Дорога на простор. На горах — свобода. Маленькие повести — страница 3 из 3

ЗАВТРАК В ЭРФУРТЕ

Когда я приехал в Эрфурт, там отвели речку, русло собирались чистить. Обнажились позеленелые, с резким гнилостным запахом цоколи многовековых зданий, по–венециански мокнувших в воде. Рождалось странное ощущение, будто не вода ушла, а вспороты пласты времени — и вышло наружу погребенное былое этого старого города.

Удивительное это ощущение, раз возникнув, не покидало и на квадратной уютно — «гравюрной» площади. Машины проносились редко, не нарушая ее покоя и пустоты.

И так легко было представить себе другое движение на этой замершей площади — стук высоких колес, отблеск зеркальных стекол, упряжки цугом, цокот копыт, кивера, медвежьи шапки золеных егерей и красные доломаны гусаров. Уличный поток плотный, медленный, с заторами, — тем больше шуму, грохоту, криков, толкучка, сутолока, барабанный бой. Вымпелы, флаги, орлы и позолоченные пчелы, триумфальные арки. Как только втиснул заглохший после своего гапзейского прошлого городок это блистательное нашествие в улочки тесные, виляющие, еле мощенные, ночами без фонарей!..

Содом и Гоморра! Наверно, мало кто приметил простую карету, которая остановилась вот у этого самого дома на квадратной площади в одиннадцатом часу утра второго октября 1808 года.

По широкой лестнице Гете пробирался среди шитых мундиров, высоких плюмажей, . сверкающих эполет. Ну как же: оп знал — прибыл русский император, торопятся четыре короля, тридцать четыре герцога — и кто сочтет мослов, посланников, графов, принцев, князей церкви, тучи соглядатаев, шпиков, авантюристов? И, разумеется, отовсюду слетевшихся красавиц, непременных при всех дворах красавиц (что было, пожалуй, не столько ручательством за их внешность, сколько, так сказать, неким кодовым обозначением)… «Всесмешение, — мелькнуло словечко у Гете. — Всесмешение!»

И все — ради одного человека, того, к кому сейчас войдет немецкий поэт!

Он никогда не рассказывал подробно об этом свидании. Молчал на расспросы Карла–Августа, герцога, потом — великого герцога Саксен–веймарского и эйзенахского. Лишь пятнадцать с половиной лет спустя продиктовал, отрывистыми фразами, заметку, по словам биографа — «все сглаживающую». Но кое о чем, не удержавшись, проговорился в письмах. Остались записи Талейрана, веймарского канцлера Мюллера, мемуар, изданный во Франции, в Лилле, в половине девятнадцатого века. И мы все–таки можем более или менее восстановить, что было сказано в то осеннее утро — и о чем умолчано.

Воскресное утро. Отдых от работ. Видимо, здесь это не имело ровно никакого значения.

Бой часов: одиннадцать. И тотчас позвали из переполненной приемной, где велел ждать толстый камергер, по виду и по акценту поляк. («Всесмешение!») Очевидно, желали возвести в закон скрупулезную точность! Но у самых дверей перебил дорогу Дарю, озабоченный, с папкой под мышкой, счетчик имуществ, правая рука по контрибуциям и поборам (которому «предстояло причинить столько горя» немцам, — продиктовал Гете в своей заметке), — перед ним распахнулись дверные створки, Гете учтиво отступил в сторону.

Он вошел по вторичному, нетерпеливому зову.

Император завтракал за круглым столом. Кивнул, Гете сделал несколько шагов и склонился — он знал наизусть придворный обиход. И герцогский, и королевский — это само собой. Конечно, и императорский — почему же нет, ничем необычайным не дивил петербургский Александр, танцор, холодный упрямец, плацкомандир, глуховатый херувим, русско–немецкий щеголь с неуловимым взглядом блекло–голубых глаз на рыхло–белом лице; или жердеобразный Франц, австриец, теперь просто австриец, с огорченным выражением, неподвижно застывшим с тех пор, как два года назад мирно скончалась его Священная Римская империя — по воле вот этого, сидящего у круглого стола, третьего императора. Императора Франции? Нет, нет, тут были особенности — «императора французов», а на монетах все еще чеканилось «Французская республика». «Французская республика — император Наполеон»! И с какой смесью подобострастия, мучительно скрываемой брезгливости и почти животного страха являлись на поклон к нему венценосцы, будто отчаянно кидаясь в клетку к хищнику, в львиный ров, — откуда им знать, что еще ненавистнее ему, чем им, всякое напоминание о республике, что не сегодня–завтра будет отдан приказ о переделке чекана монетного двора, и ни о чем, в сущности, он втайне так не мечтает, как о том, чтобы, командуя миром, быть признанным ровней, «собратом» всех их…

И Гете со страстным напряжением вглядывался в сидящего перед ним. Нет, то уже не был Аркольский герой, каким его представил живописец Гро, — юношески гибкий, весь порыв, экстатический взор на худом, решительном, резко, даже угловато очерченном, повернутом к своим солдатам, алебастровом лице. От смерча спутанных волос остался лишь мысок с зачесанным на лоб клоком, черты еще не расплылись, хотя пухлость и залысины лишили их изваянной четкости, не посягнув, однако, на знакомый по медалям античный профиль…

Все внимание Гете поглощено тем, о ком он столько думал. Но каким–то боковым зрением он не выпускал из виду в эти первые мгновения молчания и другого человека. Талейран, справа от императора, стоял поодаль, не так, как Дарю, который, слева, не смел отойти, отклеиться от стола. «Великий камергер» казался бы, вопреки своей репутации, просто уродом — грузный, большеротый, с длинными мучнисто–бледнымн щеками, в пышном, мелко завитом парике, если бы нс глаза, темные, живые, нарочито полуприкрытые тяжелыми веками. И если бы еще не что–то трудно определимое во всей его фигуре. Смесь угодливости со свободой, даже распущенностью, обаятельной любезности с надменностью, почти наглостью? Подчеркнутого самоустранения — «что вы, не мое дело!» — с настороженным, словно из–за засады, выслеживанием малейших подробностей происходящего вокруг? Царедворческая льстивость в опущенных плечах — и усмешка, змеящаяся где–то в уголках рта, презрительно и неровно вскинутые брови… Не в это ли мгновение сложился у Гете поразительный вывод: «Взгляд Талейрана самое непостижимое изо всего, что есть на свете». Не отрешенный, углубленный в себя, как у мыслителя, не любознательный взгляд человека, открытого всем впечатлениям бытия: глаза Талейрана, на что бы пи смотрели, видели во всем только его самого!

И поэту представилось, что позади князя Беневентского он разглядел на паркете легкую тень Мефистофеля.

Приметливость изумляющая, больше никто в низенькой комнате (а рядом в здании были роскошные высокие палаты) не замечал никаких теней — и много ли достоверного знал в те времена Гете о человеке, в чьем кулаке зажаты нити тайной дипломатии Европы, о хромом сластолюбце, покорителе сердец, а попутно и банковских счетов возлюбленных (его побочный сын, сейчас еще десятилетний мальчишка, станет знаменитым художником Делакруа); о мздоимце, нажившем чудовищное состояние данью чуть не со всех европейских дворов; о «величайшем министре иностранных дел века», остроумце, чьи «мо», циничные и блистательные, повторяли в лощеных салонах от Парижа до Петербурга; о епископе–расстриге, который предал церковь, аристократе, предавшем короля, чтобы следом продать революцию; стать подстрекателем кровавой расправы с молодым, кукольно–хорошеньким Энгиенским, а теперь… Нет, ни за что бы не догадаться ни Гете, ии завтракающему за круглым столом повелителю, что именно теперь, здесь, в Эрфурте, затеял «великий камергер»!

Ведь необъятной выглядела мощь империи. И счце расти ц расти ей — катящейся лавине. Нужны были вот эти притушенные набрякшими веками глаза, чтобы ио глухому сопротивлению «континентальной блокаде», по отнюдь не победе, лишь чудом — не разгрому в бойне с русскими иод Эйлау или по разгрому и плену Дюпона в охваченной партизанской герильей Андалузии («Эти проклятые испанские дела!» — бешено крикнул Наполеон, предавая Дюиопа суду), — чтобы но первым трещинкам предугадать, что несется лавина в бездну.

И, может быть, не далее как вчера Шарль Морис Талейран–Перигор князь Беневентский отделил себя от судьбы империи и баловня счастья — ее властителя: не состоялась ли уж первая доверительная беседа с русским царем поздним вечером в голубенькой гостиной хлопотливой княгини Турн–и–Такснс? Возможно, это называется изменой: одной больше, одной меньше; кажется, он стал резидентом Александра, чтобы завтра присоединить к царю и австрийца Меттерниха: слова, слова… Да и этот посетитель, глубокомысленный варварский поэт, в своем фрагменте «Фауст» (торопятся, печатают фрагменты, эскизы, отрывочки — вещь невозможная во Фрапцин без оскорбления чувства изящества и логической завершенности!) — этот Гете что–то забавно срифмовал, конечно, ничего не подозревая, в простоте душевной, насчет пустословия: о вздорящих словами, громоздящих словесные мирообъемлющие системы до небес…

Талейран был начитанный человек.

А властелин… Сейчас он занят только одним: в упор, тяжелым взглядом он в свою очередь пронизывает вошедшего.

Но мановепием волшебного жезла чело императора прояснилось, преобразилось (а статный гость ответил улыбкой).

— Вот — человек! — вдруг громко раздается в благоговейной тишине. Дарю почтительно наклоняет голову. Шелохнулся извилистый рот Талейраиа. Сегодня же стоустое эхо подхватит это евангельское «Ессе homo» — «Се человек», неожиданно отнесенное к немцу Гете! — Сколько вам лет?

— Шестьдесят.

(Ему только пошел шестидесятый — он был почти в точности на двадцать лет старше Наполеона.)

— Хорошо сохранились. Вы писали трагедии?

Но другой версии император сразу же проявил осведомленность: «Я знаю, что вы первый трагический поэт Германии», а Гете со скромным достоинством отвел это: «Ваше величество, вы обижаете нашу страну — мы полагаем, что у нас есть свои великие люди». И назвал Лессинга, Шиллера, старца Виланда. Завязался даже небольшой спор о Шиллере, Гете защищал своего три года назад умершего друга, чья «Тридцатилетняя война» вовсе не понравилась Наполеону (оп разумел, понятно, не сухонаукообразную шиллеровскую «Историю», а трилогию о Валленштейне — «бульварный сюжет!»).

Так или иначе, слово взял Дарю, он счел уместным и своевременным дать похвальную справку о госте, который, очевидно, имел счастье понравиться повелителю. Тут, кстати, возникала возможность выставить в выгодном свете и собственную осведомленность: секретарь, интендант и переводчик Горация, Дарю мечтал об авторитете глубокого знатока литературы. Но странным образом во всем, что он говорил, Гете слышались отголоски благоглупостей берлинских пивных — наших «друзей» берлинцев, иронически (про себя) отметил Гете. Хорошо настороженное ухо — незаменимый предмет для приближенного к источнику могущества, подумал он про Дарю, который, между тем, закончил свою характеристику гостя так:

— Еще он переводил с французского, например, Вольтера «Магомет».

Беспроигрышно! Разве не сам Наполеон требовал, понукал ставить Вольтера и жадно, хмуро ждал, пока движение в зале, все взоры, обратившиеся. к императорской ложе, удостоверят, что в стихах о Цезаре и Магомете, которые, по специальному указанию, особенно рокочуще раскатывал знаменитый Тальма, уловлены сближения с лицом, более могучим, чем те оба, — аллюзии, мы бы сказали!

И тем не менее Наполеон скривился — он, в сущности, еле терпел Вольтера и притом как раз эту трагедию, которую считали его любимой, где в уста покорителю народов вложена автором–глумцом нелестная, издевательская самооценка. Сейчас, в разговоре «на высшем литературном уровне», а не со своими подручными, любыми Дарю, которых он, называя графами и герцогами, по правде, не слишком отличал от поднаторевших лакеев, император позволил себе быть искренним. «Кто такой этот Вольтеров Магомет? Пророк? Притом араб? Враль, похожий на школяра политехнической школы!»

Когда он говорил, лицо его вовсе не каменело в мраморной застылости, которую желала приписать ему последующая байронически окрашенная легенда: Гете дивился непрерывной живой мимике южашша–итальянца. Оп говорил с тем же красноречием, с каким произносил часовые речи при обсуждении «Гражданского кодекса», — с неудержимым напором, грубой солдатской прямотой, пафосом и звенящей бронзой афоризмов, играя властными модуляциями голоса (он брал уроки у Тальма); так же, как диктовал приказы и бюллетени своей армии.

— Чего хотят от драматического искусства? Трагедия — школа монархов и народов. Напишите «Смерть Цезаря». Не мелко, как Вольтер: раскройте грандиозность темы. Покажите миру, каким счастьем одарил бы его Цезарь, останься он жив! Это высшее, что вы способны создать. И переезжайте в Париж. Мир виден оттуда, а не из этой вашей…

Он сделал жест рукой. Все стояли. Стоял шестидесятилетннй создатель «Фауста». Сидел лишь император, который только что походя наградил щелчком по лбу французскую литературу, призвав варяга исцелять ее: пикантная ситуация! Дернулся уголок талейрановского рта — отнюдь но ухмылка, боже упаси, но как бы мгновенная тень сардонической гримасы скользнула оттуда по одной щеке старого фавна.

Наполеон семь раз перечитывал «Вертера» (что знал об этом Дарю?). Брал в Египет, к пирамидам. Конечно, он лестно отозвался о маленькой страстной, бурно–чувствительной повести, наложившей печать на души чуть не целого поколения людей. Но закончил резким замечанием. Внезапно, тоном выговора. Или, показалось Гете, как обвинитель в суде.

Гете начал довольно запутанное оправдание, но, засмеявшись, поклонился.

— Сир, я до сих пор ни от кого не слыхал подобного справедливого упрека.

Когда после, неоднократно, его настойчиво спрашивали, о чем же шла речь, он загадочно отвечал: «Отгадайте!»

Отгадали. Почему Вертер, стреляясь, думает не только о Лотте, жене другого, но и о том, что он не «свой» в кичливом, оскорбившем его дворянско–феодальном обществе, почти плебей? Затхлый быт —* удавкой на шее. Сложность мотивировок, двоящиеся причины человеческих поступков… Жесткость геометрического мышления полководца отвергала зыбкую неопределенность. Необходима простота и ясность. Линия главного удара. Страсть в чистом и отпрепарированном виде. Но и Гете было вольно посмеиваться: тайный советник и друг веймарского герцога, генерала прусской службы, он–то сам, собственной рукой давным–давно истребил смущающее место, прошелся и по всему тексту. Общественные неравенства, социальные соблазны! Все это было гуще, чем надо, намешано когда–то, в первом издании (которое и перевели на французский) — наивные, допотопные времена, слишком много пыла, настоящая «буря и натиск» — до этого Клингера с его пресловутой пьесой, — бог с ними…

А беседа затягивалась. То уже вовсе не обычный прием во время завтрака. Да и какой завтрак! Прибор с круглого стола бесшумно убран — император насыщался наскоро (походная привычка!), часто в том порядке, в каком под руку попадали тарелки — дессерт перед рыбой, ничего от Лукулла, от гастрономических пиршеств. И собеседники на этот раз явно импонировали друг другу. Оказывается, можно и прекословить — кой по каким вопросам, ясное дело — не по всем, далеко не по всем. Например, по вопросу, нужно ли на скорую руку, оперативно воспеть Эрфурт и посвятить… «Александру!» — подсказывает император. Никаких посвящений! Гете почтительно тверд: «Тут понадобилась бы римская проза». — «Тацита?!» — «О, Тацит!» — воскликнул Гете. «Ничего подобного! — парирует Наполеон. — Я еще докажу — вам и Виланду». А суть в том, что всякий император у этого красноречивейшего летописца древности выглядит весьма сомнительно, чтобы не сказать сукиным сыном, — и это владыки Рима! (Та же история, что с Вольтером!..)

В конце концов снова вернулись к трагедии — излюбленному литературному жанру Наполеона. Но любил он патетическую строгость классической трагедии, зашнурованной корсетом суровых правил. Пренебрежительно отвращался от романтической бесформенности (хотя именно под пером романтиков расцветет наполеоновская легенда!).

— Мне говорят: книга. Что такое. книга? Берегитесь: вы выданы читателю с головой. Почем вы знаете, что вас не станут слушать с пятого на десятое? Не оборвут на полуслове? Не перебьют? Дома, растянувшись на кушетке, любая каналья, и–де–о-лог пожмет плечами и вдребезги высмеет вас! Вы бессильны — вас пинают ногой. Но в театре!..

В театре зритель лишь частица массы, толпы, зрительного зала. Своеволие подавлено. Индивидуальность стерта. Одному противостоять всем? Практически невозможно! Наоборот, каждого с удесятеренной силой захватит общая воля. Тем неодолимей, чем многолюднее и спаяннее масса. Вот что такое взаимное заражение! Душу же толпы — ее и должно создать, вдунуть в зал трагическое действие на сцене. (Если бы Наполеон знал наше слово «отчуждение»!)

Доверительный цинизм отточенных фраз, бесспорный’ литературный талант, дар образной импровизации, подхлестываемой неистовым воображением. И точный психологический расчет! Гете слушал будто завороженный, не переводя дыхания — как отметил он сам о себе. А император хрипловато, ошибаясь в нескольких словах, продекламировал из «Цинны» Корнеля. «Живи Корнель, я сделал бы его князем».

— Что скажете, мсье Гёт?

Что он скажет?! Сама нечеловеческая власть откинула перед ним краешек Слухого покрова со своей тайны, обнажив рычаги, механизм страшного своего гипноза!

Нужно глотнуть воздуху. Необходима разрядка. Гете свернул на сравнительно безобидную почву античности (которой, впрочем, после Тацита тоже следовало остерегаться), упомянул о трагедиях Рока — им внимали некогда не в зрительных залах, а на известковых и мраморных скамьях открытых амфитеатров.

— Рок, судьба! — перебил с издевкой завоеватель «фронтовым», как удар кулака, голосом. — Политика — вот судьба!

11 повернулся к Дарю, чтобы распорядиться о контрибуциях, безжалостно наложенных на немцев.

Что бы ни ощутил Гете, он снова склонился в глубоком поклоне.

В кабинете произошли перемены. Незаметно исчез Талейран, — конечно, его ждут особенные дела, не терпящие отлагательства. Показался Бертье, начальник штаба, «тень» императора — «пока у меня Бертье, мне не о чем беспокоиться». Строевым шагом, неся вперед выпяченную грудь, высокий, с грубо вырубленными чертами лица, буйно волосатый промаршировал к столу Сульт. Бывший рядовой, герцог Далматский. По коротким фразам можно понять: инциденты в Польше, герцогстве Варшавском, которому от роду год. Но повелитель милостив и благодушен. Он шутит. Он не замечает никаких трещинок в исполинском здании.

Польша. Испания. Колосс России… Меловые горы Альбиона. Солдаты в неприкосновенном папском Риме. Рухнувшая Священная Римская империя. Балканы, Турция наводивших у? кас султанов — как простые фишки в игре. Узкое лезвие французской сабли уже протянуто к радужному миражу Индии. «Бог и баядера», одиннадцать лет назад написанная баллада о етране, далекой, как сказка… Сверкающая душная туча висит над миром, с этим голосом в сердцевине то огненно и вкрадчиво убеждающим, то рыкающим, подобно грому, с этими шуточками полубога, литературно–драматургическими разговорами… И под ней спирает дыхание. И тянет ледяным холодом — до гусиной кожи. Чем грянет завтрашний день? Об этом нет и не было разговоров. Об этом молчок…

И ты, схваченный, восхищенный к недоступному средоточию вихря, невиданно и неслыханно безустанного, поднятый вровень с ним, ослепленный, оглушенный, взысканный, ты смотри же: ты тоже — молчок!..

Он отошел к выступу эркера, того самого эркера, который так запомнился мне в Эрфурте.

Теперь он разглядел стены. Стены были не те. Он рассматривал их, сутулясь. В комнате, издавна ему знакомой, лишь темные пятна на обоях обозначали места, где висели портреты герцогини Амалии с полумаской в руке и штатгальтеров с чадами и домочадцами.

Гете сразу выпрямился. Наполеон стоял рядом. Он стоял, чуть подрагивая упругими икрами, как бы разминаясь после непривычно долгого сидения, и его полнеющее тело с начинающими круглиться животом и плечами широкой своей спиной отгородило поэта ото всех, кто был в кабинете, входил и выходил. «Вот мы и наедине — я и вы».

Стоя, они оказались совершенно одинакового роста, два невысоких, малорослых человека в выступе эркера.

— Вы женаты? Сколько у вас детей? Вы счастливы? А ваш парод?

Ничего официального, сердечная беседа, но, боже мой, как она тоже походит на пункты анкеты, на прямой допрос!

— Переезжайте в Париж! Я требую!

Император утвердительно кивал, отрицательно качал головой, лицо его было в непрерывном движении, он то хмурился, то даже игриво шевельнул красиво изогнутой бровыо:

— Вы знаете князя–примаса? Нет? Да?

Гете превосходно знал Дальберга, очень светского владетельного архиепископа, сблизился с ним, почитая, как старшего, мало того — живал когда–то у пего, в этом самом доме — ведь это же его дом!

Император выдержал рассчитанную паузу.

— Ну так приходите вечером в театр — вы увидите, как он спит на плече короля вюртембергского!

«Ты да я»… И «мсье Гёт» в постоянных переспросах императора стало звучать для слуха поэта, подготовленного вступительным «Се человек!», — как «Готт», на что он позднее многозначительно намекал: «Что скажете, господни Бог?» Он ошибался — Наполеон не затруднял себя точным произношением фамилии гостя, трудной, непонятной самим немцам, служившей мншеныо для каламбуров и в годы его славы. Фамилии, — скажем мы уже от себя, — давно угасшей…

Гете давал еще понять, что впечатление, произведенное им, властелином духа, на властелина империи, способствовало тому, что Веймар оказался пощажен — изъят нз неумолимых папок Дарю, веймарцы спасены от поборов, веймарские владения не тронуты. «Господин Бог» обладал некоторой склонностью к самообольщению. Действительность грубее и проще. Карлу–Августу удалось то, что вскоре ие удастся самому Наполеону: породниться с Романовыми; он женил первенца на сестре Александра. А все затеянное в Эрфурте имело ведь главной целью обольстить русского царя.'

…Политика — вот судьба!

Из Эрфурта мне нужно было в Дрезден. По нашим русским масштабам — совсем близко: каких–нибудь два часа по автостраде; к европейским меркам дальности не сразу привыкаешь. Была весна. Старые громадные каштаны, которые точно светились от унизавших их белых свечек, скрывали отель «Асторию» — в редком городе пет своей «Астории», должно быть — отзвука остерии, придорожной таверны. Но, вторгаясь и в парковую часть, через весь Дрезден протягивались зияющие пустыри. Подобного не приходилось видеть с 1945 года. Они тянулись тогда безмерно — километры и километры мертвых развалин. Пустые, решетчатые, со следами обугленности коробки, сбритые кварталы. Одного этого ужасного зрелища испепеленного города — в давно уже мирное время! — было бы достаточно, чтобы возненавидеть чудовище войны и навсегда проклясть его.

Передавали предсмертные слова Гергарта Гауптмана: «Тот, у кого нет больше слез, снова заплачет, видя гибель Дрездена».

Но город жил. Говорили о приливе населения, о спешном строительстве, о кропотливой отстройке Цвингера. И бродя по залам Дрезденской галереи, я невольно отмечал, как несуетливо, со спокойной обдуманностью развешаны знакомые полотна — никакой, к сожалению, тоже хорошо знакомой, многоэтажной тесноты, и мельтешенья, стой, ничем не отвлекаясь, перед Сикстинской мадонной в ее отдельной келье, как стаивали тут же Белинский и _ Достоевский.

Новые дома возникали блоками, целыми улицами. Газеты оповещали о гребных соревнованиях на Эльбе. Несколько раз в течение суток в районы у заводов электромоторов, трансформаторов, рентгеновской аппаратуры выплескивались рабочие смены. Дети становились юношами и девушками — мне показывали круто восходящую кривую бракосочетаний. Собиралось общество аквариумистов. И молодой художник в этом городе искусств бурно облиг чал посреди пустошей и пепелищ язву урбанизма с грядущими «агломерациями» на десятки миллионов жителей каждая, внушая мне свою теорию города оптимальных размеров: отлично было Бетховену, заложив руки за спину, отправляться на послеобеденную прогулку из тогдашней Вены ins Grüne — на природу.

А надо всем витал тот каменноугольный, смолисто–битумный, чем–то похожий на вокзальный запах, происходящий, кажется, от топки брикетами, который сопровождает повсюду в немецких городах, ^слышишь его и в Праге, — серьезный, деловитый запах, в моем представленип сросшийся с деловитым же сокращением «Митропа» — Средняя Европа.

Но здесь вплетался в него еще и иной — сильный и свежий, влажный, с горчинкой, как от вишневой косточки. Гигантские травы вымахивали между рухнувшими камнями. Из окон барочного фасада или ротонды рококо с затейливой лепкой и сплющенной спиральной лестницей внутри выпирали ветви высоко разросшихся деревьев, приводя на память прихотливые руины в старинных садах, доставлявшие нашим предкам меланхолическое и чуточку извращенное удовольствие.

Странно и противоречиво устроен человек! Я сказал: пахнуло сорок пятым. Там была моя молодость. Такая радость и надежда, каких не забыть тебе. Тебе и всем, кто пережил тот год. С неслыханной яркостью виделось тогда все вокруг. Что пелось — лучше тех песен не споешь. Кого любил — большей любовью не полюбить… И что ни напишешь, ни расскажешь о годе Победы, все будет бесконечно меньше того, что должен рассказать и написать.

И вот в чужом, разрушенном городе, может быть, приумолкшее в тебе, слегка, может быть, подернутое пеплом, — потому что такова жизнь, — снова очнулось, нахлынуло с пронзительной, щемящей силой. Воскресли отзву–чавшне голоса. Настойчиво подступили ожившие образы близких, а после отошедших — или ты отошел от них: теперь–то ты знаешь, что никого не встретил на жизненном пути дороже их…

Такой выдался вечерок в «Астории», гостинице за каштанами, убранными белыми свечками, в городе, о чьей грозной участи ты слышишь теперь столько рассказов.

…Город спал. Война решена, он практически беззащитен. Не крепость, не стратегический пункт. Американские самолеты вместе с английскими с воющим гудением заходили последовательными волнами. Они выжигали планомерно сектор за сектором, квадрат за квадратом, расчертив их на карте, — все, кроме разорванного кольца окраин. Зачем? Войска Первого Украинского фронта уже вступили в Силезию, уже двигались но Германии!.. Так зачем же?!

Люди, не убитые во сне, не сожженные заживо, не задохнувшиеся в дыму, кинулись, обезумев, полураздетые, — а была мозглая, черная февральская тьма, — в пустынные дрезденские парки: там нечего бомбить. Самолеты опустились до верхушек деревьев — расстреляли из пулеметов, накрыли бомбовыми залпами. Никто не сочтет жертв: сто тысяч? Или, утверждали, больше, гораздо больше? Сто тысяч мертвецов, трупов, скелетов — сколькие, возможно, оставались лежать, когда я был в Дрездене, под неразо бранными еще тогда живописными развалинами.

…Отошла зима — последняя военная! — наступила, расцвела вот такая же весна, когда перед нашей армией — освободительницей показался на горизонте Дрезден. Сотни рук, как по команде, потянулись к биноклям — поскорее разглядеть его зубчатый силуэт. Дохнул теплый ветерок — и что это? Оттуда, от горизонта обдал людей трупный смрад.

Это рассказал мне Борис Николаевич Полевой, шедший с передовыми частями.

И я подумал, что к Хиросиме и Нагасаки следовало бы прибавить Дрезден.

Имя и судьбу города, одного из прекраснейших в Европе, «немецкой Флоренции», растерзанного не по военной нужде, а по расчету бесчеловечной политики.

НЕВЕДОМАЯ ФРЕСКА

— Вон какая келья! — сказал Чуклии.

— Не представляли себе? — Сумская вспыхнула. Она хлопотала суетливо, порывисто, неумело, освобождала вешалку, стол, почему–то бегом перенося по одной вещи через комнату, высокая, длинноногая, худоватая.

— Вот, значит, ваша келья, — опять усмехнулся Чуклин.

— Замерзли, Матвей Степанович? На ночь обещали градусов двадцать… Что же я — чаю? Да, видите, условия… Я так рада, что вы приехали, Матвей Степанович!

— Поневоле приедешь после вашего сообщения. — Он все усмехался. — И не до чаев, Елена Ивановна. Напился на вокзале…

— Зачем? А у меня? К себе тоже не заходили? Я бронировала для вас, — сказала она не с Похвальбой, а с гордостью школьницы, показывающей отцу пятерку.

— Прямо, прямо к вам!

С порога охватила Чуклина горьковатая гарь от вытопленной и уже закрытой печки, смешанная с застарелым духом холодного табачного дыма. И чуточку с жестяным привкусом пищи. Хлопали двери, в коридоре и за стенками — голоса вразнобой. Откуда–то вдруг пахнет запашком деревенского отхожего места. Воздух допотопной деревянной гостиницы, — еще не сменили ее, выходит, воздвигаемым высотным, этажа в три, четыре, гигантом! Воздух той самой гостиницы. Забытый за годы и мгновенно воскресший в памяти — домашний, уютный. Рассохшееся дерево, бумажные фестончики на горшке с фикусом, бордюрчик на потолке…

— Только подумать, что на исходе две трети двадцатого столетия! Век атома! — Сумская очертила рукой круг, прося извинить анахронизм окружающего.

— Отлично, — проговорил Чуклин. — Отлично… Ну, сядем, выкладывайте, что вы там…

— Сегодня поздно, мы завтра всюду пойдем с вами. — Украдкой она ловила его взгляд. Улыбнулась. — Нет, совсем отложить не могу. Вот хоть фото, пожалуйста, я приготовила.

Ои закрыл их ладонью.

— Расскажите пока так, — попросил он.

Сели. Радостно смотря на Чуклина, она описывала место находки. Небольшой храмик. Чуклин сморщился, вспоминая его. Вовсе незаметный, подчеркнула Сумская. Облеплен, обляпан пристройками — вот и считали малоинтересным, поздним.

Теперь она стала очень серьезной. Переворошив бумажки, извлекла листок. Близоруко щурясь, что–то вычеркивая, прочла результаты обмеров. И с каждой цифрой здание будто освобождалось от напяленных на него уродливых одежд. Стены, скупо и легко члененные прямыми лопатками, устремились ввысь. Как достигалось это? — думал Чуклин. Простой куб, который становился не кубом? Какой точностью отношений между полукружиями арочек вверху и прорезями окон? Между сторонами здания и маленьким выступом — абсидой, словно девичьей грудью? Между всем объемом и узостью барабана с островерхой шапочкой куполка?

— Я думаю, Матвей Степанович, надо передатировать. Тринадцатый век.

Сдержанная, почти нагая соразмеренность — без цепенящей суровости и без всякого украшательства, болтливого краснобайства — еще не научились ему? Или попросту отбрасывали мишуру? Так строила Русь, свободная от монголов. Самое начало тринадцатого века. Вон оно что!..

— Я согласен с вами, — сказал Чуклин.

И опять она вспыхнула. Все удивительным образом сразу отражалось на ее серьезном, очень серьезном лице.

— Но вы же ничего не видели! — быстро сказала она с тем же радостным торжеством.

Ои–то понимал, чего стоит ее дотошная, кропотливая, ее замечательная работа. «Работа повитухи. Работа выдущивания», — назвал он про себя. И такова была наглядность выводов, что теперь они казались Чуклину чуть ли не его собственными выводами — да как же иначе, «вой оно что!». Разве он сам — не был он готов, почти готов к ним тогда? Отзвук и завершение того, что брезжилось, а после забылось…

…Строение выглядело неуклюже–приземистым. «Здесь?! Ну, что ты нашла здесь? Что ты нашла?» — «Вот эта роспись». — «Фантазерка!» — сказал он. Запустение. Валялись какие–то обломки. Полутемно. Чтобы рассмотреть, надо закинуть голову. Он торопился, дни коротки, сам нагрузил себя такой грудой дел, что не уложить в скупо отмеренный срок поездки. Он видел уже, страницу за страницей, заключительные главы своей книги, которая была тогда главной для него, самым важным в жизни. И как о пей заговорили потом, когда она вышла! «Меткость суждений… Неожиданные сопоставления… Яркая концепция… Неизвестный материал, отныне введенный в научный обиход… Ломка традиций… Открытие…» Некий эстет в порыве энтузиазма расшаркнулся: «Открытие ноной красоты древнего искусства!» Так шумели специалисты, искусствоведы, широкой публики, впрочем, это мало касалось… Итак: его книга; рабочий план; строго и взвешенно выбранные объекты — он знал, что доселе сказанное о них, скользнув по «скорлупе», лишь еле прикоснулось к их ненсчерпаемости… Вон что наполняло его дни. А это? Вот это? В стороне от всего, что поглощало его? Странно, он был чувствителен к нарушениям педантически избранного порядка. К прорывам строя. «Посмотри внимательнее. Не спорь пока — можешь?» — «Могу, — засмеялся он. — Фантазерка!.. Постой. Нет, постой. Как ты разглядела? Не жди, чтобы я сразу… Замазано, испорчено. Записано мазилками. Похоже — не семнадцатый век. Даже не шестнадцатый…» — «Раз и ты говоришь… Не знаем, кто… Но ведь вокруг него была совсем другая жизнь? Не та, что при Грозном… или при Романовых? Только как же здание?» — «Не торопись. Приедем летом». — «Правда? Смотри, обязательно! Просто в отпуск. Без всякого твоего плана…» — «Обязательно! Сам вижу, — улыбнулся он ее горячности. — Это будет наш план. Твой и мой». — «Даешь слово?» — «Даю».

— Скажу я вам, Елена Ивановна, этого одного достаточно, чтобы оправдать всю вашу командировку.

Она испуганно отстранилась, у него было впечатление — даже вдруг обиженно и беззащитно ощетинилась.

— Нет, не в том же дело! И я не ради этого… А памятник, Матвей Степанович, можно сказать, в очень и очень плохом состоянии.

Чуклин подошел к окну, отдернул ситчик занавески. Грохот снаружи потрясал игрушечный домик. Тихая улочка городка сделалась магистральной автострадой, связавшей все промышленные центры этой и соседних областей. Чуклин подождал, пока отгрохотала серия крытых грузовиков, два с прицепами, и световые полосы прошествовали по потолку справа налево, затмив висящую на шнуре лампочку в голубеньком тюльпанчике. Гигантская рука света махнула по белокаменным стенам с черными проемами порталов, взметнувшись до шеек глав гладких, чешуйчатых, звездчатых, — оп видел их прямо перед собой.

— Отсюда певерный ракурс, Матвей Степанович, — сказала за спиной его Сумская. — Заслоняют переходные формы, эклектика. Портишь впечатление…

— Эклектика… Мы — народ зодчих, помните у Грабаря?

— Я не занималась специально поздними эпохами. Ни русским барокко. Минус, сознаю, нехватка универсальности… И я увлечена — однолюб, — пошутила она.

«Отсюда я и увидел это в первый раз? Именно отсюда? Из этого самого номера?» Чуклин мучительно старался вспомнить. Нет, как это было? Такой же вечер, часа на два раньше. Только что приехали, прошли насквозь городок. Улица по косогору — одна сторона смотрит поверх окошек другой. Тропки зажаты между домишками и сахарными сугробами. Близко над головой — снежные ко зырьки с крыш. В несколько минут все преобразилось. Лиловато зарумянились козырьки, сахарность растворилась в легчайшей сини. Толкая друг дружку, спешили девушки, закутанные до бровей, и все же видно было — припаряженные. Весело прижались к щелястому забору: посередке, как в лотке, цепочкой, в гробовом и торжественном молчании, — тяжелейшие рюкзаки за спиной, — ехали велосипедисты, скрючившись, работая ногами с неистовой серьезностью — будто скорым туристским ходом совершали марш–бросок, ровно сто восемьдесят ударов–шагов в минуту. Откуда? Куда? В такой мороз?! И, без единого словечка, оба они вместе засмеялись. Они были способны засмеяться в тот вечер от чего угодно. А он смотрел, как заполыхали ее щеки — горячим заревом, до прядки волос, до черной шапочки, а ниже, у шеи, за неровным, точно на географической карте неведомого мира, горячим краем, сразу молочно сквозила белизна — он не отводил глаз от этой нежной белизны. И вдруг, стихнув, они увидели небо. Оно стало гораздо выше, чем четверть часа назад. В ясности, абсолютной прозрачности вечера оно словно выгибалось, напрягая и напрягая какую–то струну. Небо улетало от земли. А когда улетит, настанет ночь. Они взялись за руки и побежали. Улицу рассекал овраг. Тропка обратилась в желобок с обледенелыми бортиками. «Значкист! Альпинист! Смотри — как я!» Снег на склоне слежался в наст. А местами проваливался с острым и хрустким изломом. Она забежала вперед, вернулась, новела за руку. «Никакого почтения?» — «Никакого». — «К ученому званию, чинам, орденам?» — «Замолчи. Заработай ордена. Наступай аккуратней, там, где я». Сейчас ее шапочка была ему по плечо. И, большой, он покорно, неловко ступал, больше всего боясь наступить ей на обсыпанные снегом ботики. На другой стороне под голыми деревьями было сумрачнее, шли по кочкам. «Болото?» — «Могилки, — сказала она. — Упраздненное кладбище. Бог знает, какое давнее». Ресницы ее заиндевели, когда она смеялась — на них дрожали порошинки. И вот тут, в далекой дали, сквозь переплет ветвей, из сумрака на свету, явилось эго. Башни и шатры, цветущее многоцветье, пучки маковок, взлет стен, гладь и каменное узорочье, серебро и голубень. То, что он стремился постигнуть жадно, неуемно, в плену властного очарования, самозабвенно твердя старые слова: столпы, бочки и кокошники, закомары, гирьки, кубастость и клетскость, в лапу и в обло, восьмерик на четверике. Чтобы уловить, исчислить закон красоты, созданной древними мастерами, когда еще и помину не было людей, лежащих вот тут, под этой рябыо нестрашных, припорошенных, упраздненных холмиков… «Град», поднятый ввысь, над землей, плотными, теплыми слоями сияющего воздуха, преображенный несказанной радостью того вечера!

Затишье — и потрясающий грохот, звон и выпевание игрушечного оконца, пробежка световой дорожки по потолку, сноп, обшаривший высокие фасады напротив.

— Я обратила внимание на отличие в манере одной фрески, — сказала Сумская. — Небольшой участочек, чрезвычайно неудобно расположенный. И в дефектном состоянии. Не бросается в глаза, да и не искали — если сама постройка признавалась очень поздней. И заслонено росписью, хронологически пестрой, безликой, с обычными уставными характеристиками.

— А там, на этом… участочке, уж, верно, тоже не портретики братии с клирошанами, против устава, не так ли, Елена Ивановна?

Она вопросительно подняла глаза, слегка удивившись ненужной шутке.

— Не в нашем же смысле! Культовая живопись, неизбежная аллегория, обобщенность образов. И хоровое начало, исконно присущее русскому творчеству, чуждому индивидуализму. «Мы», а не «я». Это объяснимо исторически, вы отлично знаете.

— Пусть так. Две манеры. Честь и хвала вам, — ворчливо и придирчиво заговорил Чуклин. — Но почему именно он? Какие данные? Известен Прохор с Городца, Даниил Черный — смешно, что крутимся вокруг трех–четырех имен, только и дошли до нас. А было множество, учителя, ученики. Кто старше, почитался главнее. Вот автографов не оставили, писали неподписное — большая оплошка. Трудились безымянно, артельно — пожалуйста, извольте хоровое начало! Так какие же данные? И что известно о его пребывании в здешнем городе?

— Я ждала возражений, Матвей Степанович. А что известно о его поездке в Новгород? А вернее всего, он ездил в Новгород. Что известно вообще о его жизни, даже о начале, конце? Пробелы, зияния… Я пытаюсь уточнить: он мог попасть сюда после росписи во Владимире, во время нашествия Еднгея и следом набега Талыча, когда тысячи людей спасались на севере в лесах, — так он очутился в глухом посаде, в стороне от дорог. Это не произвол мой: у меня анализ фрески. Я доказываю. Никакие отдельные вторжения больше не могли изменить идейного фона эпохи. Куликовская победа — вот что было основным. Неудачи кратковременны; раны быстро затягивались; размах строительства следовал за каждым опустошением.

Чуклин прикрыл глаза. Разве он не помнит наизусть, во всех подробностях ту фреску, ту роспись? Но приходила ли ему в голову такая догадка? Смела ли прийти? Фреска Андрея Рублева! Никому не. ведомая. Того Рублева, чей каждый след кисти — как редчайшая драгоценность!

— Я думаю, он был здесь очень недолго, Матвей Степанович. Участие его крайне ограниченно…

…Значит, вот так. Очутился в здешнем краю. И тогда стали звать–зазывать московского, Андроникова монастыря, чернеца в эту маленькую лесную обительку с единственной старой, чтимой каменной церковкой. Бывшего троицкого послушника. Учащего писать. Учащего жить! Затеяли перероспнсь своего обветшавшего храмика. Да, верно, шло повсеместное обновление старых знаменитых стен — с той норы, как в сердце каждому живой водой плеснула донская речка Непрядва. Хоть длилось иго. Не расточилась туча — до глубокой старости будет жить еще Рублев, и все же на целых полвека не доживет до конца. О чем он думал — здесь? Что ободран, загажен конским навозом владимирский собор, где иа стенах еле просохли краски? Что под его, рублевским, «шествием праведных в рай» схвачен Патрикей, ключарь, — он знал его… Иглы–щепки под ногти, «огненная сковорода», запах паленого мяса, дикий, звериный вой… Человеческий остов привязан к лошадиному хвосту, и вскачь погнали лошадь — но не выдал Патрикей казны. Голод, мор в Москве, спалены слободы. Прах и пепел на месте Троицкого монастыря. Но немного нройдет — пышно, белокаменно отстроит все Пикон, преемник Сергия, который благословлял князя Димитрия иа Куликовскую битву; и «Троица» Рублева–украсит Троицкий монастырь.

— …Крайне ограниченное участие. Только небольшая группа фигур, ориентированных относительно единого фокуса. Вот тут прежде всего необходима реставрация, рассчитываю на вашу поддержку, Матвей Степанович. Я сделала пробу, чрезвычайно осторожно, буквально на нескольких квадратных сантиметрах тронула верхний слой…

— Слушаю и дивлюсь, как вы одна…

— Ничего бы я не сделала одна — ни обмеров, ни… Я ведь женщина, Матвей Степанович!

— Но какой у них здесь штат? Какие реальные возможности? Нам не удавалось добиться ассигнований. Что ж, может быть, теперь…

— Я привела их в движение, — засмеялась она. — Даже исполком! Боюсь, всех допекла.

— Дорогая Елена Ивановна, зная вас…

— Не надо, Матвей Степанович… Я к тому, что там, в смысловом фокусе фрески, должно быть явление, сияние. Оно отражено в общем движении, которым охвачена группа. А без него, в нынешнем виде фреска, вы знаете, поражает своей нецерковностыо. Прямо уникальной. Не святые, не старцы — юноши, отроки, даже, — она лукаво шевельнула бровями, — отроковицы. Символика расцвета жизни. Вглядываются, озарены — праздничное чувство победы. Оно и главенствует надо всем. А воплощение ее — атлетический образ молодого воина в папцпре…

Мышиные голоса за стенкой вдруг стали внятными. Грянул взрыв шутливых восторгов, — кто–то там вошел, под чьими шагами поскрипывала лестница.

— С приветом, мелочь!

— А, баскетболист!

— Какое поприще упустил! Не тем спасаешься!

— Без черной зависти, мелюзга!

— Возьми бинокль — дашь девушке, которая ненароком встретится с тобой, с каланчой.

— Тебя завтра сделает Миша — все великие люди малорослы: Пушкин…

— Петр Великий!

— За Великого Баскетболиста и тренера его — Деда Мороза!

Велосипедист!,I? Те самые? Чуклин с усилием преодолел иллюзию.

А за дверыо, в коридоре сплетались два женских голоса — медлительно, навязчиво, как осенний дождик, — вторым слухом он все время слышал их сквозь взрывы веселья, рассказ Сумской, собственные реплики.

— Рыба нёршится — он от скандалов от этих и подайся на лов, домой ни на одну ночку…

— Щука нёршится — ее бьют строгой.

— Не, он моторист.

— Кто моторист?

— Да он же! Цепляют к моторке десять лодок, он и тащит гусем.

— А она что?

— Враз утихла, уходилась — на берег выбегет, смотрит, у людей выспрашивает, будто невзначай. Гордячка. Соседям–то все видно…

— Я вот тебе скажу. Семейные там скандалы прочие — это жениных рук дело. Жена виноватая. Значит, мужем не владает.

— Полно тебе.

— Завязывай, если полно. Жена, которая мужем владает, — и все идет по порядку.

— Набил он мошну — выработка у них, план — и начал с Фенькой. Так и пошло у них. Ту бросил, новую взял.

— А та, Мария?

— Мария? Прохожу это тогда — вернулась Мария с работы, сидит сама не своя, а так — ровно каменная. Кому вид делает? Гордая. Люди кругом коптят рыбу — у ней пустая изба. Соседям–то все видно. Хотела сказать ей — не сказала: лучше коптить рыбу, чем коптить небо.

— А я прямо тебе: И он дурак. Дурной дурак. Вторая жена сегодня придет, а назавтра и дорожку за собой хвостом замела. Сколько у них с Фенькой — полгода есть ли, нет? А первая — на всю жизнь.

«Как же кончилось это? — думал Чуклин. — Как смог я… Ради чего? Боже мой, как случилось это?» Он не узнавал номера. Здесь или не здесь? А ведь поклясться готов был жизнью своей, что никогда ничего, до последней мелочи, не забудет. Гостиница была полна, ночью она гудела от шагов, топота сапог, голосов. Налетали ревизии, обследования, комиссии. Слеты, совещания по восстановлению, по строительству с участием вышестоящих. Окна райкома, райисполкома горели до петухов: вдруг позвонят из области? В области: а если вызовет Москва? В магазинах — карточки. Командированных — с раннего завтрака допоздна нет: буфет, работа, столовка, заседание. Он приходил раньше, дни коротки, с темнотой кончалось его дело вне гостиничного «дома». I! он не шел — летел, зная, что его ждут. Тащил судки из столовки. Медленно, тускло, пепельно розовели (свет горел вполнакала) спирали электропечки, и распространялся немного жестяной запах разогретой пищи. Где–то, далеко но коридору, одна, прихворнув, ожидала конца дня девушка или молодая женщина, и, ожидая, в гулкой пустоте она пела:


Эй, друг — гитара!

Что звучишь несмело?

Еще не время плакать надо мной…


Под лестницей громыхнул бас: «В поликлинике неважные врачи — вот почему я предпочитаю не болеть». И снова тоскливо и страшно выводил молодой голос:


Незаметно старость подойдет…


Они не вслушивались, ого всего им было весело — как на одной непрерывной волне — от жестяной пищи, от света вполнакала, от песни, то было счастье — сегодня, сейчас, и оба знали об этом. Весело, смешно — «сплошные смешинки, — говорил он, — ну хватит, довольно, знаешь что — выполосни их или отойди в уголок, чихни». И вдруг она взяла ладонями его голову — вот эту голову, — пригнула — близко он видел ее внимательные глаза под напряженно сдвинутыми бровями. «Ты что?» — спросил он. «А я ничего». Что было в ее глазах? Ничего. Разве одно. Любая его тревога, даже тень, что только мелькнула и сам называл «выдумки» и «показалось», или радость его и «телячий восторг» (была сумбурность в нем и не легкость — мало кто замечал, но он знал о себе и она знала) — все тотчас отражалось в зеркале этих глаз. Вот и все. «Вот и все, — сказала она. — Позовем ее к нам, хорошо?» — «Конечно! — подхватил он. — Сейчас, к обеду». И со смешком освободился. Ночи и дни, дни за днями, и, думал он, не будет нм конца!..

— Что же вы молчите, Матвей Степанович? Устали? Вам мешает это? — Сумская кивнула на дверь, на голоса. — А я привыкла… Для меня так много значило бы ваше одобрение моей работы…

— Воин в «броне». Поколенной кольчужной рубашке. С «зерцалом» на груди, — сказал Чуклин.

— Да, разумеется, — смутилась она. — Как я могла… Оговорилась. Но… Конечно, вы были здесь прежде. Но ведь в вашей же книге нет… И я не помню ни одной репродукции. Вы все знаете!

Он усмехнулся и покачал головой. У отца, прежде землемера, потом землеустроителя, стоял шкаф домашней столярной работы, со старыми книгами. Романов мало, стихов, кроме Пушкина и Лермонтова, и вовсе не было — отец был человек серьезный, под стать и книги. Правда, очень сборные. Тоненькие рубакинскне и «Мироздание» Мейера. «Великие и грозные явления природы», где можно было подолгу и все по–новому рассматривать картинки. Толстенная, от деда, зуевская «Иллюстрированная популярная физическая география» с тремя «царствами»… «Нашествие двунадесяти языков». Забелин о быте цариц. «Знаменитые монастыри» (тоже все дедовское). Плен Шамиля. Валишевский про тайны императрицы Екатерины и «Нашел» Мережковского. Книжка о Кудеяре, — в пей рассказывалось, как Василий Третий Иванович согласился наконец на развод с бездетной любимой красавицей Соломонией и как забилась она, закричала и оттолкнула того, гето подошел состричь ей косы, а боярин хлестнул ее по лицу, и в келье она родила, младенчика скрыли, похоронили вместо него куклу, он же вырос наводящим грозу разбойником Кудеяром — Кудеяр был старший брат Грозного. По праздникам дядья, выпив и закусив, предрекали: «Зачитаешься, Степан». — «Кто прочтет Библию до конца, сойдет с ума», — остерегала тетя Фрося. «Чуклины — простые люди. Ну, за твое!..» Вот тогда он, мальчишка, верил, что можно узнать все: прочесть шкаф, полку за полкой. И помнил свою обиду, когда в классе докторский сынок, похваляясь, назвал что–то, чего не стояло в шкафу. «У папы все книги!» Чуклин — всезнайка! Теперь–то он знал, что книг, которых никогда не прочесть, бесконечно больше, чем тех, какие он когда–либо видел или увидит:..

— Ну что вы, Елена Ивановна. Я просто опасаюсь слова «панцирь» с тех пор, как меня научили писать в нем и. Боюсь, не начну ли так и выговаривать — вопреки увещаниям коллег, внушающих, что мне не произнести и после ц.

Они рассматривали фотографии. Она то присаживалась рядом, то, чтобы не мешать, на длинных стройных ногах, немного пригибаясь, точно умаляя свой рост, перебегала к дивану, к шкафу, к окну — к повсюду разложенным, даже штабельком в углу, возле прикрытых полотенцем кастрюль, оттискам, альбомам, руководствам. Доставала листки, что–то вычеркивая в них. Лицо ее сияло. Большая птица, порхающая по своей аскетической, долго обживаемой и все не обжитой клетке…

Шум снаружи стихал.

Подойдя, склонилась над плечом Чуклина.

— Вот эта, — подала ему фотографию. — Жаль, не передай цвет. Но ведь ясно угадывается. Насыщенная яркость и чистота. Синий, голубой, бело–желтый, розовый, бордовый, фисташковый. Его палитра.

Васильковый, повторял про себя Чуклин. Дочерна темная владимирская вишня. Малиновый — ягоды в малиннике. И небо — высокое, летнее — лазурь, лучезарность, золото вечеров.

…В те времена они оба пытались выискивать как бы лазейки в души давно бездыханных людей за дерзкой необычностью языка, образностью и житейской простецкостью древних наименований: «Ярое око», «Златые власа», «Взыграние младенца», «Мокрая брада», «Неувядаемый свет», львы с «процветшими» хвостами. И все возвращалась она к той самой, тогда безымянной фреске. «Что здесь — ты понимаешь? Ни утро, ни день. Почему кажется мне — предвечерье, ветлы у реки? Дорога, самые простые полевые цветы. И поле, когда отцветает и наливается рожь. Ни деревца, ни травинки не изображено — так почему же? Люди. Одни люди. А перед ними — что? Непорчено, затерто — неважно, ясно ведь: свет над всей землей — как звон. Приедем опять сюда в июне, так, чтобы самый долгий, неугасимый вечер? Я покажу тебе. Это же здесь. Даешь слово? — сказала она. — А женские лица… Русоволосая, большелобая, широкоскулая. Смугло–худые щеки. Взгляд прямо на того, с кем говорит. Не узнаешь? Анюта! Сегодня приходила, живая. А что было тогда кругом, скажи? Тревога, набат, зарева. Шествие князя как хана. Новые рабы — княжеские, боярские… А он, не знаю — кто он, здесь, в церковке, пишет наперекор — будто громко кричит: нет, не это жизнь! Не такой ждите, не такую готовьте теперь — нашу жизнь! Открытое сердце. Грусть и радость. Добро к людям, милость…»

Может быть, сам Чуклин досказал эти слова? Так звучали они в его памяти…

— Я уже говорила вам, Матвей Степанович, у меня доказательство — сама фреска. Я сделала опыт. Вот. Наложила два фото. Посмотрите. Полуциркульность головы, абсолютное совпадение с головой Петра из владимирского Успенского собора. Одна рука! А чередование планов, смена художественного языка, ритмические соответствия, даже вовлечение в единый порыв и промежутков между фигурами… Видите? Возникает как бы дополнительное изображение, отзыв основному — двойная организация каждой пространственной точки. Я просто нигде… нигде больше (восторженно она запнулась) не представляю такой насыщенности… композиционной концентрации! Ни в европейской живописи того времени. Разве что в античной глиптике пятого — третьего веков, эпохи расцвета. Да, понимаю, голословно — надо еще разобраться в возможности скрещений… А этот эффект сферической выпуклости! Усиление динамизма изогнутостью свода в нартексе над входом — использована сама невыгодность, трудность, неказистость места. Taur de force мастера!..

— Нартекс по–русски — притвор, — сказал Чуклин. Он поморщился. Вдруг пожевал губами. Тур–де–форс. Фокус мастера. А если смирение мастера?.. Так, чтобы не ему, залетному гостю, пришлецу на час, верно — младшему, но здешним старикам богомазам первое место и честь? Работайте, как работали, не потревожу вашей работы, мне, уж если просите, хорошо и то местечко, которое осталось… — Что такое сено? — хмуро спросил Чуклин.

— Сено?

— Да. Сено. Надземные части неокультуренных травянистых растений, обезвоженные методом гелиосушки.

— Я не понимаю. — Она покраснела пятнами, точно подсеченная в легком счастливом своем полете, увяла, умолкла.

И тут он спохватился. «За что я мучаю ее? За то, что влюблена в меня… нет, любит, давно, и никогда не скажет, а я знаю это. Мелко, гадко. И ведь красивей она, рост, великолепно сложена. Работяга, горы своротит. В суровой дисциплине, ничего не разрешая себе. Никакой вольности. Литературщины. Смиряя себя. Уколы, придирки к тому, в чем она совершенно права. Что и оттачивала так, наполовину, верно, ради тебя, чтобы показать первому тебе! И уж не за то ли, что уверенно и прямо пришла — чего там! — к открытию, какого ты, может, и ждал, почти ждал… до которого, воображаешь теперь, оставался тебе шаг — чуть не один шаг… Но ты никогда не сделал этого шага — не сумел, забыл, прошел мимо. Что же я за человек? Знаю ли я себя?»

— Простите, Елена Ивановна.

— Вы извините. Что называется, доехала вас. Надо было соображать… Хватит, хватит на сегодня! Завтра вместе посмотрим!

— Я вот что думаю, Елена Ивановна…

— И если признаете стоящим… что не зря я… может быть, вы согласитесь опубликовать за двумя подписями?

Он как бы не слышал.

— Мы с вами сидим весь вечер, повторяем: нетленная красота, прекрасные формы. Восхищаемся. И не одни мы — тысячи людей, миллионы. Но если всерьез, что же ее, нетленную, кидаем в пасть безвозвратному прошлому? На свалку, именуемую музейным фондом? Умерщвляем, отлучая от жизни? Наши архитекторы, градостроители.

Я не о копиях, конечно, смешно, но об использовании элементов, силуэтов. Себя обедняем. «Дом бога» — так вот и чураемся любой сходной черточки, сами верим, что ли? А строил–то народ. Мужик, крестьянин, горожанин и плоть от плоти их — умельцы, розмыслы. Творили высшую, какую понимали, красоту. Запечатлевали свой труд и страдания, ум и отвагу, торжество и надежды…

Она засмеялась.

— Вы шутите, милый Матвей Степанович. Ну какое же тут «или — или»? Или хорошо, или свалка? Говорим: «прекрасное», — разумеется, видите, как мне дорога древняя русская самобытность. Мой тринадцатый — пятнадцатый век. Но я же беру в перспективе. В контексте времени. А равнять с нашим… Всему свое. Нельзя судить внеисторически. Новое вино — и старые мехи!.. А потом есть форма и функция. Соответствие формы функции. В Финляндии, знаете, строят церкви, похожие на трансформаторные подстанции. Выходит, и тут, даже в таком деле, — прощай, старинка, вон как! Убедила?

В голосе ее зазвучали материнские нотки. Он помедлил. И сказал, вставая:

— Да, конечно. Сумбур… А под вашей работой будет одна подпись: при чем здесь я? Считайте, что диссертация готова — это самое малое, чего стоит такой вклад в историю нашего искусства.


1965

АБРИКОСОВЫЙ ЦВЕТ

Около аэродрома шоссе описало отлогую дугу, затем выпрямилось и помчалось прямой стрелой, изредка мягко покачиваясь на увалах, — вверх, вниз, а с обеих сторон пошли сады. Восковые цветы унизывали голые ветки, нет, пожалуй, не восковые — бумажные фестончики. Каждое дерево празднично, пасхально стояло — его любовно смастерили из черных прутьев и прилепленных двойными рядками букетцев. Пучки пятилепестковых венчиков со светло–малиновой середкой.

Девочка подала голосок:

— Дядя! Красное… Что это — красное? Вон красное!

Но такие вещи Сергей Павлович замечал сразу сам.

— Гранат. — И почему–то усмехнулся неловким извиняющимся смешком, взял грубой большой рукой ее маленькую. — Гранат. Мама покупала? Кожу отодрать, как скорлупу у рака, и — знаешь? — зернышки, зернышки, пожуешь — полон рот сока. Красный, кислый, сладкий.

Кислый или сладкий? Девочка сказала:

— Мама говорит — надо есть апельсины.

Наверно, просто недослушала, красные кусты позади, прильнула к окошку.

— Расстегни воротник, жарко, вспотеешь, Нат…

Слезы на глазах высохли, отлично, ей все уже интересно. Но как зовут, имя? Вот только что спрашивал, и начисто вылетело.

— Все обойдется — понимаешь? Ты смотри, смотри… Наташа. Интересно. Виноградники, видишь?

— Каменные палки! — Девочка засмеялась, все у нее прошло. — А меня — Лена.

И он тоже засмеялся и пояснил:

— Бетонные, не портятся, не гниют, сама сообрази, Лена…

— Водитель сказал:

— Сергей Павлович, какой тут виноград — вам известно?

— То есть что — сорт какой?

— Именно сорт. Особенный. На экспорт! Говорят — поди достань такой, купи попробуй.

— Чепуха. Господи, что за вздор! Один взболтнет, а десять… Таинственный сорт, — вы–то зачем повторяете? Страсть любим тайны… Мы с вами должны знать, Николай: что на нашей земле — прежде всего для нас!

Но это не был спор — первый обмен торопливыми фразами, летучими сообщениями, конечно, с некоторым стремлением удивить, заинтриговать. Николай указал на гору Муюксун:

— Вон белеется, вон палатки! Археологи прибыли. Еще раньше нашего. А в город въедем… Двенадцатиэтажный дом при вас начали строить? Троллейбусы пустили. От метро, правда, решено воздержаться — временно…

Николай — вот он, будто и не минуло осени, зимы, вот его спина в той же вытертой до ржавой рыжины кожанке чуть не военных времен, а в круглом зеркальце его смугло–кирпичные скулы; и, видно, тоже рад встрече — как спешил, приехал до рассвета и сколько ждал, пока сядет самолет!

Значит — все хорошо, все в порядке, как и должно. И все сливалось в одно: счастье приезда.

Разговаривая, что–то объясняя девочке, Сергей Павлович каждое мгновенье словно вбирал в себя, впить^ал что видел, слышал, улавливал внезапно обострившимся обонянием — сквозь опущенное оконце, сквозь душок бензина. Запах пустынной пыли, земли, серой, сухой, но хранящей где–то в своих порах влагу или отстой быстрым крылом прошумевшего дождя, а может, — еще горных талых вод. Рассветный неистовый птичий кавардак. Мгновенное громыханье встречных грузовиков, и как в стороне трусил один ослик, другой — больше нет, с каждым годом все меньше осликов. И черно–пенную гамму до самых подолов гор, молочно–розовую пену цветения еще голого миндаля, персиковых, абрикосовых садов — с нежными, слабыми жилками зелени, желтыми брызгами дрока, алыми факелами; а надо всем — тонкий, вездесущий, хмельной медовый аромат.

А ведь осенью уезжал отсюда без сожаления, сытый, пресыщенный, как встают из–за чересчур обильного стола, — означало это, вероятно, жестокую усталость. Но с раннего, еще над холодными снегами, сияния весны света, весны роста дней, когда завершался цикл споров, увязок, табачного дыма, зимний камеральный цикл, — словно очнувшись, приливала, накатывала голодная, радостная, срывающая с места тоска, такая, что можно понять перелетных птиц.

— А что, Сергей Павлович, не всякого слушай: это вы верно. Точь–в–точь и наш командир эскадрильи. Приказ, допустим: бомбовый удар по объекту. Полетели. Ребята у нас какие? Макатюк заходит на объект. Или Стемашин. А ты что? Ты разве отвернешь — пусть какой хочешь заградительный огонь, «мессера»? Перед товарищами тебе тогда — хоть не живи на свете! После Сталинграда и Курской дуги мы и в небе совсем иначе себя чувствовали… А командир собрал — и давай при всех: «Я тебя не к герою, не к ордену, а так, что вовеки веков не забудешь! У кого набрался? Кого слушал? Храбрость выставлять? Самое дурацкое. Цель твоя одна: выполнить задание. Победа. Мертвецы не побеждают. Лучше четверть часа побудь трусом, чем всю жизнь покойником». Вон как! А сам — дважды герой. И точно: не забуду. И если я живой, сцепление вот выжимаю, через все взгоды и невзгоды…

— Как вы говорите: взгоды и невзгоды? Чем больше я смотрю на вас… Удивительный вы человек, Николай! Если б у меня за плечами то, что у вас… о чем рассказываете! Не жаль, после того, крутить баранку?

Вот так вопрос — отнюдь не руководителя к руководимому!

— Жаль с кашей не едят, Сергей Павлович. Все правильно, все нормально. Еще, скажу, сколько дружков завидуют моей здешней работе, в экспедиции. А в горы — как мы, скоро?

— Да оглядимся несколько. И люди слетятся.

— Геодезия уже вся на месте.

— Коллекторы?

— Из студентов этот, Пашка. А товарищ его…

— Валентинов. Мне все уши прожужжали: талант.

— Таланта как раз пока и нет^ Не слетелся. Пашка и то руками разводит.

— Волк, волк!

Что же это, совсем забыли про Лону? Сама с собой мурлыкала, бормотала и вдруг не выдержала — катился, ныряя в сушняке, черный комочек.

— Волк? Ну… Разве что там, куда заберемся, еще остались какие–то волки — помните, Николай, квадрат семнадцать?

— А как же, Серебряное копытце, вы сами и окрестили. Не волк, Леночка, дрофа, большая птица дрофа. Бегает, как страус.

— Копытце–то и вышло вполне серебряное…

— Какая дрофа?

Спросила с гримаской, капризно — и сникла, заскучала. Машину тряхнуло. Скоро город.

— Тебя, что же, мама к отцу послала? — задал в свою очередь вопрос Сергей Павлович. Он обращался с девочкой, как с хрупким предметом.

— Я болела, и мама тогда уже написала папе…

Сергей Павлович хмыкнул.

Въехали на городскую улицу.

Сразу сбросили скорость.

Тесно и шумно, фырканье моторов, стук колес и подков, гомон, крики, полно людей, стройных, подвижных, красивых, с огромными глазами–маслинами!

А солнце ведь еще совсем не высоко, оно глядит прямо на профиль Ленина, выложенный разноцветными камнями на склоне оливковой горы, и зубчатые тени зданий стелились по утоптанной глине незамещенных мест.

И весь городской шум перекрыт громовым грохотом льющейся воды, бешеной реки.

Остренько пахнуло утренним пригорклым дымком…

Квартира отца девочки помещалась на втором этаже нового дома специалистов. Леночку повел Сергей Павлович, а Николай понес чемоданчик с молнией. Недостает, чтобы никто не открыл.

— А не застанем — и ничего страшного, — угадал Николай опасения Сергея Павловича. — Вышли, допустим, на рынок или куда, — дочку же встречают, надо все купить, приготовить, — так ты тогда ко мне, у меня своя есть, только не Леночка — Женечка. Покушаешь, отдохнешь, потом уж обязательно найдем твоего папу.

Но что никакой подобной бестолковщины не грозит, сделалось ясно при первом взгляде на дверь, высокую, двустворчатую, с полированными под светлый орех притолокой и косячками, серьезную, солидную дверь. И правда: не успел дозвонить звонок, она распахнулась, будто ждали за ней. Отец вышел свежевыбритый, кремовый пиджак поверх белоснежного нейлона, хоть час совсем ранний, день выходной.

— Ленка!

А стройная молодая дама с легчайшими, как пух, пышными волосами еще опередила его — кинулась, обняла девочку, хотела было приподнять, но сама нагнулась к ней, целуя.

— Большая, ну какая большая, сколько ты не видел ее, Илюша, два года, три?

— Мы беспокоились, — глубоким басом сказал отец. — Твой маленький братик нездоров, ты еще не знаешь его…

— Увидишь — полюбишь, такой красавчик мужичок…

— Тетя Лёка сама не своя — я не решился оставить ее, простишь, дочка?

— Видишь, все хорошо — вот она! Я же говорила — не в Техасе живем, среди людей, помогут, не бросят. И в аэропорт папа звонил — прилетел, отвечают, вовремя, сел, пассажиры разъехались, все благополучно. Мы так рады тебе, Лена!

— Спасибо вам, товарищи, от меня и от моей жены!

Отец приподнял руку, отчего кремовый пиджак еле уловимо встопорщился, и еле уловимым движением плеч он осадил его.

— Поживет у нас, — улыбнулась дама. — Ее мать пишет — здоровье слабое. Укрепим. И в школу, возможно, доходит здесь до конца года, — Илья Александрович все устроит.

У ней были голубые с искорками в радужине смеющиеся глаза. Она повела за руку Лену, та шла букой, только в дверях обернулась и как бы кивнула, больше, кажется, в сторону Николая, чем Сергея Павловича. Дверь хлопнула.

— Все в порядке, — произнес Сергей Павлович — единственное, что пришлось ему сказать после звонка в ореховую дверь…

«Даже не поинтересовались, кто доставил дочку.

«Илья Александрович» — мне–то что!» И совершенно неожиданно для него самого досадливо мелькнуло: «Да и девчонку взять, Лену: все–таки, что ни говори, трудный характер, рта не раскрыла во время всей встречи, как немая…»

На базе были все в сборе. Геодезия, которая всех опередила. Люди из второй партии с начальником. Два местных специалиста, похожих, как братья: спортивно–сухощавые, притушенный поволокой взор, иссиня–черные щеки. Знатоки троп и падей, друзья, — впрочем, в институтах и центрах знали работу лишь одного — о складчатости куэст, о габбро–диоритах и гнейсах, протерозойских свитах, разорванных сбросами. Одинаково крепкие рукопожатия маленькой ладони. Так, сразу не определишь, кто же из них «тот», а кто лишь спутник его. Два Аякса.

Павел Грачихин, студент, в свитере — то ли английской шерсти редкостного оттенка золы, то ли попросту как тряпка, в семи потах измызганная… Однако прошелся, длинным, плывущим шагом, покачиваясь на шагу, основательно, без дураков, ступая тяжелыми башмаками, и тоже понятно: будет ломовая лошадь, не новичок, в переделках не подведет!

— Отлично, отлично.

— А за вами, Сергей Павлович, дома соскучиться уже успели.

Начальник партии, Пантелеймон Хабарда (как он сам представлялся), плотный, осанистый, румянолицый, совсем беловолосый, подал, не торопясь, бумажную пачечку и, откинув шарообразную, без шеи, голову, хохотнул удивительно тоненько.

Длиннейшая телеграмма со множеством слов, две покороче, еще голубоватый конверт, надписанный знакомым бисерным почерком.

— Так я же чую, что никаких делов нет, нечего с ножом к горлу — Анна Никифоровна тревожится, — сказал Хабарда и опять хохотнул.

Впрочем, было все–таки что–то в этой пачечке, набравшейся за то недолгое время, что ездил в Москву, в министерство, затем, с заданием министерства, в Ленинград, — некая смутная помеха, зубчиком выскочившая.

Ну, хорошо — после. (Сунул в карман.) Перейдем к делу: как с приемкой оборудования? А с подготовкой местного транспорта?

«Козлики» — вездеходы, копи, выоки? Да вы устраивайтесь, устраивайтесь, — порядок, баклушей не били. Николай Анисимович у нас такой главковерх…

Отшутился: какое устройство, что за отдых, когда все равно знаешь, что под дверью будут бродить тигры и барсы на мягких лапах в страстном нетерпении, скоро ли перестанет нежить старые кости и удосужится проинформировать, с чем снизошел оттуда. — Сергей Павлович указал в потолок.

Так что лучше прямо начинать с дела.

Конечно, по правде, мог бы и отложить, ощутил усталость — третий выскочивший зубчик. Только тогда сразу пришлось бы, чуть останется один, приниматься за вот ато: приводить к знаменателю все сегодняшнее.

Рано, не готов, лучше после…

Хабарда помахал сложенными щепотью толстыми перстами — не переспоришь, сдаюсь!

— Знаю ведь, сделаешь по–своему. Сколько лет одной веревочкой!.. Но мы–то хороши: соловья баснями… Просим, Сергей Павлович, давай умывайся и что там — да и к столу. Позавтракаем, перекусим.

С наслаждением стоял, фыркал, плескался под душем — под горной, чистой, холодной, вкусной, сладкой водой. Побрился. Оделся, как любил, — совсем просто, «по–походному».

Сели за стол.

Зелень, белый свежерассольный сыр, тминно–душистые травки, влажная краснобокая редиска, холодная, в жирке, баранина — после лиловых винегретов, биточков, серо–бурых кофеев гостиничных буфетов. Молоко, которому пастеризованные бутылки не родственницы и не однофамильцы.

И сразу — развернули схемы, прикнопили структурные карты с убористо вписанными легендами. Итог полевого лета, институтской зимы — и стартовый рубеж.

Два года назад поисковые группы установили бесспорную перспективность района.

Тем удивительнее, что в прошлом году долгое время все шло бесплодно. Маршруты трудны, высоты отвесны, обвалы срывались в лощины, урочища засыпаны каменными осыпями. Несомненнейшие аналогии разрешались пустышкой: цель ускользала. Руду нашли упакованной в кристаллических сланцах, переслоенных туфами. Обычного, гидротермального происхождения: горячие воды, зарождаясь в магмах, насыщались некогда их веществом, и след их подземного движения восходил жилой по древней расселине, перекрученной, сплющенной, словно раздробленной исполинским молотом за миллионы лет.

Руда была небогатой, требовала обогащения. Жилы не заполняла, рудные столбы, гнезда, разбрызганные вкрапления полностью оконтурить не удалось. Свинец. Немного пироморфита, в основном — галенит с малой примазкой серебра. И при всем том твердая уверенность, что это не конец. Не может быть конец…

Круторогий тур сперва близко не подпускал к себе: две недели он кружил возле человеческого островка. Стар, хром, с большой плешиной между гранеными рогами. Лысый тур. Любопытен. Изваянием со скалы вникал в людскую маету. Никогда не слыхивали ни о чем подобном! Наш домашний тур. Тусклым утром раскатились выстрелы — эхо играло ими в мяч. Кинулись пятеро, с ними начальник, Сергей Павлович. Карабкаясь, опередили браконьеров. Лысый тур, не боящийся людей, лежал, сбитый в хромоногом прыжке, подвернув назад рогатую голову с остекленелыми глазами, так и не поверив, что стреляли в него. На мокром изломе камня, куда стукнули копытца, кровянился пираргирит, редкая, редчайшая руда серебра! Крапинки, зерна тут, пятнышки там — где–то совсем рядом рудное тело.

— Очень серьезно отнеслись! Принимали так, что ваш покорный слуга почувствовал себя балериной. Спрашивают, в частных беседах, понятно: «Ведь возможны и спутники: серебряный блеск?..» Конечно! И самородное серебро. Все возможно. Шкура неубитого медведя. Векселей не даю… Но решения, сообщают, уже подписаны. Объем работ, грубо, удваивается. В отряд влиты новые группы специалистов. Щедро разнаряжено оборудование, о таком мы с вами и не мечтали. Разумеется, вертолет, — тут, не сомневаюсь, сработали горячие мольбы Пантелеймона Хабарды. А прошлогодний хомут? Тоже на нашей холке. Картирование, оценка запасов галенита — само собой. Словом, балерина — заманчиво, почетно, недреманное око министра, — но вот как еще спляшем Лебединое–то озеро!..

Ни в письме ни в телеграммах Анны Никифоровны не содержалось чрезвычайностей, да и откуда? Отсутствовал еще недолго, звонил домой.

Только повторные вопросы, вдогонку, о том самом, о чем говорили, повторные просьбы о подробностях.

И в этом, и в почти хронометрическом, час за часом, письменном отчете, куда ходила, что делала, подчеркивающем незаконность одинокого ее времени, как налетевшего несчастья, и в прервавшем шуточный рассказ тревожном: хорошо ли перенес самолет (словно в первый раз, а не в сотый!), — во всем этом, или за всем этим Сергею Павловичу слышалось продолжение спора. Глухая борьба.

Началось исподволь, шло крещендо до отъезда. Хватит поездок, съедающих половину жизни. Неужели для них запретно то обычное, малое, естественное, что есть у дворничихи Анюты и у шумных и многолюдных соседей Кобеко, у всех, решительно у всех? Семья. Просто — семья. Холостые замашки, так и остался холостяком — разве не правда? Хорошо, был молод, но теперь, когда годы ушли?

И она говорила, углами изломав красивые брови, в упор приблизив расширенные глаза на располневшем лиде, сжав горячими сухими руками его руки, что всегда жила одной мечтой — о покое, заслуженном отдыхе — о его старости!

Потом призналась в сердечных перебоях, но по неотступности взгляда было видно, что говорит вовсе не о себе, мучится, боится за него. Наклонилась, согнулась, он увидел в вырезе платья, как собралась красноватая кожа на груди, подумал о пролетевшей жизни бездетной женщины, и острая жалость кольнула его. Анна не засмеялась, сказала, чтоб он ни о чем не думал, не беспокоился, она ни в чем не хочет ему мешать.

И долго вполголоса пела, с особенной тщательностью собирая его в дорогу.

Пора менять жизнь… Что значит пора? Высок ростом, два Аякса, Кепчаев и Хубиев, приходились чуть выше подмышек, где–то у плеча похохатывал Пантелеймон удивительно топким голосом. Себе самому Сергей Павлович казался человеком примерно сорока с небольшим. Но что–то переламывалось. Тот же Пантелеймон, шестью годами моложе, еще прошлым летом выглядел старцем, к чьим немощам необходимо снисхождение. И вдруг это кончилось. Совсем иначе зарумянились Пантелеймоновы щеки. Женщины до сорока превратились, как одна, чуть не в девочек. Точно все оставались на месте, он же проскочил мимо.

Шел с заседания, на пустынной улице услышал нагоняющие шаги. Обычное: «Огоньку — можно?» И: «Не куришь? А вот палочку покажи, палочка понравилась». Палочка была кизиловая, любимая, сам вырезал. Согнутые в локтях руки–корни, квадратная грудная клетка — уличный шатун чем–то напоминал штангиста Новака. «А ну давай!» С грязной руганью ухватил палку, и тут Сергей Павлович сшиб его. Силач, ночной чемпион, попятившись, хватая ртом воздух, рухнул в сугроб, конечно, не ждал отпора, удара.

Смешно, но больше никогда не брал палки…

И теперь Сергей Павлович подумал, что где–то подспудная кротовая работа времени выходит наружу, и это видят все, кроме тебя…

Неприятно было, что эти мысли стали в какую–то неясную связь с неприкаянной девчонкой, которую мама, совместно, должно быть, с новым папой, отправляла к папе старому, а тот так и не встретил, — ни он, ни «тетя Лёка» (что такое Лёка? Леокадия?). Испуганную, растерянную, с мятым письмом в кармашке шубки, подхватил на аэродроме, поступил' как надо… Так в чем же дело?

У Сергея Павловича был сын от первого брака, он практически его никогда не знал, пошел он по совершенно чужой дороге, в кино, и хотя имя сына и даже фотографии изредка мелькали то там, то сям, но получалось, что детей у Сергея Павловича как бы и не было. И он никогда не испытывал от этого неудобства, считал, что при его работе так и лучше.

А сегодня с Леночкой… Сделал как надо? Да нет, не сделал, упустил — что? И с ней самой, и с папой, тетей… Сравнить хоть, как говорил, как вел себя Николай. Вон откуда привкус вины не вины — оскомина… Черствость сердца? — внезапно спросил он себя, думая опять о письмах жены. А Николай… Почему, например, в ответ на «Сергей Павлович» зову «Николай»? О том, что «Анисимович», уж не Хабарда ли напомнил?

В дверь постучали. Конечно, Пантелеймон.

— Подъем! Про посиделки не забыл, Сергей? Через полчаса — в «банкетный зал». Наши Ибрагим и Унух таким вином потчуют!

Как же он мог бы забыть! «Посиделки» в вечер приезда — их обычай. И он любил его, любил свои «холостяцкие привычки».

И ясно понял, что никуда ему не деться, худо ли, хорошо, вот он, как есть, и вот тоже его семья, милые люди, праздничная кутерьма, затем пойдут дни, когда некогда вздохнуть, — так тому и быть, нет без этого для него жизни.

Он понял, что именно это и напишет сейчас Анне Никифоровне, — податься некуда, принимай без зла и зависти к другим, еще поживем, повадился кувшин по воду ходить, что с ним попишешь, с кувшином, к тому он сделан, в том и польза его…

Мимо дома специалистов проходил много раз. Видел однажды игривого полуторагодовалого младенца — очевидно, болезнь «братика» не таила в себе смертельной опасности. На вынесенном стуле сидела дама и вязала нечто. нежно–розовое.

Лену встретил через два–три дня, ранним утром. Мурлыча по своей манере, она возилась с чем–то у подъезда, перепачкав руки, все–таки она была совсем маленькой девчонкой. Спустился папа, наклонно протянул, проходя, левую руку, она коснулась волос дочери, потом кинул в сторону Сергея Павловича блик эллиптических очков и сделал символическое движение — его можно бы счесть и за кивок, если бы при этом он шевельнул головой, а не наполеоновски толстыми плечами.

— Гуляешь с папой?

— Папа строит большую химию.

— Ас тетей?

— А тетя Лёка сказала подождать, сейчас придет.

Присела на приступку, стала болтать ногами.

Тетя появилась торопливо, узнала — «мы так благодарны вам!». Смеющимися глазами скользнула по грязным ручкам девочки, решительно заключила обе эти ручки в свою ладонь. И пошла–побежала с Леной. У моста через гремучую реку попрощалась с Сергеем Павловичем — ему идти дальше вдоль набережной.

А мост был подвесной, пешеходный, в две дощечки, перильца — жердь, под мостом, раскатись по плоскому ложу, шипела, скрежетала, сыпалась в бездонную бочку, стучала, грохотала, как запущенная во всю мочь, на износ, сотня моторов, река, та, что ниже, всем была известна, как степная, медлительная, многоводная. Здесь она сплошь состояла из бугров–желваков, стоячих мутно–вороненых шишек, и, лишь приглядевшись, различишь вздувающий их бешеный ток; тогда опусти веки, оторви взгляд, чтобы унять внезапное головокружение.

Две фигурки, высокая и маленькая, дошли до середины моста, высокая приобняла маленькую, повернула, крутнула раз, другой в туре вальса на шатких дощечках, стрекозином нашесте. Как весело задергался, заплясал он всеми суставчиками над ревом и громом, вверх — гигантскими шагами, с размаху — ух, в долинку между водяными подушками, с которых дымом брызг срывался — обжигал ледяной ветер! И до чего весело полетели по ветру светлые, высветленные до прозрачной невесомости, точно пух волшебного одуванчика, волосы! А девочка, с горловым смешком, поддалась танцу, кружению — и тут, верно, постигло ее головокружение среди шипучих гор, куда кинула ее сумасшедшая этажерочка, она закричала, схватилась за жердь, камнем повисла на взрослой.

— Плакса, трусиха! Стыдно, срам. На, смотри!..

И пружинисто оттолкнулась сильными, стройными, мускулистыми ногами, отчего забила дрожь утлый мосток, потом закачали яростные волны — гляди, вовсе сорвется с места, улетит!

— Качели — гоп–ля!

— Пусти, пусти меня, уведи, не хочу, боюсь!..

— Боишься, позор! Не хочешь быть такая, как тетя? Туристка, альпинистка, по горам, по скалам бродить? Человеком не хочешь быть?

Девчонка ничего не понимает. Не видывала таких рек, таких мостов. Ничем она сейчас не хочет быть. Упрямо, сморщив в кулачок лицо, она закатилась злым, на одной ноте, криком.

У кого хочешь лопнет терпение! И у тети Лёки иссяк интерес… Замарашка, трудный характер — быстро, быстро домой! Девочка жмется, семенит, испуганно косит глазами — может быть, ей стыдно. А тетя молчит, ни слова — спешит, молчит и украдкой подмечает, как на нее украдкой смотрят встречные, — на весь город хороша, что и говорить!

Все это место — пятачок, к вечеру Сергей Павлович встретил ее опять. Не с Ленкой, но и не одну, с ней шел — кто бы подумал? Пашка Грачихин! Бог знает, где был Илья Александрович, какие заботы поглотили у него не только день, а и вечер.

Грачихин с каждым днем нравился Сергею Павловичу все больше. Крупный, с виду даже мешковатый, чуть не увалень, с выгоревшими пшеничными волосами, он неслышно, несуетливо делал свое, мнений не подавал — что ж, зелен! «А этот ваш, Валентинов…» — «Сам удивляюсь, Сергей Павлович, какой–нибудь форсмажор, все объяснится: Генка ведь такой парень…» Геннадий Валентинов — прямо Рудольф Валентино! «Еще посмотрим, какой он парень. Жду три дня ровным счетом, ни минуты дольше!»

И в конце концов естественно, что тетя Лёка нашла Павла. А кого же? Студент, в курсе всех молодежных интересов, магнитофонные песенки, литература с короткими фразами, сленгом героев–юнцов, девушками, у которых веки и уголки глаз подсинены и вычерчены по самым модным канонам древнего Вавилона. И, разумеется, он — спортсмен, привалы и костры, медвежья походка — шик и блеск, изысканный свитер, в совершенстве имитирующий портянку. Притом скромный юноша, выбор бесспорно говорит в пользу Лёки.

Ей любопытно, а на него достаточно взглянуть, чтобы понять, — с ним все кончено, в полном и безнадежном плену у этих глаз, голоса, точеного профиля, легкой гибкой фигурки!

Сергей Павлович проходит сторонкой, чтоб не смущать. Вот и она, Ленка. Играет одна, мурлычит под нос, — и вдруг Сергей Павлович видит, что к ней, именно к ней, торопится человек.

Ленка бросает свое занятие.

— Успел, успел? — тревожно спрашивает она.

— Успел, а борода плясала, — говорит человек. — Порядок. Идем.

Куда? У новой гостиницы чаша фонтанчика. Налеплена какая–то подводная скала.

— Стой! Велю вам, золотые рыбки!..

Взмахивает руками. Лена смотрит на него.

— А теперь — смотри!

Как счастливо, радостно захохотала Ленка!

— Рыбки, рыбки! Вот они, их же не было, я прибегала днем. Откуда ж они взялись, скажи?

— Я обещал тебе? Велел — исчезли, велю — вот они.

— Днем их камень заслонил, да?

— Слон заслонил, коза заказала, Миша помешал, — бормочет человек, и нелепица эта, ужасная чушь–чепуховина нравится девочке.

— Миша — это ты! — выкрикивает она и подпрыгивает, опираясь на него. — Ты не помешал. Они тебя слушают!

Сергей Павлович проходит — все хорошо, девочка довольна, а у него своих хлопот полон рот.

Но человек обращается к нему:

— Профессор Болыпинцов…

— Отродясь не бывал профессором.

— Только пять минут…

Сергей Павлович машинально взглядывает на часы, спрашивает:

— Что вы внушили ребенку?

— Так… Сказочные рыбки. Экологический эксперимент. Суточный ритм золотого карасика…

— Вот как? Интересно. Представьте, не замечал. В аквариумах…

— В аквариумах, клетке — какая экология! Лжемодель природы. Это мое твердое убеждение; пожалуйста — вот вам доказательство. Но это так — мелочишка. Леночка, тихо, я сейчас поговорю с дядей. — Он положил руку на обстриженную в кружок с челкой русую голову девочки, и та стояла тихо, степенно ожидая, пока Миша договорит со знакомым ей дядей. — Я накопил наблюдения. Может быть, угадал известные закономерности местной натуры, которые представят и прямой производственный интерес. Выход в колхозные пруды, охотохозяйства. В зверофермы.

— А вы что же — биолог?

— Биолог? — как–то неопределенно–вопросительно протянул человек «Миша» и представился: — Синягин Михаил Иванович.

— Все же не улавливаю, чем я…

— Сейчас… Хоть, боюсь, подумаете — долгая песня…. Был на рабфаке: «для рабочей и крестьянской молодежи» — помните? На вечернем: работу за ворота не выкинешь. Потом уж — и не так, чтоб сразу, — биофак… Война пристукнула на четвертом. Город фронтовой, что там думать — учеба — не учеба или семья: ушел в ополчение. Не один такой — половина наших ребят. Сорок пятый год, победа — вернулся, а моя семья уже не моя. Так тоже не со мной одним… Только тогда не философствовал, а сгоряча — хоть к черту в зубы. И вышло — сперва Красноводск, оттуда через море — Баку, нефтепромысла. Доучиваться? Отступало вей дальше, другая колея, что–то, видно, за те годы уронил в себе… Острым ножом вся жизнь падвое: до войны и после. Две жизни. У больших миллионов так, — снова как бы воззвал он к пословице, — что на миру краспа и смерть. В общем и думать забыл. А вот здесь, сколько уже спустя — прочней, что ли, заклинился или осмотрелся без спешки, — только проснулось, об чем думать забыл. Не вря, выходит, в оны времена рвался на биофак! Глупо ли, умно, биолог — не биолог… Подожди, Лена. Ну подожди.

— Странно, — качнул головой Сергей Павлович. — Тем меньше понимаю, причем тут…

— На базу к вам зайти посовестился. А сейчас, раз уж сами вы встретились — прошусь: возьмите в отряд!

— Вас? Н-ну… Будь хоть геоботаника. Или таксация лесов.

— Воевал в противотанковых. И цел. После такой работки какая другая страшна? Я ж не претендую — кем…

— Какая–то у нас с вами беседа… Пожилого человека навьючить…

— Я не старше вас, профессор!

Ну разумеется, — опять та же иллюзия! Даже — куда моложе. Пятьдесят с чем–то от силы. Чумаз, иссечен морщинами, снежно–белые грядки на голове — кофе с кислым молоком.

— Но, черт, зачем вам? С биологическим мышлением, каким, сколько сужу, обладаете…

— Хочу быть честным с собой. Профессиональной прнцельностью не обладаю, утерял — вон в чем они, годы отвычки. Дисциплины, стало быть, ищу — раз. А свои мыслишки кое–какие… рассуждаю так: поеду — увижу живую натуру, как она есть в действительности, — вкупе с прочей натурой. Вроде бы в недра местного края загляну. Это два. Да что пальцы загпнать! В общем, что для себя найду — моя печаль. А вам полезен буду. Поишачу никого не хуже. И то, что многое здесь насквозь знаю, тоже прикиньте, профессор…

— Ах, да бросьте вы профессора, русским языком…

Фантастический разговор, плетение словес, диковатая просьба — камня вместо хлеба, хоть подносчиком!.. Дольше живешь, сильнее дивишься, каких только людей нет на свете. И что ты понимаешь в судьбах — значительно меньше, чем самонадеянно думал, когда был молод! И дело еще в том, что ты вовсе и не поставлен командиром над ними, над судьбами, задача твоя куда ограниченнее, вот в чем дело.

— Пойдем! Миша, уже… — Лена капризно тянет Синягина, ей надоело.

Но в это время раздается:

— Леночка! Домо–ой!

Это возвращается тетя Лёка, ходить ей долго нельзя, у нее дома маленький, а сейчас она идет и почти что поет, и, может, у нее внутри все поет, и так весело она кивает Болынинцову, Сергею Павловичу.

— Папа идет домой — ужинать, ужинать!

— Вот что. Возможности у меня ограничены, — говорит Сергей Павлович. — Техником вас — не имею оснований. Бурильщиком? — И тут он зачем–то выдержал паузу. — Вот что. Жду еще коллектора. Если в срок не приедет, посмотрим, чтб могу…

Неужели хотя бы на миг он почувствовал себя римским императором Титом, выполнившим свой урок ежедневного благотворения?

Прибывали люди. Техники, вычислители, геофизики.

Приходили грузы. Синягин смотрел, как вносили спальные мешки, связки синих надувных матрасов, свернутые палатки, разнокалиберные ящики — кубические, плоские, узкие, длинные, испещренные остережениями: «Осторожно!», «Верх», «Низ», «Не бросать», «Не кантовать», с трафаретками английскими, немецкими, финскими. Снимали с машин, вносили рабочие, подхватывали и все, кто случался на базе. Распоряжался, подхлестывая то грубоватой шуткой, то окриком, рукавом смахивая пот и грязь со скул, — человек, которого Синягин немного знал: местный, Струнин Николай Анисимович. Первым брался за тяжести. И всё — с видимым удовольствием, почти наслаждением.

А вокруг все менялось.

С каждым часом.

Махнуло, налетело крыло дождя, замедлило, отяжелело над городом. Теплый дождь долго бормотал в желобах, шепчущей пеленой задергивал незамещенные црост–ранства. Солнце сверкнуло под еще черным небом. Ослепительный свет на земле, резко отделенный от тяжелой тьмы низко над головой, зажег стекла окон и словно многоцветным огнем налил сияющие водоемы крыш. Невиданно блистал город, сказочно иллюминованный в праздничный канун!

Но, слой за слоем, истончался сумрак. Распались на летучие волокна нижние, порыжелые облака, похожие на глинистые намывы мутных потоков. За ними открылась ровная толща — она была уже не черной, а сине–голубой.

И на другое же утро все пошло–полетело!

По верблюжьему склону Муюксуна, где две с половиной тысячи лет дожидался заступа археолога мертвый город, кто–то ночью раскидал блекло–зеленые шапки. Зацвел молочай! Травянистые плоские букетики, в каждом цветочке коричневая сердцевинка. Разве поверишь потом, глядя на неживую жилистость стеблей с жесткосизыми колюче–острыми листьями, в возможность такого чуда!

На кладбище, в уголке, где приютилось несколько могил, как говорили — погибших альпинистов, воздвигала сквозные куполки и зонтики трава с горячим укропным запахом в полдень.

Казалось, положи голову на землю, замри — и ощутишь шепот, шелест, шорох отброшенных песчинок, увидишь мгновенное явление буравящих почву ростков в острых шишаках, и как, раскидывая руки, лопаются почки, распрямляются побеги, лиловые от напирающей силы, крючком, штопором скрученные — будто боксеры в стойке перед боем. Шушуканье, движенье ввысь, вбок, марш и топот победоносных армий!..

Нельзя было уследить, когда именно стала укрывать ветви светло–лакированная, плотно присаженная, пахучая листва, а цвет тонул в ней, спадал, разлетаясь тысячами долек–лепестков…

Валентинов все–таки прилетел.

Ранним утром отыскал Грачихина, и тот сам повел его к Болынинцову.

Валентинов извинился за опоздание, хотя, в сущности, к чему он опоздал? Извинялся он, произнося все необходимые слова, смотря в глаза так, что становилось очевидно — просить прощения ему не в чем и поступил он наилучшим образом. Воспользовался консультацией — назвал двух известнейших специалистов, один, кстати, просил передать письмо, вот оно. Поднял материал в книгохранилищах. Поработал в коллекциях музея. Разумеется, несколько раз бывал в министерстве, таких–то (фамилии) работников аппарата коротко знает (по большей части оказались — женщины), они охотно поделились информацией.

— Я люблю так: пусть даже я мельчайшая сошка, но картина должна быть мне ясна. И для себя тогда сумею больше взять, и свой сошкин урок аккуратней выполню. Я не прав?

Отчего же не прав? Вполне скромно, уважительно. Грачихин не отрывал от друга восторженных голубых, как выцветший ситчик, глубоко сидящих (вот и выглядели они обычно хмурыми) глаз. Глаза же друга были очень светлой воды, прозрачно–зеленоватые, смотрел он прямо на собеседника; короткий прямой нос, твердый подбородок; по лицу иногда скользила улыбка. Был он выше Павла, но уже в плечах, никаких замызганных свитеров, гибок в талии, и ничего стиляжного, гладкая волна бронзовых волос.

— Отлично-с. Я ждал вас неделю назад. Вы не потрудились поставить в известность.

— Я искуплю. — И опять лицо Геннадия тронула улыбка. — Уверяю вас, больше не найдется причин для недовольства мною.

— Место занято. Но место занято. Занято!

Сам не до конца понимая, откуда это решение, которого не было еще в начале разговора, ощущая зыбкость поводов, шаткость права, он повторил одно и то же трижды, ненужно повышая тон, распаляя себя. Рудольф Валентино!

— Не усвоил, Сергей Павлович, — очень мягко ответил Геннадий, ни с чем не споря, без тени возмущения. — Мне обратно?

Болыпинцов, сразу остыв, помотал головой:

— Не глупите. Приметесь за другое. Мы один коллектив. Начинать надо с того, чтобы ничего не чураться. Наполеон говорил, что в армии нет дела, какого он не сумел бы сделать собственными руками. Читали вы много — прочтите биографию Карпинского. Электроды таскать не заставлю, но… Человек вы молодой — я в ваши годы…

— «В ваши годы»! Знакомая бодяга. Как ногу сунет в разношенную туфлю. Хоть бы один выдумал что пооригинальней. Свое бы.

— А дед сегодня с левой ноги и начал, не видишь? Обомнется. Я его освоил. Он и меня было прижал.

Чистейшая выдумка! И Павел отлично понимал отношение к себе начальника отряда. А Геннадий насквозь видел Павла.

— Слушай, друг, давай без перебора. Ты наблюдал когда, как я увлажняю свою тропу слезами? Нет? Так что ж ты…

— Я не про то. Ты молодец, Генка… Структуры и текстуры, интрузии, эффузии… Хадыженские свиты, гидротермальные, метасоматические… Кому хочешь нос утрешь. Цену тебе, знаю. Но ты скажи, не из–за одних же библиотек, роскошных напутствий наукообразных и министерских ты там приклеился? А?

— Что тебе известно? Лерка?

— А хотя бы.

— Отстал. Вымерла в плейстоцене. Превратилась в руководящую окаменелость второго семестра. Надо верить в дальнейшие успехи эволюционного процесса.

Грачихин присвистнул.

Он представил красотке со смеющимися глазами своего друга — как скульптор, отложив резец, торжественно сдергивает простыню с изваяния.

Даже отступил горделиво в сторонку, чтобы наиболее выгодно продемонстрировать им друг друга.

И как же прилежно отдалась игре способная его подруга. На щеках заиграл румянец. Геннадий был в ударе, красноречив, настоящий каскад остроумия, бросающий свет на некоторые талантливые произведения молодой прозы. Она смеялась, закинув головку со своим волшебным одуванчиком, реплики ее были отточены как брнтва — скрещение молниеносных клинков! И время от времени она кидала на него луч своих удивительных, опушенных, с искорками–смешинками глаз.

Так все славно получилось! Пашка Грачихин, счастливый, вставлял два–три раза и свое слово. Но то ли не угадывал в тон, то ли было у них все — как сцепленные пальцы, и лишний палец некуда всунуть, — только голос его угасал в воздухе, не заметили даже, что он открывал рот…

— Что ж, если ты с лету мухой в липкую бумагу…

— Я? Окстись, прелестный.

— А она синим огнем гор–рит тебе навстречу…

— Тупеем помалу, Пашка?

— Я не слепой. И не глухой.

— Хочешь серьезно? Скучающая бабеха не первой свежести. Из тех, что сама заклещит и волоком протащит два шага. А на третьем спотыкнется, заскулит, перечислит все свои жертвы, вспомнит про семью и во всем обвинит тебя трагическим грудным контральто. Мне–то на кой? Ну и отмочил! Пижон! Дал тебе наглядный урок, понял? Чтоб привести тебя в чувство.

А на квартире Ильи Александровича жизнь завязала новые узелки.

Сидели за столом. Не пили и не ели — накрытый стол ждал: шел чрезвычайный разговор. Младенец бегал вокруг.

— Целыми днями! — воскликнула тетя Лёка. — С кем! Я не имею на нее влияния: умываю руки. — Но Лена ясно видела, скосив глаза, что она и шагу не ступила в направлении ванной. — Это совершенно невозможно. Если и ты ничего не сможешь, Илюша, я сама напишу ее матери.

— Я говорю: «Поиграй с Витенькой, это твой братик», — припомнила бабушка.

— С кем ты проводишь время? Кого предпочитаешь своим родным?

Молчание. Собственно, за столом сидел отец, Лена же стояла у стола, потупившись перед сидящим отцом, хотя не имела никакого представления о картине «Петр и Алексей».

— Сегодня понедельник — с четверга пойдешь в школу. Я обо всем договорился, — кивнул Илья Александрович жене. — Таким образом все станет на свое место, — сказал он с явным облегчением, что сцена идет к концу. — А эти дни…

Но тут, дернув головой, растрепав короткие вихры, Лена крикнула:

— Нет! Потому что меня не будет. Нет!

— Что-о?

— Я уеду! Он возьмет меня в икспи… в икспидицшо. На верх гор, где волки! Он обещал.

— Кто возьмет?

— Миша.

— Какой Миша?

— Тот самый, — сказала тетя Лёка.

— Городской сумасшедший, — пояснила бабушка.

— На жизнь надо смотреть реально, — веско уронил папа. — А про взрослых говорят: дядя Миша.

— А он сказал: Миша!

— Упрямство, — отметила бабушка.

— Да его самого никто не возьмет, — сообщила тетя Лёка. — Приехал там, не знаю, какой–то, я слышала — студент…

— Неправда! Он главный начальник. Главный! И сейчас он брал меня на гору Муюксун, где умерший город. У него вертолет!

— М-м, — пожевал губами папа. — Брал на Муюксун? Ты откуда ее привела?

— Как всегда. От фонтана. Сидит распустехой… Какой Муюксун! Только представить — девчонка! Ни побегать, ни… Мост перейти боится! Уши развесила — побаскам шалопая. Взяла ее за руку: «А ну вставай!» И привела.

— Он что, не работает?

— Работает?!

— Семья?

— Забулдыга. Шпана. Семья!

И на такую язвительную высоту взвилось последнее слово, что неожиданно из уст Лёки излетел клик встревоженного павлина.

— Если балбесничает, так пусть явится ко мне в СМУ. Работу дам моментально.

— Простите, Илья, я понимаю: сердце отца. Но не понимаю, как вы так легко… — Бабушка подыскивала слова, испытывая некоторую робость перед зятем. — Это же очень опасно! Уж не говорю о лживости. Ты, Лёкинька, проверь вещи, ценности. Подучит; больше ничего не скажу. Таких случаев полно. Попомнишь меня: подбирается!

Что такое?! Красновато–черный, с клещами–щипцами, боком перебежал между травинками.

— Ай! — взвизгнула девочка и отпрыгнула.

— Кого ты, чего ты? Паучка с твой ноготок? Никогда не видела?

— Страшный… Убей его!

— Дело недолгое. Вот сейчас. Только — куда же он бежит?

— А куда?

Он подвел ее к карагачу. Листва карагача густа, но еще молода, не так темна, по всем щелям, между зубчиками листьев, проскальзывало солнце. А у самой макушки, куда снизу, сквозь ветки, сквозь листья, глядишь так, будто в опрокинутый колодец, висели радужные круги, круг в круге. В серединке же — нечто сверкающее, неуловимо золотистое, на что долго нельзя смотреть, и трудно оторвать глаза. То, что, шевелясь, и спряло, развесило по вершине дерева эти переливчатые круги.

— Видишь?

— Он?

— Теперь — убить?

— Нет… — шепнула девочка. — Ты не уедешь? — спросила она.

— Не знаю. Ты слышала: студент прилетел.

— Не уезжай, Миша, я тебя так прошу: ты не уезжай!..

Вертолет разбудил раным–рано.

Он висел, стрекозиный, хвост крючком, осыпая город грохотом–громом.

Может быть, конечно, то был совсем другой вертолет.

А мимо дома специалистов дорога одна, другой нет — тянулся караван.

Джипы — «козлики» — вездеходы. Грузовик с высоким бортом, первый, второй…

Высоко, горками, груженные.

Автокараван; да, верно, двинется еще и конно–вьючный…

Люди едут раным–рано, смеются, прощаются с городом.

Самые серьезные, те, что моложе всех, и вовсе не оглядываются.

Не заметно Болышгацова, Сергея Павловича, — уж не на вертолете ли он?

А Миша, Михаил Иванович Синягин, проезжая, посмотрел на окна дома.

Ничего не случилось, пустяк, заплакала девочка.

Но у нее глаза вообще на мокром месте.

А сегодня ей надо в школу.

Проехали.

Впереди были горы. Они навалены темными грудами. Но приглядевшись, различишь пегую, серо–белую вставку.

Узкую вставку–заплатку.

Она казалась ниже, приземистей; еле выглядывала. Громады черных круч и белая вставка.

То выглянул, из безмерного отдаления, совсем иной мир: вечные снега.


1968