его задирать, но в присутствии Тети пес обычно меня игнорирует. Недавно Арчи исполнилось пять. Я старше на тридцать лет, а значит, мы, по собачьему счету, ровесники. Не скажу, что это меня не коробит. Отныне он будет опережать меня в возрасте с ускорением семь к одному. Через пять лет мне едва минет сорок, барбосу же стукнет все семьдесят. И знаете что? Даже в таких преклонных годах он останется маминым мальчиком, а значит, и маменькиным сынком.
Но сейчас с моих уст срывается нечто другое. И когда это нечто срывается, мне становится не по себе. Арчибальду, по-моему, тоже. Он вежливо пятится и начинает обнюхивать пол. Кроме моих прилетевших следов, там нет ничего необычного. Ничего не должно быть, думаю я и вдруг повторяю свою оговорку: «Маменькин дружок». Звучит пока что смешно. Но это – с двух раз. А третьего раза не будет, говорю я себе и решаю: сейчас же возьму и порву, но доставать письмо не спешу. Вместо него достаю сигареты, закуриваю, озираюсь по сторонам. Пока я курю, мой взгляд подробно исследует комнату. Как бывает всегда по приезде, она кажется живее, чем нужно. Почти настороженной. Даже немного чужой, словно ей, как и псу, нужно время, чтобы привыкнуть опять к моему неверному запаху. Пожалуй, впервые наша с ней подозрительность обоюдна. Я беру со стола мобильник жены и листаю журнал вызовов. Большинство номеров мне знакомы, но есть и такие, которые я не встречал. С них у меня спрос особый: я проверяю время и дату звонков. Три из них сделаны ближе к полуночи. Разные дни, а вот номер один. Внеся его в свой телефон под ником «Дружок», я возвращаю мобильник супруги на место. Потом бью себя кулаком по лицу. Арчи отводит глаза, но никуда не уходит. Это выглядит странно. Обычно пес толчется на кухне, пока Света готовит еду. Больше всего он любит спагетти и Тетю. Я ее тоже люблю, и, конечно, мне стыдно.
Стыдно с прошлого вечера, но теперь – по-другому: вчерашний преступник внезапно назначен судьей. Для приговора ему позарез нужны доказательства. Их, разумеется, нет, потому что и быть их не может. Есть анонимка, которая явно не стоит того, чтобы помнить ее наизусть. Не понятно даже, кому она адресована – прочитать ее можно и эдак, и так. Не задержись мой рейс на три часа, я бы давно уже спал, а письмо из почтового ящика вынула Светка. Поверить тому, что там сказано, у нее были бы все основания, хоть сейчас основания эти мне самому представляются чуть ли не выдумкой. Мадрид уже так далеко, что память о нем из квартиры моей выглядит грубой фальшивкой. Я убежал – назад в свою жизнь.
Но вот тут какой возникает вопрос: куда прибежал я, если письмо адресовано мне?
«Напиши о любви». Что она имела в виду?
Проще простого спросить напрямик.
– Что ты имела в виду?
– Ничего. Элементарно соскучилась, – отвечает из кухни Светлана.
Я думаю: раньше было не так. Раньше она сидела тут рядом, уложив голову мне на плечо, перебирая руками мне пальцы. Раньше Арчи запрыгивал к нам на диван, чтоб примоститься ей на бедро. Раньше мы были втроем, теперь нас самое большее – трое.
Я думаю: ревность – противное чувство. Подобное запаху изо рта. И несинхронное. Потому часто врет. Приходит или когда еще рано, или когда уже поздно.
Я думаю: поздно – это когда ты еще очень любишь, а тебя уже – нет. Или когда тебя любят, но опасаются разлюбить. Или это как раз таки рано?
Ни то ни другое меня не прельщает. Я гоню свою ревность взашей.
– Ты потерпишь десять минут?
– Потерплю, – отзываюсь я криком, перекрывая шипение сковороды.
– Только смотри не усни.
– Не усну.
Сам же думаю: чем не прекрасная мысль? Во сне можно все, в том числе быть плохим и ревнивым. И даже правдивым. А заодно почти что не быть.
На часах 10:10. Ощущение такое, словно мне вернули похищенный оберег.
Пока он со мной, закрываю глаза. И вижу знакомую плешь. Не сразу, но мне удается сморгнуть ее, а потом и стереть костяшками пальцев с ресниц.
Когда я опять, смежив веки, заслоняюсь от серого утра, место искрящейся плеши занимает портрет на стене. «Два в одном». Зеркало в зеркале. Нагота в наготе. «Черт бы побрал тебя, лысый! – думаю я. – И дай тебе Боже здоровья. Не зря мне мозолил глаза. Вот тебе и подсказка для написать о любви! Начинаем ударно: с двуличия и с наготы».
Явление
Экспозиция: лето. Город. Жара. Он сидит обнаженный в белом кожаном кресле и считает себя. Стена напротив него – сплошь зеркало. Стена за спиной совершенно пуста. Он считает себя, а получаются трое: он, его отражение и тот, кто не он. У него есть двойник, которого в комнате нет, но если подставить зеркалу правую щеку, оно обнаружит того, кто здесь был час назад и уничтожил за час все те годы, что его не было.
Имен двойников пока я не знаю. Знаю только, что это враги – как и положено двойникам, решившим вдруг выяснить, кто из них подлинник. Чтобы их различать, я мечу лицо сидящего в комнате шрамом.
Человек со шрамом и зеркало – вот все, что мне нужно для заселения в дом одиночества. Отражение его умножает на два, а отражение двойника множит на целую жизнь и делает нестерпимым. Стена за спиной человека пуста, если не брать в расчет два серых бельма от снятых портретов. Дом у него огромный и тоже пустой. Настолько пустой и огромный, что уроненная на мраморный пол зубочистка цокает эхом.
С домом что-то неладно. Чутье мне подсказывает, что еще утром герой мой был в нем полноправным хозяином. Это выглядит странно, потому что от человека со шрамом так и веет бездомностью. Если догадка верна, то можно сказать: за былую свою бесприютность вознагражден он был щедро. И даже сверх меры. Все б хорошо, кабы награда сверх меры не напоминала проклятье…
Лето. Город. Жара. И голый мужчина, который сидит против зеркала и считает себя, раз за разом теряя в подсчетах себя настоящего. За окном духота. Стоит выйти наружу, она плавит мозги. Улицы начинают дышать ближе к ночи, так что день напролет он торчит в четырех стенах, спасаясь прохладой кондиционера, пускаемой волнами на его обнаженное тело. Под их размеренную рябь он то и дело гаснет мыслью и стекленеет взглядом, уставившись в дырявые глазницы ослепшего зеркалом времени (я о следах от портретов, по-моему, это следы трагичной любви).
Когда заявился двойник, мой одинокий герой молча впустил его в дом. Пока они поднимались по лестнице, человека со шрамом подгоняло тычками в хребет пистолетное дуло. Страха он не испытывал. Войдя в эту комнату, он предложил гостю выпить, плеснул бренди в бокалы, отпил из своего, улегся на диван и закинул ноги на подлокотник. Бокал он поставил на пол. Только теперь двойник его сел. Он был возбужден, как убийца, который его убивал уже тысячи раз, но никогда – наяву. Он пришел сюда отомстить – за то, что его для мужчины со шрамом до сего дня просто не было.
Поскольку это роман о любви, подоплекой конфликта должно быть соперничество. Но предмета их страсти я как-то не вижу. Возможно, ее нет в живых. Оттого-то и сняты портреты со стен. Оттого-то герою не страшно погибнуть. Оттого-то сюда и нагрянул двойник, чтобы мстить за смерть той, кого он боготворил. Но убить вот так сразу хозяина дома я ему не позволю, иначе он выстрелит в книгу, которой еще даже нет. Потому разговор их закончится там, где сюжет намечает предвестие развязки лишь многоточием. Бьюсь об заклад, это будет дуэль. Которой пока что не будет: отложим ее на финал.
Итак, экспозиция: лето. Жара. А город – Севилья. Потому что герой – Дон Жуан. Если он хоть немного похож на меня, то едва ли испанец. Но еще и не русский.
Нахожу компромисс: Дон Иван. Теперь и испанец, и русский. А лучше – ни тот ни другой: персонаж мой сплошная загадка. В том числе для себя (sic!). Так ему проще оставаться тайной для автора, а значит, читателю тоже его раньше срока не разгадать. Стало быть, мне перепадает двойная выгода: в кои-то веки я пишу тот роман, который мечтаю читать. Тут я и сам как двойник – и читатель, и автор.
Сложность в том, чтобы выбрать начало.
Начал у историй всегда много больше, чем вероятных концов. После того как сошлись на дуэли, у моей – возможных концов только два.
С началом труднее: к своему, например, мы совсем непричастны. Наше начало – случайность, и случайность фатальная. То же – с героями книги, случайность рождения которых обусловлена каждой страницей их жизни. И чем меньше написано этих страниц, тем случайней случайность рождения героев.
Лето. Севилья. Жара. На часах 10:10 утра. Дон Иван. Не испанец, не русский – загадка. Бездомность, одиноким двуличием заселившая необитаемый дом. Подкидыш в своем неуютном жилище…
Подкидыш?
Я иду в кабинет, отпираю ящик стола и копаюсь в бумагах, чтобы найти пару давно пожелтевших страниц, рассказавшихся раньше, чем сочинился для этого повод. Пробежав их глазами, решаю включить их в текст будущей книги зачином.
Дон Иван, появившийся в зеркале, теперь появился на свет. Под дребезжанье посуды на кухне я дарю ему разом бездомность, приют и сиротство.
Извольте удостовериться – проза взаймы и в пеленках.
Апрельское утро выдалось на редкость ярким. Без четверти шесть солнце стало сбивать горячие стружки с подслеповатого зеркала в детском приюте, одна из которых угодила в глаз свирепому в храпе дворнику Федору. Тот как раз возлежал беспризорной башкой на привольных грудях кастелянши Прасковьи. Основная часть его организма покоилась в недрах угомонившего прыть его пододеяльника, отчего, проснувшись обидно нетрезвым на затекшую правую сторону, Федор не совладал угадать, как ни тужился, степень доблести, с коей вчера согрешил. Прасковья была все еще удачно мертва, так что он, вскрыв конверт у себя на спине, чтобы выпростать из него зад и ляжки, переполз рыхлый труп и счастливо избегнул пинков (как водилось у них с пробужденьем, подло метящих Федору в пах). По утрам он Прасковью совсем не любил. Особенно голос, низкий и сиплый, как у драчливого мужика, отчего лезли дворнику в мозг неуютные мысли о том, что над ним давеча надругались. Относясь к адюльтеру терпимо и даже с азартом, извращения он презирал.