы. Скверной развязки не предвещало ничто – как, впрочем, всегда, когда нам бьют морду. Неприятности – подлая штука. Все равно что большой торт-сюрприз, начиненный вместо хлопушки гранатой.
Она разорвалась часа через два. Взрывчаткою был фарширован фазан.
Запахло печеным (ага, вот и символ!), и я обернулся. На соседнем столе водрузилось огромное блюдо с задумчивой дичью и виноградной печалью у дичи в глазах – взамен вынутых глаз. Птица была инвалид: от нее уже отщипнули крыло. Чьи-то громкие зубы уминали его с задушевным, приветливым чавканьем. Я таращился на увечье. Зияя чернявым провалом, оно походило на маленький рот, безмолвно взывавший к моей сопричастности. Пожирание красоты возбуждает во мне омерзение – как если бы кто-то вдруг жирными пальцами вымазал зеркало, измарал беловик моей книги или скомкал в ожимок чертеж бытия (еще неизвестно, что хуже).
Я отвернулся и попробовал быть снисходительным, только вот снисходить до меня снисходительность не торопилась. Не успел я глотнуть из бокала вина, как внутри у меня что-то дрогнуло искрой, шевельнулось сырым огоньком и отчаянно заполыхало. Я знал, чем чревато пламя сие. Оно клокотало и рвалось наружу. Счет шел на секунды. Чтоб не травмировать Герку, я накинул салфетку ему на лицо. Светлана ахнула и закричала. Потянув салфетку за кончик, Герман выпустил дым из ноздрей, вскинул лапки и замотал головой. Марка пискнула и ухватила меня за рукав. Поздно, матушка! Свободной рукой я уже нащупал салатницу, подбросил в ладони и, привстав, метнул в пожирателей дичи. Бинго!
На этом хорошее кончилось. Дальше – мельканье и боль…
Реплика в небо (кто этажами пониже, простите, но накипело):
– Сколько же мне суждено еще, Господи, корпеть Твоим незадачливым страстотерпцем? Не взыщи, я совсем не ропщу, но пытливость ума моего нет-нет, а задастся вопросом: доколе дозволено будет вандалам разорять творения Твои, чавкать крыльями и наминать бока бескорыстным заступникам, отряженным волей Твоею для защиты земной красоты? Хотелось бы также постигнуть, во имя чего злодеяния эти сходят варварам с рук? Какой такой у Тебя мудрый умысел-замысел-промысел, что все остальные творцы завсегда в дураках? И еще кое-что: не мог ли бы Ты намекнуть, когда Тебе опостылеет забавляться игрою в молчанку – чтоб я знал, в какой день не пить и искупать свои мысли в молитве.
Вроде все. Продолжаю о дольнем и грустном.
Надо сказать, в синяках моих было повинно не только вино: фазан выглядел точно живой, а в нетрезвом своем состоянии я, как правило, зеленею (не в смысле зеленого змия, а в смысле охраны природы). Животных я очень люблю. Да, да, и есть тоже! Но когда я их ем, я их тоже люблю, а когда наедаюсь, себя ненавижу.
Слаб человек, повторяю! Даже чрево сильней.
– Никого ты не любишь, – укорял меня Герка. – Ты не любишь даже меня – куда там зажаренной птице! А ведь меня любят все.
– Ты тоже? – спросил я у Светки.
– Конечно! – взъярилась Маринка. – Германа все любят.
– Я тебя очень люблю, – шепнула мне Светка. – И всех этих чокнутых – тоже.
– А лыжи?
– Не очень.
– Спасибо за ложь.
– Спасибо за правду.
– Какую?
– Что ты меня так беспричинно ревнуешь.
– К кому?
– Ко всему, что не ты.
– Поклянись! – застонал с кровати друг Герман.
– Что толку? Он уж клялся нам тысячу раз, – огрызнулась Маринка.
– Все равно поклянись!
Я прижал руку к сердцу:
– Клянусь, что не буду. А если вдруг буду, клянусь, что опять поклянусь.
– Дроволом, – сказала Маринка, но только грубее и матом. Лилипуты проворно отбросили руки отца и закрыли ладошками уши. Мать их не стала транжирить момент, разразившись тирадой блистательной брани.
– Бедная женщина! – всхлипнул Герман и уронил изо рта валидол. – Вот до чего ты довел нас своим изуверством.
Тут Светку прорвало. Она так хохотала, что дети убрали ладошки с ушей и закрыли глаза.
– Как же я вас, идиотов, люблю! – завыла моя молодчага-жена.
– И какой мы отсюда делаем вывод? – спросил я у Германа.
– Что она тебя не разлюбит, – ответил он хмуро. – Значит, нам всем и дальше терпеть твои выходки.
– Аминь, – молвил я.
– Ненавижу тебя, – сказала Маринка.
– Так нечестно, – заметила Тетя.
– Почему? – спросил я.
– У нас все всегда про любовь.
– Если честно, то да, – буркнул Герка.
Если честно, то тем мы и живы.
А про Германа я вам вот что скажу: по себе не судите. Неприятие насилия другом моим абсолютно, а любой абсолют – это крайность. Потому-то Геркина хата и с краю. Потому-то его нельзя бить.
Чтобы было понятней, вот его объяснение:
– С одной стороны, я никогда никого не ударю. С другой – быть избитым я тоже позволить себе не могу. С первым все ясно. Со вторым – ненамного сложней: попробуй-ка сделаться жертвой событий, не будучи их соучастником! Хоп?
Еще бы не хоп! Так что лучше бы вам примириться с тем фактом, что Герман святой. Оттого его все и любят. Бабы виснут на нем, точно платья на вешалке. Тут он любому даст фору. Мне в том числе.
Если со мною женщины спят, чтобы спать, то Герку они охмуряют, чтоб не кусать себе локти из-за того, что спали не с тем, с кем мечтают. Кто-то считает, все дело в глазах – они у него цвета моря со всеми морскими оттенками, и каждый из них по-морскому бездонен. А отчего он бездонен? Оттого что наш Герман – святой.
Об изменах Герки Мара, конечно, догадывается. Но держится безукоризненно: «Это он от избытка любви, – рассуждает она. – И потом, что возьмешь со святого? Пусть с ним Господь разбирается, мне же хватает, что я с ним живу».
Ей и вправду хватает. А Герке хватает того, что его обожают.
Мне же хватает их всех, чтобы жить, когда жить мне не хочется…
– А урок извлекаем такой: друг должен быть без проблем. – Это мы снова в машине, а машина в Москве, а Москва вся с утра уже в пробках. – Иначе друг он проблемный.
– Хоп, – соглашается Герман. – Не хочешь, не надо. Не говори.
– Не хочу.
– Но если захочешь…
– Признайся, трудно быть таким любопытным и оставаться единственным другом?
– Труднее не быть любопытным, когда у тебя скрытный друг.
– Знаешь, я тут подумал… Мы оба с тобой мудаки.
– Неудачная мысль. Я бы так сходу не обобщал.
– А вот эта удачная? Похождения женатых мужчин сродни воровству.
– Эта – спорная. Зависит от обстоятельств.
– Каких?
– Пойман вор или нет. Ты пойман, или совесть куснула за яйца?
– Не пойман.
– Тогда потерпи. У твоей совести слабые зубы. Долго она не протянет.
– Знаю. Оттого-то и совестно.
– Зато там было здорово, верно?
– Ага.
– Вот об этом и думай. Сплошная фиеста, а?
– Которую я испоганил в последний момент.
– Почему?
– Потому что желал ее малость продлить.
– И теперь тебе жмет.
– Еще как!
– Ненадолго. Эра – всего только имя.
– Если бы…
– А вот с этого места уже поподробней!
– Не буду.
– Я тогда тоже тебе ничего не скажу. Спасибо за галстук.
– Спасибо, что друг.
– Пошел к черту! Светке привет.
– Маринке – тарелку.
– До завтра.
– Напиши о любви, – говорит мне жена. – Довольно писать о себе и своем прожорливом разуме.
Я сижу на диване в расслабленной позе божка и украдкой глотаю бессильную ярость. Пока поднимался на лифте, письмо я припрятал в карман своих брюк, и теперь оно колет мне острым загибом промежность. Письмо я прочел только раз, но запомнил его наизусть. Там всего две строки: «Разуй глаза! Твоя половина тебе изменяет». Внизу вместо подписи – смайлик с рогами.
Анонимка топорно сработана: буквы неровно изрезаны, наклеены вкривь и вкось. Шрифт заголовков дешевой газеты на обычном тетрадном листе. Чья-то подслеповатая подлость с хроническим тремором рук. Придавать ей значение не стоит.
Я и не придаю – почти четверть часа (ровно столько я дома), но тут вдруг жена говорит:
– Напиши о любви.
И убирает глаза.
– Ты куда?
– Я? На кухню.
В честь чего было ей переспрашивать? На Тетю совсем не похоже, думаю я.
Чтобы об этом не думать, тихонько свищу. Пес неохотно подходит. Я треплю за лохматую холку. Давний враг фамильярностей, обычно он сразу рычит, но сейчас лишь виляет хвостом и скулит, переминаясь с лапы на лапу, будто хочет пожаловаться. Обычно его возмущение обращается против меня. Он привык подносить свои жалобы вовсе не мне, а супруге. «Мамин мальчик», – говорит о нем Светка, и тот сам бежит за собачьей гребенкой. «Маменькин сынок», – я пытаюсь