— Да, — неохотно открывает тот сперва уши, а потом и глаза.
— Вы поняли, как всё серьёзно?
Поэт молчит. А потом вместо ответа сам задаёт вопрос:
— А вы знаете, что хоть в какой-то мере примиряет меня с вами?
— Вообще-то здесь вопросы задаю я.
— И всё-таки?
— А вы считаете, что мы так уж непримиримы?
Поэт опять выжидательно молчит.
— Не знаю, — чистосердечно отвечает прокурор.
— На Нюрнбергском процессе вы сказали о своих подсудимых, если не ошибаюсь, примерно так: «Это — преступники, сделавшие орудием своего преступления само государство».
— Да, что-то в этом роде, — польщёно соглашается прокурор.
— Великолепное определение, — тихо говорит, не обращая внимания на реплику собеседника поэт. — Даже само государство может стать инструментом преступлений в чьих-то недобросовестных руках. Это очень верно.
Прокурор мрачнеет.
— К чему вы клоните?
— Интересно, ту блестящую речь — остальные обвинители судили фашистов и только вы — фашизм — вы тоже составляли по подсказкам из ЦК?
— Не забывайтесь, — с глухим внутренним негодованием произносит прокурор.
— Мне кажется, что нет: вряд ли там нашлись бы такие талантливые суфлёры. Бюрократы — они и есть бюрократы.
Налившиеся было кровью прокурорские глаза теплеют. Но он заметно сбит с толку, не знает, как вести себя с этим языкастым старцем. Насколько искренен он и насколько можно быть искренним с ним?
— Не консультировался, — буркает. — Но речь потом показывал. Одному человеку. Он сказал, что краткость — сестра таланта. Она действительно была самой короткой из всех тамошних речей, — всё-таки слышится в голосе некоторое простительное самодовольство.
— Неужели самому Чехову показывали? — улыбается поэт: он понял, почувствовал, что всё-таки поймал, подцепил прокурора на крохотный, но всё-таки — крючок.
— Не юродствуйте. Этот человек, — прокурор с опаской оглядывается на портрет Хрущёва в простенке кабинета, как будто речь идёт именно об этом человеке, — когда-то спас вас.
Поэт умолкает, потом серьёзно произносит:
— И спас, и погубил. Всю жизнь теперь отмываюсь...
— Чёрного кобеля не отмоешь добела, — усмехается прокурор, вновь перехватывая инициативу. — Не казнитесь — не вы один. Нечто подобное могу сказать и о себе.
— Ну да, был культ личности, а теперь культ — безличности.
— Вы хорошо когда-то писали о нём. Особенно — в переводах с грузинского, — продолжает подначивать монстр.
— Напишешь, — задумчиво бросает поэт, потом вскидывается:
— Кто действительно хорошо написал о нём, так это тот же Мандельштам!
— Нас с вами запишут в ретрограды.
— Не думаю. Вас — не запишут. Сегодняшнему вы нужны больше, чем вчерашнему. А вот я, похоже, — нет.
— Нельзя ставить знак равенства между двумя такими разными государствами.
Поэт, взглянув в глаза собеседнику, скептически покачивает головой:
— Государство — это прежде всего инструмент насилия. Заметьте, это не я сказал, а ваш главный теоретик и он же практик, попрактичнее самого Сталина. Не забывайте: я ведь тоже когда-то учился на юридическом...
— Большинства над меньшинством, — уточняет формулу прокурор.
— Как бы не так! — опять покачивает головой поэт. — Да даже если бы и над меньшинством: человечество никогда не умнеет скопом, поголовно, а только, в лучшем случае, по одному... Вообще-то, если судить по этой вашей знаменитой речи, я бы сказал, что в вас погиб философ.
— Почему же погиб? — бурчит прокурор.
— Да, вы правы: вы загубили в себе философа сами. Добровольно.
— А вы думаете, прокурор не может быть философом?
Поэт опять пожимает плечами.
— ...Он просто обязан им быть. «Философское отношение к смерти», — слышали такое выражение? Оно и нас напрямую касается. Философское отношение не только к своей, но и к чужой смерти тоже. В конечном счёте, все мы смертны, и надо воспринимать смерть не как физическое, мучительное явление, а как философское. То есть — избавление от преходящей земной юдоли...
Не то, что слова, но даже голос у прокурора таков, что поэт таращится на него во все глаза.
— Давайте ближе к делу, — резко меняет тональность прокурор. — Вы признаете свое стихотворение ошибочным?
В голосе — привычный металл.
— Это не художественная категория, — поэт понимает, что начинается серьёзный разговор и пытается выкроить время, — я ни одного своего стихотворения не могу назвать ошибочным. Я все их писал совершенно искренне. Все, — замечает ироничный взгляд прокурорских серо-стальных глаз. — Все... Переводы не в счёт — это другой разговор.
Один ноль в пользу человека в золотых погонах.
— Я могу сказать только, что некоторые из них... ну, — мнётся, — если не графоманские, то не шибко художественные... Но я же вам не строчевышивальная машина! — завершает опять с вызовом.
— Это уже что-то. Скажите, что вы отзываете его как малохудожественное.
— Нет. Хватит с меня отказной телеграммы в Нобелевский комитет.
— Вы что упорствуете? — со скрипом поднимается прокурор и начинает тяжело расхаживать по кабинету. — Чего добиваетесь? В самом деле — в кутузку?! Может, сидеть при Сталине и было делом чести, доблести и геройства, а при этом, — с неуверенной опаскою вновь взглядывает на простенок. Но мысль не заканчивает, перескакивает:
— Вы действительно помните этот разговор? О Мандельштаме... Ведь он вас и в самом деле, как и в случае с Булгаковым, предупредил. Не только уел, но и — предупредил. От написания стихов, подобных «кремлевскому горцу».
Поэт молчит.
— ...Вот и я вас — предупреждаю. Не надо! Не заставляйте брать грех на душу... Да в конце-то концов, чёрт подери, неужели вы не понимаете, что в той же вашей «Рождественской звезде» крамолы куда больше, чем в этом... гм ... пасквиле?!
Чудак этот поэт: поднимает голову, а глаза у него блестят почти что счастьем.
— Не понимаете?!
Поэт мотает головой так истово, что как дважды два: всё, зараза, контра понимает.
— Ну и что же тогда? Не от ребёнка же отказываетесь.
— В ребёнке мне уже отказывали, — зло и глухо гудит тот. — И даже дважды. У вас же, на Лубянке: мол, не может быть у такого старого...
— Это не у нас, — останавливается и выставляет ладони вперед — чур! чур! — прокурор. — Это — у них!
— Ну да, я и забыл: вы же были обвинителем Берии.
Прокурор мрачнеет: Берию расстреляли сразу же после его обвинительной речи. Даже не дав ему дежурного занюханного адвокатишку.
— А теперь вот вы и мой обвинитель. Универсал...
— Но-но!
— Неужели вы думаете, что моя работа менее благородна, чем ваша? Ведь люди звереют именно тогда, когда перестают понимать стихи. А перестают их понимать в первую очередь тогда, когда талантливые стихи перестают рождаться как таковые. Не тогда даже, когда их не печатают, а когда не рождаются, — кричит, приподнимаясь со стула. — Вы этого добиваетесь? Так тогда шлёпните меня сразу. Это у вас хорошо получается, — опять, зараза, о Берии напомнил, — и грузно, по-стариковски опускается на стул.
— Так я же и говорю: талантливые, а не на злобу дня, — довольный своею уловкою, усмехается прокурор. — Договорились?
Поэт опять зажимает уши ладонями.
— Договорились, — отвечает за него прокурор.
Идёт к дверям и вместо того, чтобы воспользоваться кнопкою на торце стола, распахивает двери и кричит в приёмную — там даже охранник вскакивает.
— Анна Ивановна!
Возвращается, садится теперь уже в своё кресло.
— Для вас же стараюсь. Вдруг ещё напишете что-нибудь путное.
Поэт нехотя убирает ладони — век бы не слыхать:
— Могли бы и понять: моя работа тоже не менее благородна, но при этом ещё более опасна, чем ваша...
— Как вы думаете, долго наверху продержится этот «человек без свойств»?
Прокурор закашливается.
— Кто-кто?
— Ну, этот ваш — звонарь, — поэт тоже смотрит в сторону простенка.
Прокурор попёрхивается, собираясь что-то рявкнуть.
Но в то же время входит Анна Ивановна — та самая, пожилая, что сидела с «Новым миром» в приёмной. Теперь уже у неё в руках большая, разлинованная стенографическая тетрадь с десяток остро отточенных карандашей в цветном стакане.
— А я думаю: недолго, — усмехается поэт.
Прокурор грозит ему пальцем.
— Вы читали Музиля? — улыбается поэт: как-никак размен уже состоялся.
— А что, его перевели?
— Да нет. В подлиннике.
— В подлинниках я немцев не читаю.
— Вообще-то, австрияков...
— Я знаю переводчика, Апта, который сейчас переводит его, — робко встревает, заминая неловкость, Анна Ивановна.
Прокурор смотрит на неё так, что пожилая сжимается в шерстяной комочек.
Прокурор опять грозит пальцем — теперь уже всем на свете.
VIII
Всё та же комната Ольги. В Подмосковье темнеет рано. Две женщины так и сидят друг против дружки. Несмотря на коньяк — ни мира, ни войны.
В дверь стучат.
— Это кто ещё? — встрепенулась Зинаида.
Ольга тоже вздрагивает и поправляет на плечах платок.
Обе подумали, что это Борис, и обе приготовились к бурной сцене: была не была — когда-то же это должно случиться!
Но поэт недаром не любит в жизни бурных сцен, оставляя, их только для стихов и прозы: это оказался не он.
В комнату, смущённо покряхтывая, вваливается Кузьмич, поношенный мужичонка в круглых стальных очках, делающих его похожим сразу и на поэта Заболоцкого, и на члена политбюро Суслова, в ватной безрукавке, в каких обычно управляются по хозяйству, и в толстых шерстяных носках с высокозаправленными в них штанинами — голландские калоши, видать, оставил в сенях.
— Вечер добрый! — здоровается, сдёргивая с лысины капелюху.
— Это ещё кто? — повторяет вопрос Зинаида.
— Кузьмич. Наш хозяин. Здравствуйте, Кузьмич, — поднимается ему навстречу Ольга. — С чем пожаловали?