esprit de l’escalier[2]. Генри Уоттон мог делать вид, что его положение в обществе ему безразлично, однако на деле, подобно всякому, кто поднялся слишком высоко — и слишком быстро, — он не сумел акклиматизироваться и потому страстно искал все новых вдохновительных подтверждений собственного существования.
— Гааа…! Иисусе — Иисусе! — Уоттон, задыхаясь, раскурил необычно длинную вирджинскую сигарету без фильтра. Даже это удушье на вольном воздухе было чрезмерно декоративным. Уоттону требовалась ночь, ограничительные завесы, шелковые простыни и шелковистые объятья. Резко выпрямившись, он, словно дерево, рушащееся посреди леса, повалился на дверцу темно-зеленого, длинного «Ягуара» последней модели, стоявшего вблизи — но не так чтобы совсем у — бордюра. Машина дышала грязной роскошью, зеленую краску ее покрывала накопленная росами пыль и пятна птичьего помета. Отыскав, наконец, в кармане жилета ключи, Уоттон внедрился в машину, как если бы та была склепом, — и с металлическим, монетным звоном захлопнул дверцу. Бутылку виски он аккуратно пристроил между желобками обшивки пассажирского сиденья.
Поправив на лице две пары очков, Уоттон вонзил ключ в замок зажигания. Он хоть и был наполовину ослеплен нелепыми наглазниками, но, однако ж, подправил зеркальце так, чтобы видеть свое лицо. Поворачиваясь так и сяк, он, похоже, находил особое удовольствие в созерцании белой слизи, скопившейся в уголках его жестокого рта, точно морская пена на извилистой поверхности скал.
Едва «Кромби» приникло к коже сидений, Уоттон принялся препираться с регуляторами радиоприемника и только тут заметил, насколько глуха нынче фонограмма жизни. Голос жены, звуки его шагов, птичий гомон и даже далекий рев движения по Кингз-роуд — все казалось приглушенным. Он нажал кнопку приемника и отпрянул от взрывного напора отчетливых, зычных, заурядных новостей. От сведений о параллельном мире, в котором прогуливались, беседовали, ругались и умирали люди. Диктор бубнил: «После завершения беспорядков правительство намерено провести расследование, которое возглавит лорд Скар…», — и Уоттон, — он услышал достаточно, — ткнул в другую кнопку, которая одарила его синтезированной поп-музыкой, раскатившейся, гукая и вереща, по машине.
С силой притопнув, черный мокасин Уоттона зарылся в кашу оперных программок, брошенных облаток кокаина, давленных сигаретных пачек и пустых плоских фляжек, под которой подошва мокасина нашарила педаль акселератора и вдавила ее в пол. «Яг» отвалил от бордюра и понесся по левой полосе прямой жилой улицы. Пролетев четыреста ярдов, он снова вильнул к бордюру и замер. В заволокшейся дымом кабине Уоттон пригасил одну «Салливанз Экспорт» и закурил другую. Попса все еще повизгивала, и он подпел жеманному солисту: «Ох-оу-оу, прогнившая любоу!», перед тем как встряхнуться, выключить двигатель и покинуть машину. Виски он прихватил с собой.
Миновав узкую, прорезанную в кирпичной стене калитку, Уоттон прошел по дорожке, косо тянувшейся сквозь густые кусты к двери двухэтажной, построенной еще для викторианского художника студии. Так и заливаясь йодлем: «Бери любовь, но это ведь не все!», Уоттон одним из своих ключей отпер дверь чарующего дома.
Внутри было темно. Жутко спертый воздух. Кошмарный мрак. Задушенные кустарником окна и залепленный листьями световой люк вверху почти не пропускали в студию свет дня, как если б тот был — что несколько странно — и не очень-то нужен для творимых в ней произведений искусства. Да и о каком творчестве могла здесь идти речь? Студия была царством откровенного беспорядка в самой гуще восстания вещей. Предметы достойной старой мебели стали жертвами массированного нападения всякого хлама. Вот чиппендейловский туалетный столик, погребенный под грудой грязных тарелок и заполненных какой-то мочой кружек, а вот марокканский диван, затопленный грязной волной сброшенной одежды. И такие же скопление и толчея бутылок и пепельниц, как в доме Уоттонов.
Впрочем, на мели посередке комнаты различалось все же какое ни на есть свидетельство работы разума. На Уоттона глядели расставленные полукругом девять телевизионных экранов. Все были включены, однако восемь показывали неподвижную картинку, а девятый — программу Открытого университета по физике. «В каковом случае, свободный электрон будет вступать во взаимодействие, образуя новое ядро…» — поведал с экрана дегенерат в белом халате и склонил главу, предъявив зрителям плешь, точно он шляпу демонстрировал. Фоном этой педагогики служила смесь стенных гобеленов с фотомонтажами. Музыканты на певческой галерее отсутствовали, их заменяли старые ящики из-под чая с нанесенными на бока по трафарету экзотическими восточными адресами: Коломбо, Шанхай, Манила.
Уоттон, повизгивая подошвами, послонялся по студии, неловко, точно бескрылая птица, перескакивая с ковра на паркет, и подхватывая с пола то брошенные кем-то трусы, то чумазое зеркало. «Бэз? — спустя недолгое время, позвал он. — Ты здесь?». Затем, приметив недокуренный косячок, воткнутый в пепельницу рядом с телевизионным преподавателем физики, Уоттон присел, подобрал его и раскурил от «Ронсона», извлеченного им из жилетного кармана. Так и сидя на корточках, он хрипло каркнул: «Бэз?».
— В облаке частиц, образовавшемся после столкновения, быстро возникают новые скопления…
— Бэз, ты здесь?
В облаке частиц, клубившемся вокруг головы Уоттона, все снова — и сразу — приглушилось. Он слышал близкое шипение мониторов и далекий лепет ученого голоса. Что-то зашебуршилось среди чайных ящиков певческой галереи. Что-то там присутствовало — что-то, вскоре спрыгнувшее, будто крупная кошка, на пол с высоты в восемь футов. «Привет!».
То был мужчина за тридцать — лет, возможно, на пять, старший Уоттона. Темные, доходившие до ворота волосы его были всклокочены, загорелое, морщинистое лицо наводило на мысль о времени, отданном серфингу — с пляжным лежаком вместо доски. Черные, смахивающие на дренажные трубы «Ливайсы», белая, расстегнутая до пупа, рубашка, египетский амулет на кожаном ремешке, облекавшем кожистую шею, все говорило о бренчанье гитар у пляжных костров, о молодости, позолоченной золотыми закатами. Впрочем, при ближайшем рассмотрении, энергичность его оказывалась целиком и полностью химической, а блеск кожи объяснялся потливостью.
Бэз приближался, пришлепывая по полу босыми ступнями, между тем как Уоттон откровенно его игнорировал. Такова была самая суть отношений этих двоих: Бэз Холлуорд — сбившийся с истинного пути аколит, источал энергию и самоуверенность, а мужчина помоложе, изображал, источая холодность, роль его снедаемого безразличием наставника. То, что когда-то они были любовниками, причем активная роль отводилась Бэзу, ничего теперь не значило. Решительно ничего.
— Припозднился? — с манерной медлительностью осведомился сквозь дым Уоттон.
— Сколько сейчас? — Бэз присел на корточки рядом с Уоттоном. — Угу, записывал. Большая запись. Закончил только в четыре, потом устроил модель спать, потом кое-что правил, раскадровка, то да се, — слова он отзванивал, будто часы, — проснулся, а здесь ты.
— Был у кого-нибудь? — местопребывание знакомых всегда интересовало Уоттона больше, чем собственное.
— Заходил к твоей матери…
— К моей матери?
— Ну да, к твоей матери, чтобы встретиться с мальчиком.
— Ты заходил к моей матери, чтобы встретиться с мальчиком? Ни хрена себе, Бэз, ну ты и даешь. Полагаю, тебе пришлось выклянчить у филантропов кучу старых резиновых клизм, дабы обрести презентабельность, потребную для… — Уоттон встал и неторопливо прошелся по студии, все еще попыхивая сигареткой и оставляя за собой клубы неприятного дыма.
— Ну да, пришлось взять напрокат долбанный костюм… хотя с мальчиком-то я познакомился раньше…
— En passant?[3] — Уоттон никогда не прибегал к английским фразам, если мог обойтись французским клише.
— Буквально мимоходом, — Бэз переводил их без комментариев. — Притерся к его заднице там, где в последний раз платил за эту хибару. Он только-только из Оксфорда, сейчас помогает твоей матери с ее проектом в Сохо.
— Глупая ворона.
— Он не великий интеллектуал, если ты это имеешь в виду.
— Да нет, я о маме, впрочем, я и не хотел бы иметь дело с чем-то энцефалитным — с мозгом, вздувающимся, точно бубон.
— Да, и главное, хрен его знает, чего ради я обрядился в костюм, в ее доме полным-полно арендаторов, бабья и социальных работников. Но этот малыш абсолютно божественен, он по-настоящему оригинален, великолепен, модель будущего — вот посмотри, что мы с ним сделали прошлой ночью.
Бэз направился к стопе видеомагнитофонов, соединенных витыми плетями кабелей с мониторами. Пока он возился с ними, Уоттон продолжал рыскать по комнате. Недолгое время спустя он отыскал чайную ложку, стакан воды, разовый шприц на два кубика и валявшийся на подоконнике пакетик с наркотиком. После этого в разговоре двух мужчин обозначилось общее направление.
— Это гаррик? — спросил, подхватывая пакетик, Уоттон.
— Нет, постой, Уоттон, это чарли — и он у меня последний.
— Ага, ладно… — Уоттон обдумывал сказанное, расстегивая тем времени манжеты пальто, костюма, рубашки. — А! Эти мне пуговицы, застегивай их, расстегивай. Это моя последняя доза на нынешний час. Последнее лето сони. Мгновения, Бэз, гибнут вокруг нас, мы пребываем в гуще великого вымирания, сравнимого с меловым периодом, — Уоттон составлял дозу точными, быстрыми, изящными движениями. — И ты смеешь говорить мне о твоем последнем чарли, между тем как я — неопровержимо последний Генри. Последний, кому присуще пристрастие к столь редкостному сочетанию наркоты, — использовав вместо жгута скрученный рукав, он поднял темные очки на лоб, чтобы лучше видеть вздувающуюся вену в зеленом, льющемся из окна свете, — и comme il faut[4]