Дон-Коррадо де Геррера — страница 2 из 11

Глава 1

Между гор Моренских, соединяющихся в одно место и образующих прекрасную круглую равнину, находился готический замок, называемый по имени гор Моренским; этот замок с принадлежащею к нему землею подарил Дон-Москозо Дон-Корраду.

С южной стороны протекает около него река; с северной и восточной окружают его густые леса; к западу находится равнина, покрытая приятною зеленью. Замок обнесен каменною стеною, имеющею по углам высокие готические башни; под одной из них, стоящею к северу, находилась довольно великая подземельная пещера, разделенная на многие комнаты, но не имеющая никакого выходу, кроме маленькой, почти неприметной двери, находящейся внутри башни. Луч дневного света, слабо проходящий сквозь маленькое окно, выведенное трубою в каменную стену, не мог осветить пещеры; в ней царствовала вечная ночь; в ней была одна сырость и холод. В этой пещере находился Дон-Жуан, отец Дон-Коррада, находился один — с горестию в душе; собеседники его были лягушки и мыши; пища была ему даваема в двери, находящиеся внутри башни. Бедный Жуан, нечаянно попавшись в руки Коррада, не почитал это за случайное происшествие, но он думал, что небо всё еще наказывает его беззакония. И мысль, что есть перст правосудия, что Провидение ни на минуту не оставляет ни угнетаемого, ни гнетущего, услаждала его горесть. Он думал, что Провидение, какими ни есть путями, избавит его; он думал, что сын не захочет умертвить отца.

Кора ниспала от глаз несчастной Олимпии; она узнала, кто такой Дон-Коррадо, и горесть ее сделалась чрезмерна. Она вспомнила о своем благодетеле, и мысль, что она, может быть, преждевременно открыла ему двери гроба, приводила ее в отчаяние. Изнемогая под тяжестию горести, Олимпия не имела друга, пред которым бы могла обнаружить свое сердце; а что всего тягостнее, как не то, если мы не разделяем с другим чувства радости или горести? И надобно думать, что первый, искавший друга, был несчастный, желавший облегчить свое сердце от печали, его снедающей. Олимпия не имела даже материнской радости. Постельная собачка, которую имела она еще в доме старого Максимилиана, своего благодетеля, постельная собачка была единственным ее другом.

Олимпия делила большую часть времени с верными друзьями — с книгами; ввечеру прохаживалась она по прекрасным равнинам и по берегу реки; но смеющиеся луга не приносили ей того удовольствия, какое приносят человеку, коего кровь не мешается еще с печалями. Она более смотрела на пожелтелый упавший лист — и сравнивала его с отлетевшими от нее радостями. Она брала в руки иссохший цветок, долго на него смотрела, и слеза навертывалась на глазах ее. «Нет такого несчастия, из которого бы великий дух (magnus animus) не мог получить удовольствия или утешения», — сказал один писатель. «И несчастие, — сказал другой, — есть удовольствие жизни, награждающее всякую потерю приятным воспоминанием»[62]. Правда. Но женщина! Слабость и чувствительность — ее основание, положенное самою природою. Чувствительность есть источник добродетели; правда, — но чувствительность же есть причина печалей и горестей; и чувствительность, как много уже видели опытов, была гибелью для женщин.

В одно вечернее время, когда луч солнца мелькал еще на тополевых листьях, колеблемых тихим ветром, когда ароматные пары цветов благоухали в воздухе, в это время Олимпия с опущенным вниз лицом, на котором видна была задумчивость, ходила по берегу реки; казалось, что она не чувствует никаких красот натуры, что цветы не для ее благоухают, что приятные голоса птиц не касаются слуха ее. Томное, жалобное завывание горлицы наконец выводит ее из задумчивости; она останавливается, приподымает голову и видит по ту сторону реки на одном ветвистом дереве сидящую горлицу. Вдруг трепетание крыл ее означает радость, встречу своего подруга; маленькие их носики сходятся вместе и дают друг другу поцелуи нежной любви. Долго, долго смотрела на них Олимпия, и слеза блеснула на щеке ее. Наконец этот предмет, растрогавший чувствительность Олимпии, скрывается в густоте ветвей.

— Всё так прекрасно, — говорит она, — всё так великолепно, но не для меня! Всё соединено узами дружбы, любви. Одна я не чувствую сладости этих драгоценных уз! И кто ж тому причиною? Я имела друга, благодетеля, отца, и я оскорбила его; за все его благодеяния я подарила его горестию; я, я, несчастная, собственными моими руками разорвала узы любви детской; я убежала, и с кем? с недостойным Коррадом — чудовищем. Олимпия, если глаза твои обманываются, если твои предчувствия несправедливы, если какие-нибудь другие посторонние чувства производили на лице его такие страшные признаки злобы? И можно ли существу, имеющему понятие о религии, имеющему хотя малейшую искру человечества, питать зверскую, унизительную страсть — ненависть? О! если бы предчувствия мои были несправедливы! Этот огонь, всегда блиставший в глазах его, я считала огнем благородного мужества; эти разительные черты, этот угрюмый, пасмурный вид, кровавые, быстрые взгляды — всё это считала я за великость духа; я считала его героем: гордо и величественно выступал он; каждый шаг его был шаг героя, покоряющего царства; он поднимал руку, и, казалось, всё преклоняется пред величественным челом его. Так, я считала его человеком совершенным, великим — человеком, имеющим всё, что составляет великость его пола. Но... О! если б глаза мои обманулись, если б Коррадо был тот, за кого я почитала его, о! тогда счастие мое равнялось бы с счастием царей. Так, мужчина величественного росту с огненными, поражающими глазами, с мужеством и благородною гордостию, изображающеюся на лице его, коего красоту и важность увеличивают черные усы, прекрасно расстилающиеся по смугло-розовым губам, словом, мужчина, родившийся для дел великих, для дел, удививших, может быть, всю вселенную, и этого мужчину называть своим. А! какое благополучие для женщины, которая не знает, в чем состоит истинное благородство. Но горе для той, которая чувствует цену его и почитает благородство только тогда, когда конец его соединяется с концом добродетели! Горе для той, которая, приколовши к груди розу[63], увидела ее, превратившуюся в змею, ужалившую сердце, для ее открывшееся! И когда бедная почувствовала язву, от боли происходившую, эта же самая змея испустила в другой раз яд гораздо язвительнейший — смех над ее стенаниями. Горе! горе Олимпии, которой платят за любовь презрением и насмешками, которая наконец увидела — о! лучше бы глаза мои покрылись вечным мраком, — увидела, что огонь, блистающий в глазах Коррада, есть огонь зверства и мщения, что каждый шаг его есть шаг разбойника. Теперь я поняла, отчего Коррадо, когда я устремляла на него глаза свои, смотрел в землю; отчего даже ночью он преклонял лицо свое или, отворотясь от взоров моих, смотрел в сторону; отчего не любил он сообщества людей и по большей части скрывался в места мрачные, уединенные. А! это порок, это нечистая совесть, искавшая убежища во мраке. Где же найти такую пропасть, в которой бы днем она могла скрыться? Так, справедливо всё; пускай, кто хочет, называет слабостию верить предчувствиям, но я изведала: в самый день брака, в самое то время, когда я стояла с Коррадом пред олтарем, когда священник, взяв мою руку, чтобы соединить с рукою Коррада, вдруг... Ах, Олимпия! если это произошло от чего-нибудь другого, от воображения в рассуждении обязанностей супруги, оттого что я стояла пред лицом Бога. Нет! Совсем нет! Вдруг какой-то удар потряс все мои члены; моя рука невольно выпала из руки его; я насилу могла стоять; взглянула на Коррада и что же я увидела? Все черты лица его изменились: он был бледен, дрожал, как преступник; казалось, хотел повергнуться предо мною и воскликнуть: «Олимпия! взгляни на бездну, которую я тебе рою». Маска, прикрывавшая его, чуть не спала. Но теперь, о горе мне! время сорвало ее; глаза мои увидели бездну, над которою я стояла. О! лучше бы эта бездна поглотила меня, нежели видеть все дела Коррада, приводящие в трепет людей. Теперь — теперь он неистовствует, а нужен ему отдых — он повергается в объятия сладострастных женщин. А бедная, несчастная Олимпия одна — оставленная, презренная и не имеет друга, пред которым бы могла раскрыть сердце и облегчить свою горесть! Милосердый Боже! если я наказываюсь за оскорбление старого Максимилиана, то я буду терпеть спокойно, буду ожидать решения судеб Твоих; так, Ты правосуден и благ!

Бог правосуден и мститель невинных: утешительная мысль для несчастных жертв сильного и злого, для страждущего творения; как же, напротив, разительна, как горька для человека, делающего тысячу несчастных для своей прихоти, или, как он думает, для своего счастия! Эта мысль была бальзамом для души Олимпии; и если бы умершие могли чувствовать, то кости несчастных жертв бешенства Дон-Коррада, кости старого Максимилиана, нисшедшего во гроб от горести, кости их вострепетали бы в гробницах при виде ужасных бедствий, кои уже собираются над главою Коррада и коих он не избегнет, ибо укрыться от правосудия Божия невозможно. Долго занимаясь мыслями, подобными прошедшим, Олимпия зашла в лес далее обыкновенного. Собачка ее всегда была неразлучна, но, оглянувшись, к великому удивлению, ее не увидела. Вдруг ее лай отдается в лесу; она ее зовет — но тщетно. Влекомая любопытством, она идет на ее лай и видит ее, лающую на человека лет двадцати пяти, спящего под древом. Лицо его было покрыто потом и пылью; маленькая котомка лежала под его головою; какая-то симпатия влечет Олимпию к этому незнакомцу; она хочет разбудить его, но боится обеспокоить. «Может быть, — думает она, — мечтаются ему какие-нибудь радости, а я прерву сон его; может быть, он устал, а я не дам укрепиться силам его. Нет! Пусть он спит, а я подожду, пока он проснется, подожду хотя до полуночи». Не ожидай полуночи, чувствительная Олимпия; он уже просыпается. Но нет! Он делает только беспокойное движение; уста его силятся что-то произнесть.

— Матушка! — говорит наконец он. — Братец Коррадо! — И слова замирают на устах его.

При имени Коррадо Олимпия вздрогнула. «Если это имя такого человека, — думает Олимпия, — такого человека, как мой Коррадо, и если этот Коррадо брат его?»[64]

— То, — говорит Олимпия, — горе человеку, имеющему такого брата!

«Так, он несчастлив», — думает она и видит его пробудившегося. Молодой человек изумляется, видя женщину, возле него стоящую.

— Молодой странник, — говорит Олимпия, — что заставило тебя спать в этом месте? Неужели ты не мог сыскать лучшего убежища?


Неизвестный

Убежища! Может ли быть лучшее место, как не под тенью дерев?

Олимпия

А хижина?

Неизвестный

Хижина! В хижине живут люди.

Олимпия

А здесь змеи и лягушки.

Неизвестный

Но не люди.

Олимпия

Понимаю! И ты всех почитаешь змеями?

Неизвестный

Всякая змея имеет семь красок на чешуе своей; всякая змея жалит и испускает яд.

Олимпия

Так ты боишься, чтоб и я тебя не ужалила?

Неизвестный (отворачиваясь)

По крайней мере, не заставьте меня так и об вас думать.

Олимпия

Неужели ты думаешь, что из черных облаков всегда излетает молния? Неужели ты думаешь, что во всём мире нет души доброй, благородной?

Неизвестный

Между тысячью — одна.

Олимпия (после молчания, с состраданием)

Молодой человек, ты, верно, несчастлив?

Неизвестный (с негодованием)

Сударыня! не заставьте меня почитать вас змеею — вы уже извиваетеся, подобно ей; вы хотите вкрасться в мое сердце, хотите похитить то, что погребено в нем. Нет, злые люди сыскали ключ к моему сердцу, но я сделал новый, и никто его не похитит!

Олимпия

Ты оскорбляешь меня.

Неизвестный

А вы уже меня оскорбили.

Олимпия

Может быть, неумышленно, так прости мне.

Неизвестный

От всего сердца.

Олимпия (после молчания)

По крайней мере, скажи мне, что тебе снилось.

Неизвестный

Как, что снилось? (В сторону, но так, что Олимпия слышит слова его.) Га, Боже мой! язык изменил мне! (Вслух.) Мне снилось... право, не упомню.

Олимпия

Скрытность, скрытность, молодой человек! Ах! если б ты знал мое сердце! (Слеза покатилась по щеке ее)

Неизвестный

Что это? Вид крокодила; перемени его; прими лучше вид сирены, или я сейчас уйду!

Олимпия (смотря на него с слезящими глазами)

Так молод — и так жестоко обижен!


Струна, к которой коснулась Олимпия, отозвалась. Неизвестный с сухими огненными глазами вскричал:

— Кто, кто обижен? Кто это говорит? Нет, нет! Я не обижен — я... я только несчастлив! — С сильною, обнаруживающеюся горестию. — Я поражен прямо сюда, — бия себя в сердце, — прямо в сердце!

По натуральной нежности, настроивающей сердце к сожалению, принимаем мы участие в несчастии ближнего. Но в несчастии неизвестного было что-то особливое, такое, что горесть Олимпии обнаруживалась вместе с горестию неизвестного: она, казалось, страдала вместе с ним, и сердце ее чувствовало тягость несчастия угнетаемого незнакомца. Но кто не чувствовал горести, тот не может чувствовать удовольствия — сыскать человека, несчастливца, подобного нам. Олимпия хочет уже перелить скорбь свою в грудь неизвестного. «Пусть, — думает Олимпия, — пусть говорят, что несчастие услаждается воспоминанием прошедшего. Нет, при одном напоминании все раны сердца его раскрылись; при малейшем прикосновении к струне она отозвалась так горестно; если верить, что небо посылает несчастие для испытания человека, то сколь жестоко его испытание и сколь слабо человечество, чтобы сносить его!»

— Несчастный незнакомец, — сказала Олимпия, — если сердце твое еще не сжато и может раскрыться для разделения печали с несчастною!..


Неизвестный (молчит; поднимает руки, как бы хочет обнять ее, но, опомнясь, опускает их и смотрит в глаза Олимпии)

Для чего не все змеи имеют гремушки, чтобы можно было слышать их приближение? Горе, если под твоею личиною скрывается черный яд, если ты хочешь вкрасться в мое сердце для того, чтобы ужалить его!

Олимпия

Из этих слов я не могу больше заключить ничего, как что несчастие твое чрезвычайно и от того родились в тебе ненависть и подозрение. Незнакомец, ты видишь пред собою женщину несчастную, которая тем более несчастна, что бремя печали гнетет одно мое сердце и нет человека, который бы помог сносить его.

Неизвестный

Так, несчастие имеет порок — нескромность: оно любит изливать свои чувства в сердце другого. Я искал души, которая бы выслушала меня и разделила со мною мою горесть; искал — но находил души холодные, железные, которые, выслушав меня, смеялись, а иные не хотели меня даже слушать и отталкивали с равнодушием камня. Но нет! Камень, по крайней мере, не может оттолкнуть от себя. Горесть одолела меня; я не сыскивал в мире места, куда бы скрыться, хотел оставить злобный род человеческий и вместе мир. «Но как? — думал я. — Или, страшась могущего постигнуть меня, прекращу жизнь? Нет, вооружусь терпением и буду ожидать решения Провидения, которое управляет нами». Вооружился терпением и ожидаю решения Провидения.

Олимпия

Тяжко, тяжко бремя горести, а еще тягостнее, если не разделяем ее! Разделим ее вместе, любезный несчастливец, раскроем друг пред другом сердца наши и будем детьми несчастия.


Молодой человек с горестною улыбкою подает свою руку. Олимпия просит его в замок; он соглашается, но с условием, чтобы завтра как свет отпустить его.

Приходят в замок; Олимпия не могла скрывать горести, ее угнетающей; Олимпия изливает ее в сердце неизвестного. Слезы выступили у него; он мало-помалу делается откровеннее и наконец по просьбам Олимпии соглашается рассказать ей свои несчастия.

Глава 2

— При рождении моем, — говорит неизвестный, — полюбило меня несчастие: я был ненавидим своим отцом, который был начальник одного разбойнического корабля; меня также не любил старший брат, и всё это за то, что я не был с ними согласен в мыслях, что не ездил с ними грабить людей. Но виновен ли я, что, имея чувствительное сердце, не мог без содрогания смотреть на страждущее человечество? Одна мать меня любила и за то терпела от моего отца. Наконец буря потопила корабль, на котором были отец мой и брат. Всё богатство было с ними; следовательно, и неудивительно, что мы остались бедны. Кредиторы отца моего, поздравя меня единственным сыном, требовали справедливых и несправедливых долгов. Я отдал бы их с радостию, но не мог. Меня начали притеснять. Несчастия, которые представлялись нам в будущности, ужасали нас. Упадая под игом нищеты и бедности, мы не знали, к чему прибегнуть. Я, сколько силы мои позволяли, вырабатывал на пропитание. Но слабость матери и болезнь ее требовали не той грубой пищи, которую я был в состоянии покупать за вырабатываемые деньги. Я прилагал силы к силам, труды к трудам, чтобы выработать на лекарства для больной моей матери. Несчастие, подобно морским волнам, нас преследовало; жестокие кредиторы выгнали нас из собственного нашего дому. О! как больно было моему сердцу видеть бедную больную мать мою, лежащую на голой земле и не имеющую под слабою головою пучка соломы. Сердце мое разрывалось на части; я побежал к одному нашему родственнику, который был нам должен; просил его не об отдаче, но на пропитание, на лекарство для матери; но он отказал. «Боже мой! — думал я. — Неужели нет в мире людей?» Справедлива была мысль моя; я, не жалея ног своих, бегал по улицам, просил у прохожих, у проезжих, под окнами, но богачи, упиваясь сладким ядом, не слушали меня, одни нищие — нищие, говорю, разделяли со мною последний реал[65].

Ввечеру прихожу на квартиру, и какое зрелище! Мать моя при последнем издыхании. Лечу к моему родственнику, валяюсь во прахе ног его, чтобы из милосердия подал что-нибудь, — но получаю отказ. Не помня себя, я бросаюсь, схватываю его за горло, требую денег — и лишаюсь чувств. Опамятовавшись, я увидел себя — где бы вы думали? В тюрьме. Язык мой не в состоянии выразить тех чувств, которые наполняли грудь мою. Наконец мой родственник по своему милосердию присылает мне два пезадота и с ними позволение мне выйти и никогда больше его не беспокоить. С деньгами в руках, с радостию в сердце я лечу к матери. Деньги выпали из рук моих, радость улетела из сердца моего — улетела навеки! Мать моя испускала дыхание — я бросился на охладевшую грудь ее и чрез несколько минут омоченною моими слезами рукою получил последнее благословение, с которым излетела душа ее. Так, она умерла и оставила мне одному сносить удары судьбы. Оставшись один, без родственников, без друзей, я не знал, к чему прибегнуть; хотел определиться к какой-нибудь должности, но был беден — и меня почитали бездельником, и имя мое, честь моя страдала; я принужден был удалиться из Алжира. Один человек, едущий в Гишпанию, из сострадания принял меня в услуги. Одно сострадание благородной души было уже для меня благодеянием[66], но он принудил еще меня взять кошелек денег. В Гишпании я определился в один полк; за ревностную, беспорочную мою службу получил офицерский чин и думал, что я уже счастлив. О! юность, юность! Ах! я думал, но ошибся. Я стоял квартирою у одного доброго старика, он имел дочь — нет! это был ангел. Под ее наружностию скрывался гений невинности; она была прекрасна, как цветущая роза. Первая минута, когда я увидел ее, была началом моей страсти. Ее взор встретился с моим, и луч солнца не так скоро протекает неизмеримые бездны, как с ее взором излилась нежная, пламенная любовь в мое сердце. О! нет, хотя бы язык мой был во сто крат сильнее, и тогда бы не мог я выразить тех чувств, коими была исполнена к ней грудь моя. Как же можно выразить ту радость, когда я узнал, что я любим страстно. А то блаженство, мечта! По крайней мере, я так думал — заблуждался. О! сладостное заблуждение. То, говорю, блаженство, когда получил ее руку, прижал ее грудь к своей груди, ее уста к своим устам; тогда души наши упивались райским восхищением. О! язык ангельский не может изъяснить этого блаженства.

Спустя несколько времени полк, в котором служил я, был назначен противу неприятеля. Сражаясь, я узнал, как приятно проливать свою кровь за тех, коих любишь; когда пот мешался с кровию, текущею из ран моих, я вспоминал супругу, меня любящую, и чувствовал сладостное, неизъяснимое удовольствие — такое удовольствие, которое, проходя сквозь все кости и мозг, оживляло весь состав мой, напрягало ослабевшие силы, и я, взяв меч в левую руку, прорубливался сквозь неприятелей. За храбрость мою я получил повышение чина и орден Алькантары[67]. Но всё это не было для меня так драгоценно, как поцелуй супруги, ожидавшей меня после сражения с распростертыми объятиями. Счастие мое было велико; это счастие разделял с нами один друг. Нет! одна змея, вкравшаяся в мое сердце. Ложная добродетель его ослепила глаза мои; я открыл ему свое сердце и с распростертыми объятиями всегда принимал его. Мой дом сделался его домом; мы жили так счастливо, так благополучно, что я не завидовал самому Богу. Так, я спокойно засыпал в объятиях моей супруги и просыпался к новым радостям. Я, моя супруга и мнимый друг из одной чаши пили нектар счастия. Смотри же, женщина! смотри, чем заплатил мне этот друг. Он в эту чашу влил яду — но какого яду! Такого, который не умертвил меня, но сделал жизнь мучительною: он разрушил спокойствие всей моей жизни. Слушай, женщина! — вскричал неизвестный с сухими, огненными глазами. — Слушай! И если твое сердце не обольется кровию, то и ты такая же змея! Этот друг поразил меня прямо в сердце — этот друг насильно увез жену мою!

Страшное молчание последовало за этими словами. Олимпия трепетала; члены неизвестного дрожали, лицо его помертвело; он вдруг ослабевает и упадает без чувств; крупные потовые капли покатились по лицу его; он пришел в себя, но был так слаб, что не мог подняться на ноги; его положили в постель; слабость и изнеможение скоро его оставляют; томные глаза его делаются пламенными и кровавыми, лицо его пылает; сильная горячка овладела им. Чувствительная Олимпия не отступает от его постели. Неизвестный в бреду часто произносит имя Коррада и Жуана. Повесть, чрезвычайно потрясшая сердце Олимпии, возбудившая всё ее внимание и удвоившая его потому, что прервана на интересном месте, сверх того эти имена, а наипаче первое — заставили ее долго думать. Так она и думала, но не могла остановиться ни на одной мысли. Она просила вышних сил о ниспослании прохлады в горящую внутренность неизвестного, коего жизнь была для нее дорога.

Теперь оставим на время неизвестного и обратимся к Дон-Жуану.

Глава 3

Недалеко от башни, в которой был заперт Дон-Жуан, находилось старинное кладбище, где также погребали умерших из близлежащего селения. В одну месячную ночь Инфант, гробокопатель деревни[68], рыл могилу: это был его промысл, которым доставлял он себе хлеб. Окончивши свою работу, он хотел идти, как вдруг слышит глухой голос, как будто выходящий из какой-нибудь могилы. Он оробел, хотел бежать, но слышит уже некоторые невнятные слова, прислушивается, наклоняется и прикладывает к земле ухо: голос, казалось, выходил из стены, окружающей замок. Он подходит ближе и видит в стене маленькое окно с железною решеткою; смотрит в него, но ничего не видит, ничего не слышит; наконец тяжелые вздохи достигают до его слуха; он прикладывает к окну ухо и слышит мужескую походку.

— Сын бесчеловечный! — Слова поражают слух его. — Сын! неужели ты хочешь уморить меня голодом? Как горит моя внутренность! Какая жажда! Ах! если б мои слезы превратились в воду, если б моя кровь могла питать!

— Боже мой, Господи мой! Что это такое? — говорит ужаснувшийся Инфант. — Верно, какой-нибудь страдалец. Он голоден; у меня, кажется, есть хлеб. — Он шарит в карманах и находит корку хлеба. — Эй! эй! — говорит он в окно.

— Что такое? — отвечает Дон-Жуан.


Инфант

Тише говори, чтобы нас не услышали. Ты хочешь есть? Где ты? Куда тебе подать хлеба?

Дон-Жуан

Хлеба! Кто это говорит? Человек ли ты? Нет, ты, верно, ангел света.

Инфант

Бога ради, тише! Да скажи, куда тебе бросить хлеба?

Дон-Жуан

Бросай сюда, в окно.


Инфант бросает хлеб. Жуан с жадностию подхватывает его.

— Если ты человек, то за этот кусок отпускаются все грехи твои, — говорит Жуан, — но брызни, брызни еще каплю воды на засохший язык мой, и ты будешь в Царствии Небесном!

Как пущенная стрела, летит Инфант к реке; берет воды в шляпу; приносит и льет ее в окно, которое было проведено трубою; вода бежит, и Дон-Жуан с алчностию утоляет жажду свою, с горячностию падает на колени и благодарит Бога, что Он послал врана, который утолил его голод и жажду.

— Горе мне, — наконец восклицает он, — что я не вижу руки, утушившей огонь, пожиравший мою внутренность! Может ли быть что-нибудь тягостнее, как не то, когда не в состоянии принесть благодарности — такой, какую заслуживает оказанное благодеяние? Избавитель мой, коего я не вижу, но почитаю уже в тебе нечто превышающее человека, выслушай благодарение уст моих, но — горе мне! — тысяча чувств, а ни одного слова, чтобы пролепетать благодарность хотя по-младенчески. Так, добрый человек, я не имею слов, не имею чувств, кроме сердца, пораженного твоим благодеянием!


Инфант

Ах! старик, за такую малость ты уж, в самом деле, разлепетался, как ребенок. Я совсем не заслужил этого, что дал тебе кусок хлеба; это обыкновенный долг человека; я сам скорее соглашусь потерпеть, нежели буду видеть человека, умирающего от голоду!

Дон-Жуан

О! для чего же не все люди знают этот долг? Нет, они знают его! Глас природы, глас совести напоминает им его ежеминутно, но они затыкают уши, они не слушают этого гласа. Для чего я обвиняю всех людей: сын, даже сын... А! что это? Я слышу стук. Незнакомец, беги отсюда!


Инфант через секунду очутился в могиле, им вырытой. Стук в башне умножается, свет поражает взор Дон-Жуана; это Вооз, который с потаенным фонарем и с кинжалом в руках спускается по маленькой лестнице. Он подходит к Дон-Жуану.

— Здорово, старик! каково живешь, каково гуляешь? — говорит ему.

Дон-Жуан молчит, осматривает его с ног до головы, видит кинжал и говорит:

— Орудие смерти! Этот подарок, верно, прислан мне Коррадом?[69]


Вооз

Отгадал! Нет, старик, это мое орудие.

Дон-Жуан

Ты принес его вместо пищи?

Вооз

Нет! совсем нет! Пища тебе есть. Вот она! (Он вынимает из-за пазухи хлеб и бутылку.) Вот она! А этот кинжал, гм! на всякий случай надобно быть готовым. Видишь ли, седина, какой у тебя крутой волос;[70] схватишь в углу камень да так хватишь, что и прощай дорогой свет!

Дон-Жуан

Так думает всякий мошенник — убийца!

Вооз

Убийца? Воля твоя — называй ты меня как хочешь, а я, право, люблю тебя! Видишь ли ты эту бутылку? В ней славное вино; а вот другая, здесь есть и вода; а вот еще мягкий хлеб с маслом; возьми его и называй меня убийцею, злодеем, мошенником, как хочешь, а я, право, о тебе жалею!

Дон-Жуан

Жалеешь? Искажающийся злодей! благоговей пред этим седым черепом. Жалеешь? Так, порок никогда не кажется в своем виде: он всегда принимает вид сирены или крокодила. О! все звери убежат, если он покажется в своем виде. И ты, злодей! хочешь сокрыть свою гнусность под видом сожаления. Нет, этот вид не пристал к тебе! Сделайся лучше сиреною. Смейся, смейся же, говорю тебе!

Вооз (не понимая его и с совершенным равнодушием)

Ешь, когда не естся, пей, когда не пьется. Ха, ха, ха!

Жуан

Так, смейся над этим черепом и знай, что не силою рук ваших, не случаем каким-нибудь я нахожусь в башне; нет, есть происшествия, от которых ни разум, ни проницательность не могли бы предохранить нас; эти происшествия, злодей, есть очистительные наказания Неба; я терплю — я терплю справедливо. (С слезами на глазах) Супруга моя, сын мой!

Вооз (удерживая вздох, против воли вырвавшийся)

Меня заставляешь смеяться, а сам плачешь.

Жуан

Так — я плачу, и эти слезы, может быть, осушатся рукою чуждого. (Плачет.)


Вооз, вздохнув и тронувшись, подходит к нему и в молчании подает ему кинжал. Дон-Жуан, взяв кинжал, смотрит на него с горестною улыбкою и с презрением бросает его на землю. Вооз подымает его и переламывает на колено.


Дон-Жуан

Чрез это хочешь ты сказать, что и без кинжала можешь совладать со мною, можешь удушить меня. Берегись! Первый камень будет моим мщением.

Вооз

Слушай, седина! ей-богу, я люблю тебя; если б не моя клятва, если б грешная душа моя не была под закладом у сатаны, ей-богу, я освободил бы тебя! Прощай, старик, не думай обо мне худо!


Вооз, оставя Жуану хлеб, вино и воду, вышел; опущенная им железная дверь произвела стук, который с повторенными эхами раздался в пещере.

— Как, — говорит Дон-Жуан после долгой, глубокой задумчивости, — этот душеприказчик Коррадов, этот злодей имеет сожаление ко мне? И в нем не подавлено еще семя чувствительности? И он еще чувствует вопиющую природу, имеет еще искру сожаления? А сын! Или, заблуждаясь, произвела природа такого изверга? А кто породил его? Жуан. Кто воспитал его? Кто его сделал диким зверем, пожирающим человечество? Так, терпи, терпи, старец! или поди, прохлади горячую его внутренность; вложи в сердце его страх Божий — доброе чувство, и соразмерность наказания твоего будет уменьшена. Но поздно, поздно уже тушить искру, произведшую пожирающий пламень! Поздно уже, несчастный!

— Старик, — сказал в окно Инфант, — кто у тебя был?


Дон-Жуан

Душеприказчик.

Инфант

Чей?

Дон-Жуан

Моего сына.


Добрый Инфант оцепенел от страшного предчувствия:

— Как сына?


Дон-Жуан

Да! Моего сына — Коррада.

Инфант (крестяся)

Господи Боже! И это... и это сын!


— Сын посадил сюда отца, — прервал Дон-Жуан.

Инфант обомлел от ужаса; мороз подрал его по коже.

— Сын?.. сын?.. Боже мой! И у меня есть, и у меня есть сын![71] — сказал он и залился слезами. — Ах! если этот сын имеет такого же душеприказчика, если этот сын такой же злодей? Семнадцать лет, как я не видел уже его; но если он недобр, если такой же, как твой, то пусть очи мои его не увидят; пусть смертный мрак покроет глаза мои, чтоб мне не видеть его! С тех пор как море окружает землю нашу, еще не слыхано такого злодейства.

— Замолчи! — вскричал Дон-Жуан. — Перестань мучить меня, и я имею сердце; я произвел на свет такое чудовище, я его таким сделал! Было время, когда я радовался, видя его растущим! Помню даже, когда я пришел к колыбели; он с детскою улыбкою протянул ко мне руки. «Так, милый младенец, — думал я, — этими самыми руками закроешь ты мне глаза!» Адскому злому духу, веселящемуся мучением человека, надобно было вселить во мне алчность к богатству, и она-то, она-то причиною тому, что одно напоминание о сыне раздирает мое сердце и морозит кровь мою.


Инфант (про себя)

Тяжко, тяжко это родительскому сердцу! (Вслух) Не хочешь ли ты пить, Жуан?

Дон-Жуан

Предвидел ли первый, вынувший из земли этот металл, золото, предвидел ли он, как корыстолюбие, подобно змею, вкравшись в души человеков, воспалит между ними пламя адской ненависти; как они, вооружась друг против друга, уподобятся лютым тиграм и станут терзать друг друга; что города, целые государства, целые страны света сделаются его жертвою; что люди подобных себе людей станут менять на этот металл; что разбойники, убийцы, святотатцы...[72] Так — я разбойник, и сребролюбие этому причиною! Сын — разбойник, убийца! И отец этому причиною, я, я, несчастный, этому причиною! О! проклинаю первого, вынувшего из земли этот адский металл.

Инфант

Не кляни его; он невинен, когда люди начали употреблять во зло дары природы. Железо вынуто из земли, верно, не в виде кинжала.

Дон-Жуан

Но какой же злобный дух воспламенил в людях эту гнусную страсть, и золото сделалось идолом сердец их? Но, сребролюбцы! вы страждете посреди ваших богатств, лежа на кучах золота; вы не чувствуете того удовольствия, какое чувствует лежащий на соломе и с покойным духом утоляющий голод куском хлеба, стоящего ему крупных потовых капель! Лежа на кучах золота, вы повелеваете народами, но сами рабы его. Нет! вечные пленники металла, подобно пленникам, вы страждете в тяжких оковах с тем только различием, что оковы ваши — золотые. И я, и я был окован этими цепями и не чувствовал даже такого удовольствия, какое чувствую здесь — в тюрьме. Не довольно того, что оно делает человека бесчувственным, доводит даже до того, доводило и меня до того, что я — устремлялся на жизнь людей, что сын мой, следуя правилам отца своего... О, Боже! удержи перст гнева Твоего, поднятый для поражения злодеев, удержи, да не погибнут они, да не погибну я в отчаянии!

Инфант

Так положись на милосердого Бога, не отвергающего кающегося, положись — и терпи!

Дон-Жуан

Положусь на милосердого Бога — и буду терпеть.

Инфант

Ну, не хочешь ли ты пить?

Дон-Жуан

Нет, благодетельная душа! я не хочу. Но скажи мне, какой добрый ангел скрывается в тебе?

Инфант

Ты хочешь спросить, как зовут меня? Я называюсь Инфантом; меня все знают в деревне, потому что я всех мертвых засыпаю землею.

Дон-Жуан

Так ты гробокопатель?

Инфант

Да.

Дон-Жуан

Зароешь ли ты и меня, когда я умру?

Инфант

О! не дай бог; живи, старик! Я каждую ночь буду приносить тебе пищу; но не погневайся, какая только есть у меня. Теперь уже поздно; на башне пробило час полуночи — прощай!

Глава 4

Люди! посмотрите на Инфанта, на бедного, доброго, человеколюбивого Инфанта, который, вырабатывая кусок хлеба в поте лица своего, разделяет его с неимущим; а вы! вы, которые пресыщаетесь дарами фортуны[73], богачи, дремлющие в сладкой неге, — проснитесь, выйдите из очаровательного заблуждения, раздерите завесу, помрачающую взор ваш, проснитесь и посмотрите на человечество! Имея тысячу способов благотворить, вы не хотите взглянуть оком сожаления на бедность, с уничижением ползающую у ног ваших; имея тысячу способов благотворить, вы отказываете нищему, ожидающему от вас копейки, которая стоила бы для него много. Это ли то благотворение, которым вы славитесь. Так! Протяните только щедроподательную свою руку, и ваше имя превознесено уже до облак — вы сделались уже гениями человечества, ваши добродетели сияют уже подобно огням ракетки[74]. Посмотрите на Инфанта: имея копейку, разделяет ее; имея хлеб, омытый потом, уделяет его бедному; и отчего ж это? Единственно по натуральному побуждению, по доброму чувству, полученному еще с младенческих лет. А вы? Неужели природа отказала вам в этом благом даре? Нет, вы его имеете, но затыкаете уши, чтобы не слышать гласа вопиющей природы. Проснитесь! Проснитесь, и вы почувствуете, что слеза благодарности, пролитая бедным, гораздо приятнее, нежели похвальная ода.

Инфант приходит домой и с чувством радости спокойно засыпает на соломенной постели. Поутру он просыпается, встает и идет к своей работе. На улице встречается ему маленькая коляска, запряженная двумя лошадьми; она останавливается; выходит человек пожилых лет и спрашивает Инфанта, не слыхал ли он про какого-нибудь Бертрама. Описывает его физиогномию, говорит, какой у него голос. При описании его какое-то чувство потрясло сердце Инфанта.

Бертрам, — повторяет про себя Инфант, — Бертрам! Хорошо, добрый господин, пожалуйте ко мне на двор; вы отдохнете, я накормлю вас, а между тем проведаю у одного крестьянина, который мне рассказывал про какого-то Бертрама.

Неизвестный человек соглашается, въезжает на двор; Инфант с чрезвычайною заботливостию старается ему услужить. Проходит час, два; время обедать, и Инфант простым, но вкусным обедом угощает своего гостя. Солнце склонялось уже к западу. Неизвестный человек призывает Инфанта и спрашивает его, проведал ли он о имени.

— Ах, государь мой! этого крестьянина нет дома; он на работе, а будет ввечеру; если вам не противно, ночуйте у меня.

— С радостию, старик, только не отягощу ли я тебя? — говорит неизвестный.

— Добрым людям мы всегда рады; но позвольте спросить ваше имя. Оно, может быть, будет нужно.

— Имя мое Лизарко, — отвечал неизвестный (которого мы так называть станем).

Лизарко соглашается на просьбу Инфанта, останавливается у него ночевать и, поужинавши, ложится и засыпает.

Инфант берет заступ, лопату и, под видом копать могилу, идет к жителю башни. Он начинает рыть; между тем смотрит во все стороны, нет ли кого, кто бы мог его приметить. Не видит никого и идет к окну.

— Жуан, Жуан! — говорит он.

— Это ты? — отвечает ему Дон-Жуан.

— Я. Послушай, знакомо ли тебе имя Лизарко?

Лизарко! — перехватывает Дон-Жуан. — Боже мой! Лизарко! Где он?

— Радуйся, радуйся! Он здесь — он ездит по всем краям света и спрашивает тебя под именем Бертрама.

— Так, это было подложное мое имя[75].

— Радуйся, радуйся! — вскрикивает Инфант и со всех ног летит в деревню. Запыхавшись, прибегает он в дом; будит Лизарка и рассказывает ему подробно о Дон-Жуане.

— Я, я его освобожу! — говорит Лизарко.

— Чем? Силою? — спрашивает Инфант.

— Да, силою, хотя бы то стоило мне и жизни!

— Ах! государь мой, ни сам нечистый дух не проломит башни — здесь нужна хитрость.

Инфант предлагает свои мысли; Лизарко соглашается. И они, приготовив всё нужное, ожидают полночи. Она настала и, к счастию их, была темная. Лизарко и Инфант садятся в свою коляску, едут и останавливаются в лесу[76], недалеко находящемся от кладбища. Инфант велит Лизарку лечь в могилу, им вырытую, и выйти оттуда по данному знаку — сам идет к окну и начинает пилить железную решетку. Среди своего труда, среди радостного чувства помочь страждущему человечеству он видит бегущего Вооза. «Что мне делать? — думает он. — Солгать — грешно, но для доброго дела Бог простит». И, как будто не видя Вооза, принимается за работу.

— Что ты, собака, здесь делаешь? — закричал с яростию Вооз.

— Ах, милостивый государь! — отвечал добрый Инфант. — Я... я... — И — о великодушная ложь! — Инфант называет себя вором. — Я, — говорит он, — копал могилу и изломал свой заступ; денег у меня нет, железа купить не на что; так я хотел отломить эту решетку.

— Лжешь, старый черт! — Инфант клянется и уверяет Вооза, что это совершенная правда. — Вот деньги; купи себе железа, только впредь не воруй! — сказал Вооз, бросив ему два листина[77], и ушел.

Инфант идет к могиле, начинает копать и чрез несколько времени опять принимается пилить решетку.


Дон-Жуан (в башне)

Кто там?

Инфант

Это я.

Дон-Жуан

Что ты делаешь?

Инфант

Молчи! Ты скоро узнаешь.


Наконец работа его оканчивается. Он дает знак Лизарку. Лизарко подходит.

— Добрый мой барин! — говорит он со слезами. — Сюда, к нам, скорее!

— Лизарко! — говорит Дон-Жуан. — Не обманываются ли глаза мои? Горе мне, что я не могу обнять тебя — тебя, любезный Лизарко!

— Барин, барин мой! дайте еще себя услышать.

Инфант между тем бросает в окно веревку, и вместе с Лизарком вытаскивают старого Жуана.

— Лизарко! — вскрикивает Жуан и бросается ему на шею; слезы радости смешиваются вместе, губы их соединяются вместе; они забывают свое неравенство и обнимаются, как братья; чрез несколько секунд Дон-Жуан вырывается из объятий Лизарка, вырывается, чтобы броситься в объятия Инфанта; но в какое пришел он изумление, когда его не увидел. Лизарко осматривается во все стороны, но не видит его.

— Инфант, Инфант! — кричат вместе Жуан и Лизарко. Одно эхо повторяет их крик.

— Не кричите! Я здесь, — отвечает Инфант из окна, откуда вытащили Дон-Жуана. — Поезжайте с Богом! — говорит он.


Дон-Жуан

Инфант, Инфант! чувствую красоту твоего намерения, однако не допущу тебя исполнить его.

Инфант

Так и сам погибнешь! Завтра, верно, узнает Вооз о твоем побеге и завтра ж пошлет адскую почту[78] по всем странам света; завтра, если он и придет, то в темноте почтет меня за тебя.

Дон-Жуан

Как? Ты хочешь добровольно морим быть голодом?

Инфант

Об этом не беспокойтесь; в нашей деревне есть еще добрые души — мой сосед будет кормить меня.

Дон-Жуан

Ты хочешь предаться в руки варвара? Нет, я этого не хочу!

Инфант

Да я и сам этого не сделаю.

Дон-Жуан

Бросившись в огонь, ты говоришь, что лежишь на снегу.

Инфант

Чрез несколько времени я уйду.


— О, добрая, редкая душа! — вскричал Дон-Жуан. — Люди, люди! посмотрите на человека, который, видя занесенную секиру на невинного, подставляет под нее свою голову. Инфант! двери Царствия Небесного отворены для тебя. Прощай! — сказал Дон-Жуан, залившись слезами.

— Прощай, добрый человек! — повторил Лизарко и почти насильно увел Дон-Жуана; приходят к коляске — и уезжают.

Глава 5

Какое может быть целительнее лекарство, как не приправленное нежностию. Неизвестный наш начал выздоравливать и вместе узнавать, что сердце Олимпии не есть сердце женщин, живущих в замках. Так, она питала к нему чувства нежные, благородные, такие чувства, какие только гонимая добродетель вселяет в сердца чувствительные. Он выздоровел и не находил слов благодарить ее; он хотел идти — Олимпия обещала отпустить его, но не прежде, как окончит он трогательную свою повесть.

— Вам уже известно вероломство друга моего, — так говорил неизвестный. — Я, как громом пораженный, лечу по стопам его; проехав в шесть часов не менее восьмидесяти пяти верст, останавливаюсь на одном постоялом дворе. Не для того ли, вы думаете, чтобы отдохнуть или подкрепить себя пищею? Нет, пища не занимала меня, спокойствия бы я не мог получить, проспавши месяц. Я увидел почтовую коляску и велел почтальону остановиться; с трепетом сердца бегу на двор, спрашиваю, чья коляска, — и не могу добиться ответа; вхожу в комнаты и от содержателя дома узнаю, что коляска, стоящая на дворе, оставлена одним проезжим господином; я выхожу, иду через двор; еще раз оглянулся к коляске, еще раз посмотрел на дом; дохожу почти до ворот, вдруг пронзительный крик поражает слух мой; вздрогнув, оглядываюсь, смотрю на дом, вдруг в третьем этаже у одного окна является женщина и с прерывающимся криком произносит мое имя, но двумя мужчинами отрывается от окна. Этот голос был очень мне знаком, от этого голосу вся кровь моя закипела, подобно раскаленному металлу. Подобно свистящей пуле я лечу к дому, на лестницу. «Разбой, разбой!» — кричат многие люди, попавшиеся мне на лестнице. Не слушая ничего, я прибегаю к дверям, стучусь, кричу — одни смятенные голоса, одни невнятные крики отвечают на крик мой. «Не обманулся ли, — думал я, — по причине темноты», ибо было уже девять часов вечера. Сомнение мое исчезло, когда, между множеством голосов, услышал я голос, знакомый сердцу моему. От одного удару шпаги, от одного удару ноги дверь вылетает, и какая картина представляется глазам моим! Супруга моя с завязанным ртом, с растрепанными волосами без чувств лежала на земле. «Боже мой! Боже мой!» — вскричал я в отчаянии. Движение супруги разгнало его; я бросаюсь к ней, развязываю платок; открываются глаза ее, уста ее, и мое имя произносится с слабостию; она встает. Вдруг почтовый колокольчик и великий крик раздался на дворе, на лестнице. «Где они? Где они? Лови!» — слышны голоса в сенях. Некоторые голоса казались мне знакомы, я не ошибся. Друг мой, или носивший это имя, является; за ним два человека солдат. «Победа! Победа! — кричит он. — И тем больше я радуюсь, что друг мой освобожден!»


Первый солдат

Эк они! Посреди дня вздумали разбойничать!

Второй солдат

Проучили мы их, что и ночью не захотят!

Первый

Да как кстати мы поспели!

Второй

Не доезжая еще до постоялого двора, я слышал крик. Но проклятый колокольчик мне мешал вслушаться.

Первый

Как мне казалось, из окон спущались по веревке люди, но проклятая пыль не давала мне всмотреться.


«Довольно, довольно, друзья мои! Умерьте жар свой, поберегите его, он еще нужен», — говорил мой друг. Нет, он недостоин, чтобы я называл его этим именем! «Подите, — говорил Гонзалло к солдатам, — подите, схватите хозяина этого дому, он непременно злоумышленник».

Солдаты вышли. «Ах, друг мой! — вскричал Гонзалло, — кто бы мог подумать! Как всё странно! Пришедши из караула, — говорил он, — я нахожу в доме твоем смятение; не вижу тебя, супруги твоей, узнаю злодейство, скачу, и как кстати! Освобождая твою супругу, освобождаю и тебя, любезнейший друг!.. Как кстати!» Я молчал, смотрел на него, на жену мою — не откроется ли ложь Гонзалла; но ей не можно было ничего знать; ее увезли с завязанными глазами. «Что мне заключить из этого молчания, — сказал Гонзалло, — из этого совсем незнакомого мне взора?»


Я

И ты можешь спокойно глядеть на меня?

Гонзалло

Потому что это сердце бьется спокойно, а если кровь моя и волнуется, так волнуется от радости. И горе тому, кто, освободив от опасности друга, его жену, не чувствует удовольствия, потрясающего сердце! Горе, горе и тому, кто вместо благодарности награждает косым, сердитым взглядом! Прости меня, друг мой! ибо твои взгляды огорчают меня.

Я

А! не довольно того, что роза имеет колкие шипы;[79] под нею скрывается еще змея; не довольно того, что вероломный, еще и лицемер. Гонзалло! Гонзалло! и лицемер.

Гонзалло

Понимаю слова ваши, но не принимаю их на свой счет. Вижу внутренность души вашей и клянусь Богом — я невинен! Хотя уста злобы и помрачают зеркало добродетели[80], но после того оно будет блистать сильнее. Вижу ваше заблуждение и постараюсь вывесть вас из оного.

Я

Какою-нибудь сказкою, изобретенною лицемерством?

Гонзалло

Любовь моя к вам поможет мне сносить несправедливые упреки.

Я (указывая на жену)

Знаешь ли ты ее?

Гонзалло

Спросите об этом у себя.

Я

И знаешь, каким образом она здесь очутилась?

Гонзалло (немного смешавшись)

Друг мой! страшно твое заблуждение.

Я

А! ты не приготовился к этому вопросу?

Гонзалло

Имея спокойную совесть, я всегда готов отвечать на всё, даже пред престолом Страшного Нелицемерного Судии. Но, имея чувствительное сердце, мне тяжко переносить такие оскорбления, а еще более, когда их не заслуживаю. Ежели вам не противно, извините меня, что я начинаю с вами говорить не так, как с другом, ибо в глазах ваших я недостоин этого имени; так, пусть буду недостоин его, если язык мой произнесет слово, вымышленное хитростию; итак, позвольте мне уверить вас, что я не заслуживаю никаких оскорблений.


Мы вышли в другую комнату, сели, и Гонзалло с спокойствием духа — или мне так казалось, ибо я уже колебался между сожалением и ненавистью — начал: «Друг мой! но простите меня — не могу скоро отвыкнуть от этого имени, и горе мне, если я принужден буду отвыкать. Нет! никогда; последний вздох мой будет это священное слово». Между тем как он говорил это с совершенно, казалось, чистою совестию, вошел один солдат и сказал, что хозяин показал в допросе, что он соучастник разбойников, которых открыл убежище; что команда отправилась для розыску. По повелению Гонзалла он вышел. Гонзалло начал: «Давно уже некоторый вельможа старался чрез разных ветреников узнать и испытать верность вашей супруги, но тщетно. Слабая волна старалась поколебать скалу[81], посмеивающуюся разъяренным валам. Даже собственное его письмо, в котором повергал он к ногам ее всё то, чем изобилует Индия, предлагал ей почести, клялся в любви своей, осталось тщетным». — «Кто, кто этот гнусный соблазнитель? И ты не говорила мне?» — сказал я с гневом своей жене. «Прости супруге, — отвечала она, — не хотящей нарушать твоего спокойствия. Я сама, желая сберечь свое собственное, даже не читала, даже не распечатывала письма; ввечеру я сожгла его, но вы, — сказала она к Гонзаллу, — вы, верно, знаете превращать вещи в первобытное их состояние?[82] Или, собравши пепел и превративши его в бумагу, могли вы прочесть письмо? Вы молчите? Изменник!»


Гонзалло (с спокойствием)

С какою радостию, с каким удовольствием встречаем мы солнце после бурной погоды! С какою радостию услышу я название друга после таких ругательств! Так, судя по словам моим, меня можно почесть злоумышленником обольщавшего. Но выслушайте — и судите: вельможа, видя не только отказ, но даже презрение, по обыкновению своему хотел заставить повиноваться и вздумал употребить насилие. Но все предприятия, какие только ни вымышляла страсть его, все предприятия были слабы. Он начал уже удивляться добродетелям супруги вашей. Но преступная страсть от времени возрастала в нем; наконец он вздумал употребить меня орудием своих замыслов. Я, не оказавши никаких вышних услуг отечеству, получаю чин, немного спустя другой, кавалерию[83] и не знаю, кому излить чувства своей благодарности. В одно время слуга, великолепно одетый, приносит ко мне письмо. Кровь во мне охладела, когда я прочел письмо, но она замерзла, когда приехал ко мне этот подлец вельможа и объявил мне, что он тот, кого я должен благодарить за милости, коими я пользовался, и в благодарность требовал от меня услуги. Он сделал предложение, и кровь, говорю, замерзла в моих жилах. Он, приметя во мне великую перемену, спросил о причине оной. «Великие милости, которые вы на меня излили, — отвечал я, — требуют великой благодарности. Но...» — «Но, — прервал он, — я столько благороден, что не требую ничего, кроме малой услуги». Он опять делает предложение похитить вашу супругу. Рука моя хватилась было за шпагу, но я опомнился и взял несколько времени на размышление. «Я надеюсь, что вы чувствуете цену моих благодеяний!» — сказал он и уехал.

Я

И ты молчал?

Гонзалло

На пороге, на самом пороге вашей комнаты остановила меня мысль. «Как, — думал я, — таким ударом поразить друга? И мне, мне открыть бездну, которая пожрет спокойствие его? Но молчать? Видеть человека, по причине темноты заносящего ногу в пропасть, видеть, иметь в руке факел и не посветить ему? Но, осветя пропасть, сделаю ли я то, что хочу сделать? Окажу ли ту услугу, какую оказать хочу?» Ах! нет — решился помолчать, а между тем представить гнусность злодейства порочному вельможе. Вы, я думаю, помните, друг мой, тот вечер, когда среди ваших радостей я был задумчив и печален. Любезная супруга ваша помнит мой ответ, когда спросила о причине моей задумчивости.

«Вы отвечали, — сказала моя жена, — что причиною тому письмо, уведомившее вас о болезни родителя».

Гонзалло

Так, любезный друг! Я отвечал это, ушел и написал к вельможе письмо, в котором описал всю гнусность порока, описал так, как могло перо мое. Вместо ответа я получаю повеление явиться к нему. С слезами, может быть выжатыми, встречает он меня. «Ах, друг мой! — вскричал он, бросившись ко мне на грудь. — Друг мой! пожалей обо мне; я заблуждался, страшно заблуждался. Я хотел обольстить ангела. Твое письмо поразило меня. Но что всего больше — вот, смотри!» Тут дал он прочитать два письма, написанные им к вашей супруге. Первое было то, которое вы сожгли; второе — которое вы отослали ему назад. «И она, о, редкая добродетель! о, пример супружеской верности! — говорил вельможа. — Она, как я узнал, сожгла его, а последнее прислала обратно. При этой вести мое предприятие, мое злодейство показалось в таком виде, от которого я вострепетал и — раскаялся, раскаялся, друг мой, и теперь плачу. Скажи ей, чтобы она пожалела обо мне! Но не сделай меня посмешищем людей — не объявляй этого никому; одно раскаяние, терзание довольно наказывает меня». И я, несчастный, принял это за правду и утешал его! Но теперь завеса, помрачавшая глаза мои, сорвана: видя меня не способным к произведению его намерения, он только хотел оставить меня, а все его слова, раскаяние, как я вижу теперь, были одним покрывалом злодейства, которое он хотел произвесть и которое, о адское дело! произведено. Он, он похитил вашу жену. О! да будет проклято место, на котором стою я, воздух, которым я дышу, да превратится последний час жизни моей в страшные мучения, если я не отомщу за оскорбление моего друга, за оскорбленную добродетель его супруги! Так, крепка рука моя, остр меч мой, чтобы изрубить в куски преступника. Скорее, скорее, друг мой!


— Олимпия, Олимпия! — вскричал неизвестный, — и я поверил сплетенной его сказке; с прежнею любовию я его обнял, поцеловал супругу — поцеловал в последний раз. Мы садимся, едем. Надобно было проезжать чрез лес. Как будто предчувствуя, моя жена хотела ночевать в деревне, лежащей близ лесу. Но Гонзалло, указывая на свою шпагу и на двух солдат, сказал, что бояться нечего. Въезжаем в лес; нас приветствуют пустым ружейным выстрелом; я вздрогнул; Олимпия затрепетала. «Что значит?» — спросил Гонзалло. «Лесничий», — отвечает выстреливший мужик. В самой густоте леса, в таком месте, где дорога разделяется на две стороны, я лечу стремглав с повозки, вскрикиваю, смотрю, но ничего не вижу. Одни крики моей супруги раздаются по лесу, одни крики, раздирающие мое сердце, — эхо повторяет их; наконец они умирают и с ними — всё. Долго стоял я и не знал, где стою; водил вокруг глазами и ничего не видел. Наконец ужасный факел освещает бездну и показывает все хитрости, коварства и сети Гонзалло. Привезши жену мою с завязанными глазами, как я после узнал от содержателя постоялого дома, он остановился в верхнем этаже; приметив, что я еду, он всем солдатам приказал броситься в верхний этаж и разбойничать, не причиняя никому никакого вреда. Это было сделано для того, чтобы подать мне повод к мысли, что похитители жены моей были или убиты, или прогнаны разбойниками; сам, между тем, выехав задними воротами, явился в виде избавителя. Хозяин дома, как ни старался уведомить меня об этом, был удерживаем солдатами, не спускающими с него глаз. Так я узнал всю дьявольскую хитрость Гонзалла, и кровь моя закипела. Езжу по деревням, по городам, спрашиваю и узнаю, что жена моя насильно была обвенчана с тем самым вельможею, о котором упоминал Гонзалло. Он сам — тот, которого я любил, мой друг — был адским похитителем. Мщение воспылало в груди моей; кровь была мысль моя. Но какой вред сделает червь слону? Как может разъяренный пигмей отрубить гиганту голову? Тщетны их усилия! Тщетно было и мое мнение! Начали надо мною смеяться; начали указывать на меня пальцами, и честное мое имя сделалось жертвою стыда. Я, залившись слезами, удалился из городу и поклялся прервать связь со всем человечеством. Вероломство друга заставило меня считать, что на земле нет людей, я считал, что все — сирены, все — крокодилы. Я хотел искать отрады в собственном сердце, но оно было пусто и сжато горестию. Я хотел жить в каком-нибудь лесу, но люди нигде не давали мне покою. Я переходил из одного леса в другой и носил в сердце своем горесть. Наконец время немного примирило меня с человечеством, ненависть моя уменьшилась, и я, наслышавшись довольно о прекрасных местоположениях Моренских гор, вознамерился жить у какого-нибудь крестьянина. Как вы меня видели, я достиг этого места.

— И останетесь в нем? — прервала с улыбкою Олимпия.

— Останусь, — отвечал неизвестный, — только не в вашем замке.

— Почему?

— Потому что я хочу жить спокойно, а спокойствие обитает в мирной хижине, а не в замках.

— Я бы поступила жестоко, если б захотела лишить вас спокойствия! Но, молодой человек, коего несчастия трогают меня до глубины сердца, коих я никогда не забуду, молодой человек! тебе известна горесть Олимпии; скажи же мне, чьи я знаю несчастия? Скажи мне, с кем я говорю?

— Я Дон-Алонзо, — отвечал неизвестный.

— Алонзо! Боже мой! Алонзо? Повторите еще, нет — не надобно. А то имя — имя Коррадо, которое вы произносили, имя Жуана?

— Жуан был мой отец, Коррадо — мой брат.

— Алонзо! — вскричала Олимпия, бросившись на шею его. — Алонзо! — повторила она с радостными слезами. — Коррадо — мой супруг! Алонзо — мой брат! Мой брат! — вскричала она и прижала его к груди своей. — Здесь, здесь, — говорила она, — на груди сестры твоей найдешь ты спокойствие! — Дон-Алонзо с великим изумлением смотрит на Олимпию и хочет вырваться из объятий ее. — Нет, не выпущу моего брата, не выпущу до тех пор, пока не произнесет он сладостного имени, до тех пор, пока не назовет меня сестрою!

— Олимпия! Бога ради, растолкуйте мне это, — сказал Дон-Алонзо, — я... я как во сне.

— Коррадо — твой брат, Коррадо — мой супруг, — сказала выразительно Олимпия.

— Коррадо — твой супруг, а Алонзо — твой брат! — повторил в слезах Дон-Алонзо и бросился на шею Олимпии.

— Сестра, сестра! — говорит он с горестию, — Коррадо — твой муж, прощай.


Олимпия

Алонзо, Алонзо, ты хочешь бежать от радостей?

Дон-Алонзо

А! если б радости ожидали меня. Нет — ненависть братская! С малых лет он меня ненавидел. Прощай! Навсегда.

Олимпия

Алонзо, радуйся! Коррадо меня любит, Коррадо и тебя любит; вместо ненависти встретит он тебя с распростертыми объятиями и обнимет с братскою нежностию.


Дон-Алонзо, убежденный словами Олимпии, остается. О! несчастная Олимпия! если б ты знала, чего будут стоить тебе эти убеждения!

Глава 6

Добродетельный Инфант два месяца сидел уже в погребе; два месяца лишался он приятного сна, и это всё из любви к ближнему; сырой воздух начал приводить его в ослабление, и он в следующую ночь вознамерился освободиться. В следующую ночь приходит Вооз с фонарем в руках. Инфант, как и прежде делал, закрывается, будто глаза его не могут сносить света, и жалуется, что он охрип; это всё делал он для того, чтобы не можно было узнать его.

— Старик! право, я люблю тебя, — сказал Вооз и потушил фонарь. — Ты давно жаловался на горло; я принес тебе теплой, целительной воды; выпей, покуда не простынет.

Инфант выпил и благодарил Вооза.


Вооз

Старик! скоро будет любезный твой сын.

Инфант (с притворною горестию)

Мой сын, мой сын! Но не кляну его.

Вооз

Признаться, любезное чадо!

Инфант

Не говори об нем.

Вооз

Пуще всякого жида!

Инфант

Кто это говорит? Подобный ему.

Вооз

Подобный ему? Я подобный ему?

Инфант

Ты — ты его душеприказчик, его Эврипал![84]

Вооз (с гневом)

Седина! Ты вздумал бесить меня, что ли?

Инфант

Ты такой же злодей, как и Коррадо!

Вооз (с возгорающим гневом и бросая на землю фонарь)

А! черт задави! Слушай! Называй меня убийцею, извергом, чертом, только не сравнивай с Коррадом, а иначе ты сделаешь меня клятвопреступником! (С утихающим гневом) Старик! вить ты не захочешь прежде времени сослать в ад душу.

Инфант

Тебе и Корраду там и место!


— Опять! — вскричал Вооз. — Прощай, старик! Я пишу к Корраду, чтоб он тебя выпустил, а не то — так пускай меня извинит, — сказал Вооз и ушел.

На другой день Вооз увидел Дон-Алонзо; ему сказали, что это брат Коррада. Не доверяя, он пошел в башню, спросить мнимого Дон-Жуана, есть ли у него другой сын. Он опускает дверь.

— Старик, потушить ли фонарь? — спрашивает он, но не слышит ответа; поспешно спускается, приходит в погреб, но никого не видит. — Ну! — сказал он, засвиставши в кулак. — Прощай, свет! Прощай, земля! не будешь ты на себе носить Вооза. Коррадо удушит, зарежет меня, размечет мозг мой, начнет живого колесовать, что и косточки не останется, а может, велит меня жарить! Черт знает, что он со мною сделает. Убежать? Куда? Голова моя везде оценена, всякий слепой узнает меня. Что делать? Вооз? О, дьявол! О старик! удружил же ты мне за мою любовь, а я еще хотел в самом деле над ним сжалиться! Сатана! сатана, говори, советуй! Что мне делать? — Так говорил Вооз и погрузился в задумчивость. — Что, если я примусь опять за старое свое ремесло — обману Коррада? Так и быть, что будет, то будет! — сказал наконец он и вышел.

Так, Инфанта в самом деле не было. Он в прошлую ночь очутился на вольном воздухе; он вылез из окна и побежал в деревню. Первая его мысль была отблагодарить соседа, который кормил его в башне. Он удивился, когда сосед подал ему кошелек и сказал, что Дон-Жуан оставил его тебе. Добрый Инфант одними слезами благодарил Жуана и принудил соседа взять половину денег. Последние он обещался беречь для сына.

Вооз приходит в комнату, берет бумагу и пишет к Дон-Корраду (которое письмо мы видели в IV [главе] I ч<асти>), и отсылает его.

— Так, — говорит Вооз, — что будет, то будет! Если это письмо на него подействует, так он скоро прилетит сюда и, верно, примется сейчас за этого Дон-Алонза, которого называют его братом. Ну, Вооз! если ж он в первом жару примется за тебя, надобно посоветоваться с чертом, что делать в таком случае!

Глава 7

Прошло уже довольно времени, и Вооз не получал еще никакого известия на письмо свое. Он думал, что Коррадо примет его с хладнокровием. Как в одну ночь его будят; он встает и видит Ричарда.

— Скорее! Ключи! — говорит ему Ричард.

— Какие ключи? — спрашивает с великим изумлением Вооз.

— От башни. Ну, скорее!

— На что?

— Поймали птичку.

— В самом деле? Где и как?

— После узнаешь. Ступай!

Вооз зажигает фонарь, берет ключи, и выходят с Ричардом. Они приходят к башне и видят несчастного Дон-Жуана, связанного и лежащего в коляске.

— А! добро пожаловать, милая седина! — говорит ему Вооз. Жуан молчит и обливается слезами. — Нет, друг мой! Пусть море сделается из слез твоих, но я уж не одурачусь, как прежде, не сжалюсь!

Сказав сие, Вооз берет Дон-Жуана, развязывает веревки и отводит его в башню; за ним следует Ричард — опускают двери.

— Милости просим! — говорят Ричард и Вооз.

Старик смотрит на них сухими глазами, исполненными яростного огня. Все молчат. Губы Дон-Жуана дрожат; он хочет говорить, но его без милосердия толкают в погреб и запирают дверь.

Долго без чувств лежал престарелый Жуан; наконец приходит в себя и видит кровь, истекшую из раны, которую он получил при падении.

— Кровь, кровь! — говорит он. — Га! кровь отца, пролитая сыном. О! эта кровь да превратится в пламень и жжет твою душу! твою, сын бесчеловечный! За что, за что ты мучишь отца своего, держишь его в башне, моришь его голодом? О! да будет проклята минута, когда я, упоенный радостями и забыв природу, зачал тебя, да будет... Что ты делаешь, седой старец? Что ты делаешь? Кого ты клянешь? Свое чадо? Небесный Мститель! не внимай, не внимай, что произнес старый младенец, не внимай отца, произнесшего клятву на своего сына! Может быть, может быть, Ты испытуешь меня, может быть, наказуются мои злодеяния? Так, пути Твои неисповедимы; я благоговею и терплю! — сказал несчастный Жуан и распростерся во прахе ног своих. Обливаясь слезами, он умолял Всевышнего о ниспослании ему твердости в его несчастии. — Праведный Боже! — вопиял он. — Если мои грехи, если мои злодеяния превосходят меру, если мой глас не внемлем, то накажи меня, только услыши молитву престарелого отца — утуши пламень, горящий в тигре, в сыне моем, и соделай его человеком! Кровь, пролитая им, — вопиял он, — да будет на мне, на том, кто воспалил юношеский пламенный дух его, на том, кто причиною таких плодов; проклятия, всякие проклятия да постигнут седую главу мою, главу того, кто сделал его кровопийцею! Так, Всемогущий! услыши умиленный глас злодея — воззри на меня, простершегося во прахе и унижающегося пред Твоим величеством, Ты, Коего око бодрствует непрестанно и видит помышления всякого, Коего рука вращает миры, Коего дуновение раздвигает океаны и низвергает горы! О! Всемогущий! внемли и не допусти меня до совершенного отчаяния! Ниспошли в сердце сына моего чувства человеческие: да услышит он глас природы и вострепещет о делах своих.

Так молился несчастный Жуан, и священный трепет объял его. Он встал; слезы катились по дрожащим щекам его и падали на трепещущие губы. Каждый день он проводил в молитве и слезах — и терпел с надеждою в сердце, что Провидение, какими ни есть путями, спасет его. В самом деле, Провидение пеклось о нем; оно избрало достойного мстителя. В одно утро Жуан находит запечатанное письмо, лежащее возле окошка, распечатывает его и читает:

Несчастный Жуан!

Горе мне, что я дотронусь до струны, которую надобно бы оставить в покое. Злодеяния сына твоего превзоходят меру. Если Небо избрало его, чтобы испытать твою твердость, то... Но покоримся его судьбам; оно беспрестанно надзирает над нами и ниспосылает несчастия для того, чтобы испытать твердость нашу. Я с терпением покоряюсь ударам несчастий, и ни одна еще слеза малодушия не омочила щек моих. С младенческих лет я научен примерами отца терпению, и с младенческих лет я уже узнал, что страдание неразлучно с бытием моим. Так! оно и неразлучно, однако ж я не плачу. Но слезы текут из глаз моих и текут в первый еще раз. Я плачу, почтенный Жуан, плачу о сыне твоем. Не оскорбись этим мое мужество! Я плачу не о себе, но о кровожаждущем Корраде. Велики его злодеяния. Но если б злоба его на тебе одном истощила всю лютость, если бы ты один был страдальцем от руки его. Ах! много, много сын мучит отца! Слезы, пролитые мною, может быть, облегчили бы злую участь твою.

(Велика благость Неба: душа добродетельная болеет вместе со мною.)

Но тысяча убиенных, тысяча страждущих вопиют на небо и просят о мщении. Станем терпеть, несчастный старец, а если посреди сих кровавых волн и ревущих громов дух наш не поколеблется, если посреди свистящих молний явится торжествующим, правосудное, милосердое Существо признает нас достойными Его покровительства; Жуан, Оно не допустит тебя погибнуть. Слушай! Оно милосердо — ты скоро увидишь. Я иду к престолу правосудия, но если земные судьи забыли глас человечества, так есть еще молнии и громы в руке Судии Небесного. Не отчаивайся и терпи.

Дон-Риберо

P.S. Если ты вспомнишь, кто снял с тебя оковы и кому рассказал ты свою повесть, так вспомнить и меня. Ответа не ожидаю; Бог даст — мы скоро увидимся; еще раз повторю: не отчаивайся и терпи.

— Не отчаиваюсь и терплю! — воскликнул с благоговением Дон-Жуан и замолчал. С твердостию духа он решился встречать всё и ожидать мстителя, посылаемого Небом.

Олимпия ожидала минуты, в которую приедет Коррадо, в которую обнимет любви достойного Алонза. «Так, — думала она, — он почувствует глас природы, он обнимет Алонза как своего брата». Она ожидала этой минуты и боялась сама не зная чего: какое-то предчувствие терзало ее сердце.

В один тихий час вечера Олимпия и Алонзо вышли в сад, чтобы дышать чистым прохладным воздухом. В этот вечер Олимпия пристальнее обыкновенного смотрела на Алонза. Разговоры ее касались ко многим предметам, но ни на одном не останавливались, какое-то непонятное чувство волновало кровь ее и побуждало сердце биться скорее[85]. Она хотела успокоиться. Садятся при корне липы. Алонзо, по обыкновению всех гишпанцев, заиграл на гитаре. Олимпия, склоня голову свою к его груди, слушала печальный его романс и иногда аккомпанировала тихим приятным голосом.

Романс

Куда девались те минуты,

Когда с любезною гулял

И на груди ее прелестной

Под тенью дуба отдыхал?

Куда девались те минуты,

Быстрее кровь тогда текла,

Когда скорее билось сердце

И оживляла нежна страсть?

Когда с любезною на холме

Поутру, как восходит солнце,

И ввечеру при корне липы

Смотрел, как исчезает луч?

Когда... Но ах! на что грусть множить,

На что касаться к той струне?

На что? На что? Она заноет,

И сердце бедное замрет.

Сокрылось, улетело время

Исчезли радости мои,

Глубока пропасть их пожрала

И не воротит никогда.

Теперь же сердце томно бьется;

Печаль и горесть — мой удел.

С вечерней, утренней росою

Мешаю слезы я мои.

Глава 8

В это время приезжает Коррадо в замок, тихонько идет в комнату Вооза, и первое его слово было — вопрос о Жуане. Вооз с чрезвычайною покорностию и раболепством уведомляет его подробно о Дон-Жуане, об Олимпии и молодом неизвестном человеке.

Коррадо всем строго запрещает сказывать Олимпии о его приезде. Он хочет испытать ее и узнать неизвестного. Узнав, что они в саду, он приказывает Воозу идти за собою; они проходят в сад и тихонько крадутся промежду дерев. Какое бешенство объяло Коррада, когда он увидел Олимпию, склонившуюся на плечо Алонза! Он хочет к ним бежать; Вооз его удерживает.

— Послушайте, Коррадо! — говорит он. — Не горячитесь, чтобы после не сожалели; неужели и вы, когда прекрасная девица позволит вам броситься в ее объятия, неужели вы откажетесь? Коррадо, узнайте, может быть, они невинны; а вот, лучше всего, послушаем их, они, кажется, говорят.

Алонзо кончил романс — Олимпия, обняв его обеими руками, прижимает к груди своей.

— Алонзо, — сказала несчастная Олимпия, — и я вместе с тобою буду мешать свои слезы и разделять бремя горести, гнетущей твое сердце, доброе, чувствительное сердце. О, если бы Коррадо был подобен тебе!

— Оставь это, Олимпия, — прервал Алонзо.

— Оставить! О! никогда, никогда не выйдет это из памяти моей. Коррадо клялся мне в верности, любви, а теперь и не думает о бедной Олимпии. Теперь же, может быть, засыпает на груди сладострастной женщины; а бедная его супруга!

— Олимпия, так ты меня обманывала! Ты говорила, что он любит тебя!

— Он любил меня, но развратные женщины потушили нежное пламя нежной супружеской любви. Это пламя угасло; родилось другое сильное — преступное; я разделяла с ним ложе не как супруга, но, о стыд! как наложница, разделяла и ни одним словом, ни одним взглядом не оскорбляла его. Наконец он совершенно забыл меня, покинул!

Коррадо, мучимый ревностию, бешенством и досадуя, что не мог слышать слов, подкрался ближе.

— Не покидай хоть ты меня, любезный Алонзо! Не покидай той, которая любит тебя братскою любовию! — сказала Олимпия и крепко обняла его.


Коррадо

Га! дьявол! Добро, гнусная кокетка!

Вооз

Тс! тише, Коррадо, бога ради! Ваша ревность увеличивается.

Коррадо

Разве ты не видишь?

Вооз

Не вижу ничего, из чего бы можно заключить, что этот молодой человек влюблен в нее. Разве вы не видите, как он отворачивается?


— Алонзо, Алонзо! ты отворачиваешься, ты презираешь меня, — сказала Олимпия.

Алонзо в самом деле отворотился, чтобы отереть слезу.

— Нет, я не презираю тебя, — сказал Алонзо.


Коррадо (с яростию)

Что, Вооз? Он отворачивается?

Вооз

Это одна сантиментальность, неужели ему сказать, что я ненавижу тебя, девушка. Это одна учтивость.


Я не презираю тебя, — повторила Олимпия после молчания. — Алонзо, Алонзо! скажи лучше: я ненавижу тебя.

— Я люблю тебя, — сказал Алонзо, взявши руку Олимпии.

Коррадо задрожал от ярости и ухватился было за шпагу.

— Коррадо! — сказал Вооз. — Не в самом ли деле вы хотите это сделать?

— Скотина! это — учтивость? Этот пламенный взор, который он на ее бросил, это — учтивость? И ты спрашиваешь меня? Кровь моя кипит, подобно раскаленному металлу.

— Хорошо, хорошо! Но слушайте, что говорят, — сказал Вооз.

Коррадо прислушивается; Вооз между тем искусно вынимает его шпагу.

— Так, я люблю тебя, Олимпия, вечною братскою любовию, — сказал несчастный Алонзо.


Коррадо (трепещет от ярости)

Нет, нет! не могу!

Вооз

Что с вами сделалось, Коррадо? Вы страшны!


— Смерть в сердце! — заревел Коррадо и с бешенством бросился к несчастным. — Га! адский соблазнитель! — закричал он страшным голосом; рука его ищет шпаги, но не находит; он вынимает пистолет, но Вооз предупреждает его — Вооз вонзает меч в грудь Алонза. В крови падает Алонзо, без чувств падает Олимпия.


Коррадо

Дьявол! Что ты сделал?

Вооз

То, что и вы бы сделали.

Коррадо

Я! Я бы мучительнее умертвил его, я бы по капле испустил кровь его, я бы колесовал его так, что ни пылинки не осталось бы от костей его!


— Коррадо! брат мой! Да не будет на тебе кровь сия, да простит тебе Бог; я прощаю! — сказал Алонзо. Слеза выкатилась из глаз его и смешалась с кровию, и душа его излетела.

— Несчастный, братоубийца! — сказала Олимпия, пришедши в себя, и опять лишилась чувств.

Коррадо стоял как окаменелый, ужас изображался на лице его. В страшном молчании бросает он робкий взор на труп Алонза, члены его дрожат.

— Правда ли это? — говорит он глухим прерывающимся голосом. — Правда ли это? — кричит он; с исступлением бросается на Вооза, схватывает его за горло и повергает на землю.


Вооз

Помилуйте! За что это?

Коррадо

Убийца!

Вооз

А вы бы сделались братоубийца! Что больше?

Коррадо

И ты молчал!

Вооз

Он рвет и мечет от ревности, а я скажу ему, что это брат твой? Да поверили бы вы этому, Коррадо?

Коррадо

Да будет кровь его на тебе!

Вооз

К тысяче грехов прибавить один — ничего не значит. А я, право, сделал доброе дело — освободил вас от братоубийства.


Наконец Олимпия выходит из бесчувствия и в безмолвии бросается на труп; ее слезы орошают лицо Алонза. Она встает, подходит к Корраду, смотрит на него дико и пристально.

— А, братоубийца! Да будет проклят его убийца! — кричит она и убегает.

Коррадо долго стоял в каменном бесчувствии. Вооз подходит к трупу.

— Прекрасный был молодец, — говорит он. — Да, вечная память! Коррадо молчит и бросает вокруг себя страшные взгляды, в которых изображалась дикая ярость.

— А! ваши ли я слышу проклятия, ненавистные человеки? — вскричал он. — Ваш ли я слышу смех, злые духи? Кляните, смейтесь, что глаза мои обманулись, что я сделался братоубийцею! Смейтесь, дьяволы, своему успеху; но этот грех сделало первое создание, а я — так, клянусь всею злобою, — я сделаю такую мастерскую шутку, такую шутку, что ад треснет со смеху, что природа будет дрожать от ужасу! — С зверским видом подбегает он к трупу, схватывает окровавленный свой меч[86] и хочет бежать; но вдруг видит толпу людей, бегущих в сад. — Вот, вот то мерзкое создание, которое клянет меня! — кричит он и с яростию кровожаждущего тигра, с сверкающим мечом, но еще более с сверкающими глазами летит к людям, и первые попавшиеся ему валятся мертвыми; все, ужаснувшись, убегают в разные стороны. Кровопийца с адскою улыбкою смотрит, как трепещут члены убиенных, как кровь клубится из ран их. — Так, — говорит он, — вот любезное чадо природы. А! как оно трепещет, как клянет меня. Кляни, кляни, исчадье ненавистной природы! Но это еще цветок, это еще щекотание для ада. Я... ха! ха! ха! О! я имею столько силы, столько мужества, столько ненависти, что всех, всех любимцев твоих замучу живых и тебя самую всю изувечу. Так, прочь глас человечества! Ярость, заглуши, истреби малейший глас сожаления! Сделай сердце мое каменным, и мщением кипящий дух мой начнет с того, кто зачал меня! Потом, собрав толпу фурий, будет гнать всех любимцев природы[87] до тех пор, пока все моря смешаются с их кровию, пока смрад трупов их не распространится до высоты небес; и тогда-то среди опустошения буду я наслаждаться и вкушать всю сладость мщения. Но нет! Не мщения жаждет дух мой, крови, крови хочу я! Трепещите, исчадия природы! — заревел изверг и побежал в замок.

Глава 9

Все люди, ужаснувшись чудовища, выбежали из замка. Дон-Коррадо, как дикий вепрь, бегает по длинным коридорам, громким голосом спрашивает Вооза — и одно эхо отвечает ему. Наконец, истощенный, упадает на постель. Пока он будет спать или, может быть, терзаться, обратимся к несчастной Олимпии, пьющей чашу горести. Она с глубокою скорбию идет в сад, подходит к трупу Алонза, смотрит на него сухими, огненными глазами и в молчании повергается на него.

— Как он холоден! — говорит Олимпия. — Он умер! Так, Алонзо умер! Нет, не может быть, чтобы он умер, не может быть, чтобы на лице мертвого сияла эта невинность души, чтобы видна была эта любовь, эта нежность, которая изображается на лице Алонза! Но что это? Губы его посинели, рана его точит кровь, — взяв его за руку, — рука его одеревенела; итак, в самом деле, он умер, умер!

Слезы полились из глаз ее, страшные вопли и стенания потрясли воздух, за ними последовало глубокое молчание, во время которого черты лица Олимпии показывали какое-то каменное бесчувствие, ибо она смотрела вокруг себя и ничего не видела, не видела даже стоящего пред нею слуги, бледного как смерть.

— Сударыня, — говорит он, — бога ради, перестаньте, пожалейте себя, удалитесь отсюда. Не дай бог, Коррадо застанет; он сделает, что хотел сделать с нами. Видите ли? Вон лежат убитые. Мы было пришли, чтобы погребсти Алонза, он как бешеный бросился на нас и убил двоих, прочие разбежались.

— Он и его убил, этого праведника, — говорит Олимпия. — Небесный Мститель! Где перст Твоего мщения? Где громы, молнии? Неужели они угасли, неужели мне, слабому творению, быть Твоим мстителем? Нет — я боюсь блестящего меча. Отмсти, отмсти, Праведный Судия! А, вот сбирается черная туча — там перун Твой, там гром Твой, не медли, не медли, Всемогущий, кинь молнию и избавь землю от чудовища, накажи братоубийцу! Я, я расторгаю узы, меня с ним соединявшие, расторгаю и проклинаю братоубийцу. Что это, что это? Туча проходит? А! Боже праведный! Что это? Неужели долготерпение Твое так далеко простирается? Но, несчастная! тебе ли испытывать непроницаемые судьбы Его? Неужели в одних тучах гром Его? Нет, и в тихий ясный день Он бросает перун правосудия; может быть, Он пошлет страшного Своего ангела. Скорее, скорее, Мститель! Или — я сделаюсь Твоим ангелом! И... Человек! — закричала она к слуге, — если ты имеешь сердце, дай, заклинаю тебя, дай мне меч. А ты, дух Алонза, где бы ты ни был, внемли. Я клянусь отмстить за тебя так, как может только отмстить женщина.

— Сударыня! ради бога, пощадите себя! Вы так бледны; пойдем; успокойтесь; теперь же находит гроза.

— Хорошо! — отвечала Олимпия. — Я пойду, пойду, погребем труп этот, и я пойду!

Слуга полетел в замок, принес заступ и, не жалея себя, вырыл могилу. Олимпия обливает слезами труп и с помощию слуги опускает его в землю. Слуга вдруг кого-то видит.

— Уйдем, сударыня, — говорит он Олимпии, — уйдем! Это Вооз и Ричард; может быть, они идут за вами.

Слуга насильно тащит Олимпию; наконец она соглашается и уходит в замок. В самом деле, это были Вооз и Ричард; они идут, разговаривая между собою.


Вооз

Да что ж вы не унимаете его?

Ричард

Волк гонится за овцою, так ему сунуть в рот свою руку?

Вооз

Инквизиция ему не страшна — хоть бы Бога побоялся.

Ричард вздохнул и молчал.
Вооз

Ричард?

Ричард

Что?

Вооз

Вы вздыхаете?

Ричард молчит.
Вооз

Не ошибаюсь ли я?

Ричард

В чем?

Вооз

Вы переменились.

Ричард

Мне что-то нездорово.

Вооз (лукаво)

Вы обращаетесь?

Ричард

Я не хочу резать.

Вооз (лукаво)

Понимаю-с!

Молчание.

Да, видал я многих дьяволов, а уже каков Коррадо — так дух, живущий сто лет в аду, не выкинет таких штук.

Ричард

Штуки мне его не нравятся; я скоро откланяюсь ему. Убить брата, убить двух человек ни за что? Инквизиция узнает, так ни с чем не разделаешься с нею. Завтра я — куда поведет Бог.

Вооз

Чуть ли и я не так же.

Ричард

Да что он намерен делать с отцом?

Вооз

То, чего не сделал бы ни один дьявол. Он велит морить его голодом!

Ричард (с негодованием)

Безбожник! Мне жаль старика.


Разговаривая таким образом, они нечувствительно подходят к яме, где лежал Алонзо. Ночь была темная, яма не была еще засыпана, следовательно, и не мудрено, что Ричард упал в нее. Вооз тотчас подает ему руку и вытаскивает его оттуда. Это падение имело великое влияние на душу Ричарда. Он стоял бледен как смерть; невольный трепет потряс все его члены.

С поникшею головою, блуждающими стопами и часто озираясь вокруг, выходит он из саду и в великом рассеянии нечувствительно приближается к лесу, находящемуся возле кладбища. Толстые ветвистые дубы и густые кудрявые вязы, во время месячной ночи составляющие тень, вселяющую ужас и некоторый трепет; широкие листья, колеблемые от тихого ветра и производящие печальный шум; ночные птицы, гнездящиеся в дуплах старых дерев и своим завыванием составляющие унылую, приводящую в трепет музыку, — всё это распространяло тот мрачный ужас, который заставляет нас мыслить о разрушении. Наконец, такое место, где рассудок самый рассеянный не может защитить себя от размышлений, кладбище, поражает взоры Ричарда. Тысяча могил, тысяча гробниц вселяют тысячу мыслей в душу Ричарда. Он пробегает всю цепь своих деяний, содрогается и думает: вот жребий, нас ожидающий, вот предел наших замыслов!

— Так, умереть, — сказал он, и мороз подрал его по коже. Вдруг листья дерев зашумели, толстый дуб заскрыпел, сова завыла — и душа Ричарда, объятая страхом, ощутила ужас. — Всё падет, разрушится, и я. — Опять шумят листья, скрыпит дерево, воет сова, и кажется, всё говорит Ричарду: «И ты умрешь». — Ах! как здесь страшно! — сказал он трепещущим голосом и скорыми, но дрожащими шагами пошел в замок. Приходит в свою комнату и в великом смущении бросается в постель, хочет успокоить волнующуюся кровь, но смертная тоска овладела им. Он воображает труп Алонза, и грудь его трепещет; душа его смущается; с ужасом бросает он взор на прошедшее; какая-то непреоборимая тоска разливает яд по всем его членам; он ослабевает и впадает в жестокую болезнь. Так, невидимая десница раздирает завесу, помрачающую взор его, и он видит все бедствия, его окружающие. Он видел бездну, готовую пожрать его, бездну, изрытую им самим. Природа получает свои права; угрызения совести и раскаяние касаются души его.

Глава 10

Орфей сомкнул вежды Коррада, но не для того, чтобы в благовонии цветов усыпить его. Нет! С черных крыл рассыпает он на него все адские ужасы, скорби и терзания; он представляет ему[88] тень его злодеяний — и Дон-Коррадо, подобно бледному привидению, вскакивает с постели.

— Что это? Где я? — вскрикивает он хриплым голосом. Хладный пот выступил на челе его. — Адские духи! вы хотите устрашить меня пустыми мечтами? А! вы меня испытываете... Но что это? Члены мои дрожат? Нет, нет! не дрожат. Что ты так бьешься, робкое сердце? Успокойся! Два часа ночи, и я не сплю — я дрожу, как преступник. Эй! кто там? Что это? Кто идет? — Дон-Коррадо опять ложится, хочет уснуть и в смертной тоске мечется по кровати; встает, открывает окно; вдруг из собравшихся туч с страшным треском излетает молния и ослепляет глаза его. Дон-Коррадо шатается, падает на стул и чрез несколько времени открывает глаза. — Что потрясло грудь мою? — говорит он глухим голосом. — Откуда этот огонь? А! из башни, там старик... Нет! Это пламя из этого черного облака; этот гром оттуда же, оттуда! А! что там? что там? Ах, я цепенею! Неужели это Тот, Тот, Которого называют Правосудным? Нет, удались, робкая мысль! Нет, — сказал Дон-Коррадо и бросился опять на постелю, но не мог уснуть до самого утра: угрызение совести и скорбь терзали его[89].

В это же время мучался другой злодей, но злодей кающийся, в это время мучался Ричард. Громы совести поражали его; грудь его стеснилась; помышление о последнем часе приводило его в отчаяние. «Металл, изобретенный адом на зло человеку, — думал он, — серебро, очаровывающее людей и доводящее до того, что даже природа страждет от них. Я сам преклонял пред ним колена и делал его идолом своего сердца. В нем находил я свое счастие и удовольствие, а мщение было венцом этих радостей. Так, адское сребролюбие сделало меня мерзостью естества, мерзостью самого себя. Буди проклята рука, поднявшаяся на убийство! да иссохнет она, как лист древесный! Так, Праведный Боже! я посрамил Твое создание, я не достоин был жить среди людей; я бы должен скитаться в пустынях с дикими чудовищами. Не довольно того, что я один совершал злодеяния, я еще других людей делал злодеями. О Всевидящий! зачем же Ты не наказывал меня? зачем Твой гром не раздроблял меня? — Безумный! безумный! что ты делаешь? Ты поносишь долготерпение Бога, ты испытываешь непроницаемые судьбы Его правосудия? О, безумный! пади ниц, пролей слезы, молись! — Молиться? Ах! моя молитва будет поругание. Но умилосердись, Праведный Боже! Услыши умиленный глас кающегося злодея; так, я с чистосердечным раскаянием, с сокрушением сердца признаюсь, что я был величайший злодей. Но всё еще горы гнетут меня; надобно их сбросить, надобно открыть тайну. — Ричард! что же ты медлишь? Может быть, Бог избрал тебя, чтобы открыть эту страшную тайну. Ричард, твой ангел смерти близок, а ты молчишь? Ты хочешь спокойствия, ты жаждешь утешения и молчишь; помысли, что, когда разинешь рот, дьяволы вырвут твою душу. Нет! нет! Признаюсь в грехах своих пред служителем веры, открою ему страшную тайну, страшное злодейство, потребую от него утешения и тогда предстану пред Праведного Судию». — Ричард призывает слугу и велит позвать к себе духовника.

Между тем прошла ночь, настал день. Коррадо встал, пошел в сад и думал скрыться от преследующей и угрызающей его совести. Но все предметы казались ему ужасными: везде видел он окровавленных теней, везде преследовали его проклятия, везде громы поражали его. Он бегал из одного места в другое и нигде не мог скрыться от ужасных привидений. «Нет! — думал он. — Я не прежде успокоюсь, не прежде, как успокоится навеки старик!» Прошло несколько дней. Дон-Коррадо страшно терзался; Олимпия утопала в слезах горести; Ричард был поражен громом совести; слезы раскаяния текли из глаз его.

Несчастный Дон-Жуан, не видя света дневного, не прохлаждаясь дуновением ветра, в горести, в отчаянии, без куска хлеба, без капли воды влачил бедственную жизнь и страшным образом проклинал ее; горесть ослабила его. Падши ниц, он просил у милосердого Бога смерти.

— Горе, горе мне! — вопиял он. — Все меня оставили, оставили седого старца. Нет Инфанта, нет Рибера, нет человека, который бы, обмакнув в воду палец, положил его на иссохший язык мой![90] Неужели и Бог разломал печать Своего милосердия? Или я величайший злодей — так накажи меня скорее, скорее! истреби существо мое и прекрати мучительную жизнь мою!

Молитва его была услышана — мститель его был близок.

Все мучения пожирали внутренность Дон-Коррада; уже страшная туча, висящая над его головою, готова была разразиться; уже рука Небесного Мстителя заносилась, дабы кинуть молнию и гром, дабы излить на главу его чашу гнева. В одну ночь — ночь злодейства и ужаса, когда всё покоилось в объятиях сна, Коррадо был гоним фуриями из одной комнаты в другую. Вооз приходит к нему и, взглянув на лицо его, отступает от страху.

— Государь мой! что вы? — говорит он.

— А! — вскрикивает диким, страшным голосом Коррадо. — Ад и все муки пылают в груди моей. Ни один отверженный дух, горящий тысячу лет во пламени, ни один дьявол не чувствовал тех мучений, какие терзают меня! Вооз, Вооз! Прохлади горящую мою внутренность; дай мне каплю воды!

— Хорошо, сударь, извольте! Только, ради бога, не кричите! Пойдемте, вам надобно успокоиться. — Он приводит его в комнату, сажает на стул и приносит воды. — Извольте, вот вам вода, а я теперь иду к Ричарду, ему надобно помочь, он чрезвычайно болен.

Дон-Коррадо остается с поникшею головою и в глубоком безмолвии.

— Умереть, — говорит наконец он глухим голосом и с судорожными потрясениями. — Умереть! — повторяет вполголоса и от сильного внутреннего движения упадает на близстоящую софу.

Глава 11

Чрез несколько времени приходит Вооз, смотрит на лежащего Коррадо и отступает от ужаса. Коррадо был подобен бледному привидению, губы его были искусаны; вдруг он шевелится и с скрежетом зубов испускает пронзительный визг. Вооз с трепетом подходит к нему, толкает его, берет его за руку, но тело его хладно и орошено потом. Он берет стакан воды и льет на него.

— Умилосердись! Помилуй! — говорит Коррадо слабым голосом и, приподымаясь, бросает вокруг себя помертвелые взгляды. — Где я? — говорит он. — В аду, во пламени! Тени! дьяволы! не мучьте меня!

— Да помилует вас Бог Израилев! — говорит Вооз.

— О! Он помиловал, страшно помиловал меня! — закричал, схватившись, Коррадо и бросившись на стену, где висела шпага.

— Что вы, Коррадо? — говорит, останавливая его, Вооз.

Коррадо вырывается, хватает шпагу, обнажает ее, смотрит на нее долго и пристально; руки его опускаются, лицо мертвеет, шпага падает на землю; Коррадо падает в руки Вооза и чрез несколько времени открывает глаза.

— Беги! — говорит он. — Беги! зови сюда всех, всех — Олимпию, Ричарда, сейчас!

— Они спят, — отвечает Вооз.

— Спят? Лжешь, скотина! Разве они глухи, разве они не слышали реву грома, трясения земли? Нет, и мертвые слышали его. Позови сюда всех. Или нет, пойдем со мною; я соберу всех и буду говорить такое, такое, что вечная ночь пробудится от сна своего, что все кости затрепещут в гробницах, что все живые оцепенеют. Пойдем! Да, постой, где старик?

— Там, где и был.

— Пойдем к нему.

— Да говорите, что вы хотели? — Что?

— От чего живые оцепенеют?

— Да, хорошо, пойдем: ты ступай влево, я направо, и всех тащи сюда.

Чрез несколько времени все люди, находящиеся в замке, были собраны в одну большую комнату. Бедную Олимпию притащили насильно. Коррадо подходит к ней.

— Что тебе снилось? — спрашивает он ее. Она молчит. — А! что? — говорит Коррадо.

— Еще ничего, — и цепенеет.

— Прочь, женщина! ты не в состоянии слушать меня! Прочь отсюда! — Олимпия выходит. — Слушайте! — говорит Коррадо. — Снилось мне, будто мой отец...[91] — При слове «отец» он останавливается и всех людей окидывает глазами. — Скоты! — говорит Коррадо. — Что же вы не смеетесь, разве есть у меня отец? Скоты! что ж вы не смеетесь? — Все люди, раболепствуя, улыбнулись. Коррадо с громким, страшным смехом продолжает: — Слушайте: снилось, будто бы он дал великолепный бал в моем замке; благоухание разливалось по всем комнатам; тысяча люстр насмехались над дневным светом; гром музыки пробудил всех мертвых, и все, все жители земные сошлись для празднества. Вдруг, слушайте! вдруг — от одного громового удара все люди, весь замок превратились в пепел; один я стоял на развалинах. Смотрю вокруг себя — везде царствовало опустошение; светила небесные превратились в черные уголья, страшный мрак окружал меня; вдруг от одной молнии весь горизонт делается пламенным; среди пламени является облако, окруженное громом и молниею. Я хотел бежать, но ноги мои окаменели. Троекратно сверкнула молния, троекратно ударил гром — я оцепенел; хлад проник все мои кости и прошел сквозь мозг. Я слышу голос, исходящий из облака. «Человек! — говорит он. — Дай отчет твоему Богу в делах своих. Ты молчишь! — сказал такой страшный, такой громкий голос, что зазвенело в ушах моих. — Ты думаешь, — продолжал он, — скрыть свои дела предо Мною, пред Тем, Который знает всё, все помыслы твои? Ты молчишь!» Кто это говорил? — спросил Коррадо предстоящих. — Кто бы это такой? Дураки! там не было никого, смотрите! — продолжал он с трепетом. — Из этого самого облака является книга — книга деяний человеческих;[92] она развертывается; я вижу все дела мои — и млею в ужасе; хочу умертвить себя, кусаю тело свое, но оно сделалось железным и зубы мои все искрошились. Я падаю ниц и не хочу смотреть, но невидимая сила поднимает меня. — «А! злодей, — вопиет голос, подобный реву громов, — ты хочешь укрыться во мраке, в убежище нечистой совести! Нигде, нигде не укроешься от Меня! Жертвы твоего злодейства вопияли об отмщении; их кровь, их слезы превратились в пар и достигли небесного престола; они услышаны — и день, день мщения настал!» Излетает пламя из облака, ревет страшный гром. «А, помилуй!» — хотел сказать я, но язык мой окаменел и один визг вышел из уст моих. Я думал, что я мертв; хотел пошевелиться, но не мог. «Смотри, злодей, на дело рук своих!» — сказал голос. Я смотрю — и вижу ужасные изображения, бледные как смерть. «Горе их убийце!» — восклицает голос. «Горе нашему убийце!» — восклицают привидения и исчезают. «Нет числа твоим беззакониям, — говорит голос, — ты разрывал узы родства, нарушал законы честности. Прощение всем грешникам земли; но тому, кто прервал законы природы, тому, кто возымел древнюю адскую злобу — горе! Горе братоубийце! Горе отцеубийце!» — «А, умилосердись! помилуй!» — вскричал я, млея в ужасе, но голос мой унесла буря. Опять гремит страшный гром, и облако, из которого исходил страшный голос, сделалось пламенным. Троекратный гром оглушает меня. Огненные, пламенные реки окружают меня. Ах! я во пламени, помогите! Сералюцо! Пизарро![93] Вооз! Помогите! Вырвите меня из кохтей дьяволов! — вскричал в ужасе Коррадо и бросился в сторону.

Глава 12

Вдруг с устрашенным видом прибегает Вооз. Дон-Коррадо лежал без памяти; он толкает его и приводит в чувство. Коррадо поднимается, страшно водит глазами — и цепенеет.

— Скорее! — говорит Вооз. — Ричард! А, дьявол! Ричард! Пойдем скорее! — говорит он Дон-Корраду, взявши его за руку.

— Куда? К отцу в башню? К Олимпии?

— Нет! Скорее ступайте!

Слуги расходятся. Вооз ведет Коррада к комнате Ричарда.

— Скорее, скорее! — говорит он. — Пушка заряжена, фитиль занесен. Ну, слушайте! Теперь исповедывается Ричард, отец Паоло наставляет его; он воздыхает из глубины сердца — и, дьявол! рассказывает все свои грехи и наши деяния.

— Деяния? — прервал Коррадо. — Погоди! — Он шарит в карманах и вынимает кинжал. — А! здесь. Смотри, Вооз, как он востер и еще троегранен. На три части... ха-ха-ха! на три части распадется сердце его. Так! Прежде, нежели он промолвит слово, прежде, нежели разинет рот, дьяволы перехватят ему глотку.

— Слушайте, слушайте, слушайте! — говорит Вооз.

Коррадо прислушивается: Паоло кончил молитву, и Ричард с священным трепетом облился слезами. Он с усердным умилением каялся в грехах своих и просил отца Паоло выслушать одну тайну — тайну страшную, которая гнетет его душу и не открывши которой не может он умереть спокойно.

— Так, — говорил Ричард, — Провидение избрало меня, чтобы открыть страшную тайну, страшное злодейство; слушайте, отец преподобный! в северной баш...

Не успел он выговорить этого слова, Вооз тушит свечу; Коррадо поражает его в грудь и с громким хохотом, с поднятым вверх и дымящимся от крови кинжалом убегает; отец Паоло убегает от страху.

С бледными устрашенными лицами попадаются навстречу Корраду множество слуг; запыхавшись, не могли они выговорить ни слова.

Другая толпа является.


Первый

Милостивый государь! около замка слышен великий шум.

Коррадо (с негодованием)

Что?

Второй

Вокруг замка слышен крик.

Коррадо (с гневом)

Что?

Третий

Блестят оружия, некоторые ворвались в замок.


Еще прибегает множество слуг и, ломая руки, с великим страхом.

— Боже мой! мы погибли! — говорит первый.

— Коррадо, вас ищут, — говорит второй, — все окружают северную башню!

— Что? — закричал с бешенством Дон-Коррадо.

— Барин! Барин! Вас ищут, — сказал прибежавший слуга.

— А! понимаю, — заревел Коррадо, и сжатая в кулак рука полетела ко лбу его. — Дьяволы, помогите мне, помогите вашему наперснику! Я пойду; предстану пред них и одним взглядом — взглядом василиска поражу их![94] Все, эй! все за мною!

— Милостивый государь! Все теснятся около северной башни, некоторые ворвались и ломают двери.

— Га! обморок! — закричал Дон-Коррадо. — Поддержите меня. Нет! Кто говорит обморок? Я имею столько силы, чтобы подвигнуть землю... Ах! Что это? Я трепещу? Нет! Все за мною, пойдем! Вооз, поди! Отвори клетку, птичку тащи сюда, сюда, слышишь ли?

Вдруг бегут множество слуг.

— Коррадо, Коррадо! — говорят они. — Ворвались! Все ворвались!

— Помогите, помогите, духи ада! — вскрикивает Коррадо и выбегает из комнаты.

Глава 13

Дон-Коррадо с блестящею шпагою в руках, с сверкающими глазами выбегает на двор. — Вот он! — закричали все его слуги, указывая на него.

— А! измена, предательство! — вскрикивает Коррадо и с лютостию льва, с алчностию тигра бросается на солдат. Глаза его сверкали подобно двум горящим угольям, уста его пенились, все члены его трепетали — такова была его ярость. Весь замок наполнился страшным воем и стонами пораженных. Рука изверга не имела никакого препятствия; везде валились от нее трупы; сильнейшим путеводителем его было отчаяние. Уже солдаты начали отступать, как вдруг является молодой прекрасный человек, командующий отрядом войска: непреодолимая храбрость и мужество изображается в его взорах, но не то мужество, которое горит в тигре, которое всё рвет и мечет. Нет! Но то, которое находится в душах благородных, великих. Черты его разительны, взоры его поражающи. Это Дон-Риберо. При виде его Коррадо роняет меч свой, обагренный кровию. Солдаты его схватывают; слуги приводят связанного Вооза и отдают его солдатам. Окружив их штыками и шпагами, в глубоком молчании ведут их к северной башне; наконец эти восклицания прерывают его.

— Вот он! — закричали солдаты.

— Это он! — сказала Олимпия.

— Это он! — повторил гробокопатель Инфант.

— А! весь ад против меня! — закричал с яростию Коррадо.

— Так, изверг! Ад, увеселяющийся злом человека, самый ад изумился от дел твоих. Предстань, злодей, предстань пред дрожащую природу от твоих злодеяний, предстань пред устрашенное человечество! Что? Ты отворачиваешься от меня, ты молчишь — или ты не приготовился к ответу, или ты думал, что жизнь твоя не превзойдет и самую вечность, что злодеяниям твоим не будет конца? Нет! Ты ошибся. Знаешь ли ты меня?

— Мальчишка! — закричал Коррадо с страшною яростию и скрежеща зубами.

— Слушайте! — говорит Риберо. — Слушай, старый злодей, что этот мальчишка есть твой судия, уполномоченный страшною инквизициею и вместе страшным Небесным Мстителем! Человеки, приближьтесь и внимайте! — вскричал Дон-Риберо. — Внимайте! И если сердце ваше не будет терзаться, если кровь не остановится, если вы не оцепенеете, так этому причиною будет язык мой, не могущий изобразить его дел; этому причиною будут слова, имеющие в себе человечество; будут причиною мои чувства! Так, я буду чувствовать и говорить по-человечески: этот Коррадо нарушал права мира, гостеприимства, права дружества;[95] нарушал то, что человек свирепейший почитает священным! Это ничего; это еще одно звено из великой цепи его злодейств. Может ли человек терзать на части невинных младенцев, сдирать с дряхлых старцев кожу, сына умерщвлять в объятиях отца, младенца на груди матери; может ли, говорю, человек без пощады терзать, умерщвлять невинность? Это дела Коррада.


Олимпия

Ужасно! ужасно! И это чудовище было моим супругом!

Дон-Коррадо

Лжешь, мерзкий клеветник, лжешь! Я по повелению правительства усмирял бунтовщиков.

Дон-Риберо

Слышите ли, люди? Он, плавая в крови слабых жен, грудных младенцев, в крови дряхлых старцев, усмирял бунтовщиков. Разве правительство тебя послало, чтобы среди ночи разбойнически нападать на жилища людей, грабить их, убивать? Словом, этот Коррадо был живою гробницею, пожирающею человечество: где ступала нога его, там царствовало опустошение и ужас; там природа содрогалась от страшных злодейств, тысячи убитых, разоренные хижины, обагренные кровию невинных, поля, превратившиеся в могилы, сделались жертвами его злодейства. Но изверг не довольствовался. Брат, невинный его брат сделался его жертвою; но кровопийца жаждал еще. Он убил Ричарда, такого же злодея, но злодея кающегося. И это было мало для зверской души его. Он — человеки, слушайте! — он, этот Коррадо, сделал такое злодейство, какого злоба отверженных духов вдохнуть не может. Он... О, злодейство, неслыханное от начала мира! О! нет, хотя бы в тысячу крат язык мой был сильнее, нет, он не может, он не сыщет слов выразить, что он сделал с отцом, с родным своим отцом!

Дон-Коррадо (скрежеща от ярости)

А, дьявол!

Страшное молчание.

Безумный мальчишка! я умилостивлял раздраженного Бога!

Дон-Риберо

Перестань, злодей, искажать Божество. Укротить праведный гнев Его мнил ты кровавыми жертвами, подобными твоей лютости; ты хотел снискать благоволение Его кровию и слезами человеков!


— Перестань раздражать Его! — повторил пришедший отец Паоло. За ним несли умирающего Ричарда, который хотел видеть Дон-Коррада и простить его. Его приносят; он отворяет глаза, но затем, чтобы в последний раз взглянуть на свет; он отворяет уста, произносит прощение и умирает.

— Так ли умилостивляют Бога? — сказал Паоло, обратившись к Дон-Корраду. — О, несчастный! умирающего ты лишил Неба, да не будет на тебе грех сей. Я у престола Божия буду лить слезы и просить о прощении грехов его. Теперь, благородный воин, — сказал отец Паоло к Дон-Риберу, — я буду просить тебя устами Ричарда. Он велел сюда несть себя единственно для того, чтобы простить Коррада и просить тебя, чтобы ты простил его. Теперь выслушай меня вместо его. Ты знаешь, что горе Корраду, горе убийце. Ты знаешь, что караемый перстом правосудия делается пред нами почти невинным. Оставим его правосудию Божию — он не избегнет его!

— Его уже постигла мстящая десница Праведного Судии, — сказал Дон-Риберо. — Помнишь ли ты, Коррадо, то время, когда, разграбивши деревню, убивши невинных, убивши дочь своего отца, отправил его в свой замок? Я донес правительству о делах твоих. Изверг Дон-Москозо наказан, и тебя ожидает равная участь. Солдаты, окуйте его!

Солдаты оковывают Коррада. Отец Паоло подходит к трупу Ричарда, целует.

— Вот всё, что я мог для тебя сделать! — говорит он и, закрывая руками лицо, уходит.

— И этого, и этого! — закричал Коррадо, указывая на Вооза.


Вооз

А! милостивый государь! это-то ваше царское награждение? Слушайте, народы: это злодей, варвар, человекоубийца, братоубийца! А вот в этой башне есть темный погреб; там держал он своего отца и морил его голодом.

Инфант

Так, в этой башне морил он отца своего голодом. Вот он, вот божественный старец!

Глава 14

Вдруг из средины толпы является поддерживаемое солдатами страшное изображение, едва-едва имеющее человеческий образ; один клок серебристых волос покрывал его голову; вместо глаз видны были одни светящиеся ямы, над которыми висели длинные седые брови; губы его были сморщены, и сквозь отверстие светился ряд желтых зубов. Это несчастный престарелый Жуан, уморенный голодом от своего сына Дон-Коррада.

Все предстоящие отступили от ужасу. Олимпия и Инфант с благоговением подходят к нему; первая бросается пред ним на колени и с слезящими глазами целует руки его. Дон-Риберо подходит к Жуану, смотрит на него — и сердце его раздирается, сердце его обливается кровию.

— Посмотрите! — говорит он. — Вот несчастный Жуан, сделавшийся жертвою лютости Коррада. Посмотрите! Это отец, убитый сыном. Так, убитый! Видите ли? Едва-едва подымается грудь его, губы его дрожат, трепещут, из померкших глаз его катится слеза. Видите ли? И кто не отступит, кто не содрогнется, кто не осыплет проклятиями бесчеловечного сына?

— Проклятия, всякие проклятия да посыплются на главу его! — вскрикивает Риберо.

— Проклятия, ужасные проклятия да преследуют его до самого ада! — все предстоящие несколько раз повторяют.

— О, замолчите! — говорит Жуан. — О, до чего я дожил! — говорит он и вырывает последний клок седых волос своих. — Горе, горе мне! Горе отцу, слушающему, как клянут сына его! Еще, еще одна минута, еще одно слово — и чаша страданий моих полна. Если вы человеки... Риберо, Риберо! Что я сделал тебе? Люди, что я сделал вам? За что вы так жестоко, без пощады, без малейшей пощады терзаете родительское мое сердце? Замолчите! Дайте мне спокойно перевести дух.

Молчание.

Невинная в душе своей Олимпия, супруга сына моего, дочь моя. Подойди ко мне сюда, сюда! В первый раз вижу тебя — и в первый раз душа моя чувствует радость такую, какую почувствую на небесах. Обними меня, приложи свои губы к моим, чтобы я мог отраднее прочесть последнюю мою молитву.

— Отец небесный, помоги мне! — говорит Олимпия. — Я так истощилась, так ослабела, дай силу перенести это! — Она подходит к Жуану, с трепетом наклоняется к нему и целует его в губы. — Праведный старец, благослови меня рукою отца!

Олимпия получает благословение, еще раз целует его и отступает. Риберо падает на колени, целует Жуана и отступает.

— Теперь, — говорит Дон-Жуан, — теперь дайте мне собраться с силами, чтобы взглянуть на сына — и умереть!

— Вот он — вот смерть твоя! — говорит Дон-Коррадо и с странною радостию бросается к нему и с бешенством прижимает его к груди своей. Его отрывают, и Жуан падает мертв.

Все люди затрепетали, все люди, поднявши вверх руки, не могли произнести ни одного слова.

Дон-Коррадо бросается к Олимпии. Она отскакивает от него с ужасом и говорит:

— Прочь, прочь, крокодил! Беги, отцеубийца! Беги в ужасную пустыню, к диким зверям, прохлаждающим свои челюсти кровию человеческою! Беги сих мест! Сядь на развалинах — смотри на опустошение, на лиющуюся кровь, смотри на громады тел, смотри на дело рук своих, на дело, превосходящее дела духов злобных, отверженных неба! Так, твои дела предадутся в роды родов, и человечество будет трепетать от ужасу, будет клясть природу, произведшую такое чудовище. Беги отсюда, отцеубийца!

— Смерть! смерть мне! — кричит Коррадо. — Дьяволы! перехватите глотку, скорее, скорее! Я ваш! Вооз, перехвати мне глотку!

— Нет, — говорит Дон-Риберо, — нет, гнусный убийца! Смерть, смерть жестокая, смерть поносная[96] ожидает тебя — колесование!

Колесование, колесование? — закричал Коррадо. — Сатана, как же ты злобен, как хитр! Радуйся, радуйся! Я слышу призыв твой, слышу его, но радуюсь: ха-ха-ха! Не я один пойду к тебе, с тобою, мой душеприказчик! — сказал он с зверским видом, бросившись на Вооза. — Я повлеку тебя вместе с собою.

— И без тебя, и без тебя сыщу я дорогу! — сказал Вооз с злобною улыбкою.


Дон-Риберо

Ступай, злодей! отдай отчет в страшных делах правосудному Богу.

Олимпия

Ступай, братоубийца!

Инфант

Ступай, отцеубийца!


— Ступай, ступай! — закричали все.

— О! дайте мне нож, — закричал Дон-Коррадо, — люди, дайте! Или, кто пронзит меня насквозь, тому я откажу замок, имение, деньги, всё, всё. Дайте, дьяволы! — Его и Вооза связывают, кладут в повозку и увозят.

Неизобразимы мучения и ужасы, терзавшие пред смертию сердце Коррада. Души убитых пробудились и усугубляли его мучения. Не могши сносить оных, он собственными руками хотел удавить себя. С посиневшим лицом, с кровавыми глазами, с одеревеневшими около горла руками застали его — и успели возвратить ему жизнь. Дивитесь же, напротив, хладнокровию другого злодея — Вооза. Пред самою смертию, когда инквизитор увещевал его, он шутил и смеялся. В самую даже минуту, когда вели его на место казни, он шуточным образом прощался с народом. Но отвратим взор от болезненной картины колесования Коррада. Кому не известна страшная инквизиция! Скажем только, что земля наконец освободилась от чудовища с его наперсником.

Добрый Инфант не обманулся в сладкой своей надежде. Добрый Инфант не напрасно сберегал деньги, данные ему Дон-Жуаном, — он отдал их Дон-Риберу, своему сыну. Как билось отцовское его сердце, когда он узнал, что благородный Риберо сын его.

Дон-Риберо, подобно несчастному, носимому долгое время по влажной стихии и объемлющему наконец берег, куда выбросила его спасительная волна, подобно ему, Дон-Риберо повергся в объятия Инфанта, сын повергся в объятия отца.

Правительство, узнавшее важные услуги Дон-Рибера и умеющее ценить их, наградило его достойным образом. Правительство также уважило несчастия, претерпенные Олимпиею.

Наконец Дон-Риберо положил оружие к ногам Олимпии. Любовь обезоружила его. Олимпия отдала ему свою руку свою и все свои несчастия забыла в объятиях своего избавителя — в объятиях чувствительного Рибера. Олимпия, Риберо и Инфант живейшим образом ощутили силу беспрестанно пекущегося о нас Промысла. Они жили все вместе, и жизнь их была подобна тихому маю, помрачаемому иногда легкими облаками; жизнь их текла как чистый ручей, мутящийся иногда от дождевых капель.

КОНЕЦ

ДОПОЛНЕНИЯ