Было обидно до слез. То ли дело воевать, когда кругом одни свои! Командиры и политруки в батальоне все наши — студенты-старшекурсники и преподаватели. Непривычно и смешно видеть друг друга в ботинках и обмотках (сапоги, да и то брезентовые, давали только командирам), в зелёных штанах и гимнастёрках. Настроение у всех весёлое: весь истфак в сборе, а никто не учится! Экзамены сорвались. Тоже можно пережить. Но главное — мы все вместе, не расстаёмся, как обычно, после занятий, а все время как бы навсегда вместе… Кажется, что и страшно не будет, и не убьёт никого. Ну, кого, например, можно убить? На кого ни посмотришь — исключается. Разве тебя самого?.. Ну, а этого и вовсе не может быть!
И вот меня вырвали из такой моей собственной, свойской части. Спрашивается, зачем я выучил в детстве немецкий?! Ведь не хотел! Мама пересилила тогда моё сопротивление…
И вот я иду на фронт только сегодня, 16 сентября.
У меня приказ: явиться во 2-ю дивизию народного ополчения. В штабе фронта, где мне выдавали предписание и продовольственный аттестат, её именовали сокращённо «второе ДНО». Дивизия занимает оборону в районе Ораниенбаума, куда мне и следует добираться.
Мама велит надеть что-нибудь «похуже». Надеваю старые чёрные брюки, стоптанные полуботинки, потёртую кожаную тужурку, оставшуюся от отца, и мичманку — синюю фуражку с большим квадратным козырьком. Мичманка почти новая. Сперва я настоял на её приобретении, а потом не носил: уж больно пижонистая.
— Не дай бог, если ты в таком виде попадёшься на глаза немцам, — заметила мама. — Фашисты именно так изображают наших политруков и комиссаров… Кожаная тужурка, морская фуражка…
— Немцы далеко, — успокаивал я. — До передовой — за Ораниенбаум километров шестьдесят. Прежде чем я туда попаду, меня обмундируют в зеленую защитную форму.
Мама положила мне в чемодан смену чистого белья, мыло, зубную щётку, вафельное полотенце, пачку пилёного сахара в синей бумаге и флакон одеколона.
— Это — «для промывания ран», — сказала она.
Я попрощался с соседями, протянул маме руку. Разрешил ей себя поцеловать. С улыбкой выслушал мамино «береги себя, сынок» — не затем, мол, идём, чтоб беречься, — подхватил чемодан и бодро вышел.
На улице я остановился и оглянулся на наш подъезд. Чувство расставания с родным домом только здесь охватило меня. При маме, а тем более при соседях я стеснялся что-либо подобное чувствовать. Там я изображал спокойствие, презрение к предстоящим опасностям. Здесь я был один на один с домом, в котором родился, в который всегда возвращался, куда бы ни уходил и ни уезжал. Вернусь ли на этот раз? А если вернусь, увижу ли его таким, как сейчас? Кто знает. Наш район сильно бомбят. Невдалеке зияет четырехэтажный срез дома на углу Моховой. Его фасад снесло бомбой неделю назад.
Громадная воронка, огороженная жёлтыми с красными полосами стойками, виднеется на противоположном углу Литейного. На днях в девять часов вечера сюда угодила пятисоткилограммовая фугаска. На улице было пусто. Все укрылись в бомбоубежище. Только девушка-милиционер с противогазом через плечо и с фонариком синего света оставалась на перекрёстке. Было полутемно, однако я хорошо разглядел её из окна перед уходом в бомбоубежище и оглянулся на неё, когда мы вышли на улицу, чтобы добежать до подворотни. Сидя в подвале, я ощутил, как вздрогнул над нами наш дом, как задрожала земля.
Когда тревога кончилась и мы вышли на улицу, на перекрёстке, рядом с огромной воронкой, все так же стояла девушка-милиционер и синим фонариком регулировала движение.
«Какое чудо: она невредима!» — воскликнула мама. «Мама, это другая…»
Вчера ночью мы тоже спускались в бомбоубежище. В сухом воздухе гремели зенитки. Со свистом сыпались осколки зенитных снарядов. Когда мы вышли из подъезда, мама раскрыла зонтик. «Мне так спокойнее», — сказала она.
Это было вчера. Сейчас, в эту минуту, вся моя долгая двадцатилетняя жизнь слилась в одно большое ВЧЕРА.
Вернусь ли ещё раз сюда, войду ли в наш, такой родной мне подъезд, поднимусь ли по нашей лестнице, увижу ли ещё раз маму? Этого я не знал. Но зато я хорошо знал другое. Я верил, я чувствовал: не может быть, ни за что не будет так, чтобы в нашу парадную вошёл фашист, чтобы он поднялся по нашей лестнице, схватился за ручку нашей двери…
На девятом номере трамвая я довольно быстро проехал через весь город. Вагон был переполнен. Говорили о начавшихся артиллерийских обстрелах, о нехватке продуктов, о длинных очередях в «Европейскую» и в «Асторию». Там ещё можно было пообедать без талонов. Сетовали на пустоту магазинов.
«Весь город вдоль и поперёк изъездила, — жаловалась женщина с пустой корзинкой на коленях, — и везде в магазинах на полках одни крабы. Аж в глазах красно от этих банок!»
Город был таким же, как и обычно в последние недели. Оконные стекла крест-накрест заклеены бумажными полосками. Здания с большими окнами, вроде Дома книги, выглядели теперь так, будто их облили лапшой. Ветер кружил по улицам бумажный пепел. Местами он падал густо, словно чёрный снег: в учреждениях жгли бумаги.
На улицах в этот утренний час было людно. До войны и в первые её месяцы в рабочие часы улицы Ленинграда, даже такие, как наш Литейный проспект, были пустынны, Теперь город переполнен беженцами. Сначала в Ленинград хлынули жители Новгорода, Пскова, Кингисеппа… В последние дни сюда сбежались жители пригородов — Пушкина, Павловска, Красного Села, Гатчины. Все беженцы оседали в городе: железные дороги были перерезаны ещё в конце августа.
Но сегодня, именно сегодня, в людских потоках, растекавшихся по улицам, обозначилось нечто и вовсе новое. Навстречу нашему трамваю, к центру города, густо шли люди. Пожилые мужчины, подростки, женщины, дети несли чемоданы, постели в ремнях, рюкзаки, мешки, котомки, корзины. Панель стала похожей на бесконечно длинный перрон вокзала.
По мостовой катили гружённые скарбом дворницкие тележки и детские коляски, вели осёдланные тюками велосипеды. Я обратил внимание на старика в зимней шапке и в расстёгнутой шубе на рыжем меху. Он волочил по мостовой салазки с книгами…
День был солнечный и для середины сентября удивительно тёплый. Но в зимних шапках, в зимних пальто шли многие. Взрослые и дети двигались молча, сосредоточенно, лишь изредка переговариваясь.
«Беженцы. Наверно, уже откуда-нибудь из-под Урицка, — подумал я. — Но почему их так много? Люди идут по всем улицам и проспектам, которые мы пересекаем. Особенно густо идут нам навстречу здесь, за Обводным каналом…»
Обожгла мысль: эти беженцы не из Гатчины, не из Пушкина, не из Урицка… Эти беженцы — ленинградцы. Их дома уже в непосредственной близости от войск противника.
«Враг у ворот!» Вчера это было ещё строчкой плаката. А сегодня… Больно было смотреть на это молчаливое шествие. Но вместе с тем было очевидно, что все эти женщины, старики и дети не бежали от врага. Они отходили по приказу из южных районов города в северные. Нет суматохи, нет паники. Не увидишь ни одного заплаканного лица.
«Русские люди!» — с сочувствием и гордостью сказал кто-то на площадке за моей спиной.
«Ленинградцы!..» — уточнил другой голос.
Ленинградцы!.. Когда-то, очень давно, не то в пятом, не то в шестом классе, заполнял я впервые в жизни анкету. В графе «национальность» я, не задумываясь, написал: «Ленинградец». Надо мной посмеялись в школе, посмеялись дома. Позднее не раз вспоминали об этом эпизоде как о чем-то очень забавном. В анкетах я так больше не писал. Но я твёрдо верил, что есть такая национальность — ленинградец, потому что есть чувство принадлежности к ней — возвышенное, гордое. Я знал, что такое же чувство живёт в каждом истинном ленинградце…
Наш трамвай остановился возле Кировского завода и дальше не пошёл. Говорили, что вагоны стоят до самой Стрельны.
Поток беженцев, двигавшийся по улице Стачек, был не так густ. Здесь он только формировался.
Изредка в сторону фронта шли грузовые машины — трехтонки и полуторки. Много машин стояло вдоль тротуара. Их водители то ли ждали кого-то, то ли не были уверены, что смогут проскочить к месту назначения.
На панели кучками стояли люди. Улица Стачек была своеобразной биржей сведений и слухов. Сведения — рассказы людей, только что прибежавших «оттуда», — носили невесёлый, порой удручающий характер. Явные слухи и досужие домыслы были, напротив, окрашены лихим оптимизмом.
Рассказывали, что наши части, сражавшиеся в течение июля — августа под Лугой, теперь ударили в тыл немцам, подошедшим к Ленинграду. В результате немцы будто бы спешно отходят на запад.
«Слышите? — спрашивал рассказчик у взволнованных слушателей. — Канонада-то меньше слышна, чем час назад?»
Утверждали, что противотанковые рвы, вырытые вокруг города, соединены с заливом, реками и озёрами. Теперь открыли специально сделанные шлюзы, и вода затопила во рвах вражеские корпуса.
Рассказывали о собаках, обученных бросаться под днище танка с грузом взрывчатки. Один или два случая успешного их применения на фронте превратились в массовое истребление танковых дивизий врага. Воображение говорившего об этом старичка собрало воедино под Ленинград на новую героическую службу всех пограничных собак, отведённых с западной границы. Им на помощь, по его словам, спешили собаки с Дальнего Востока…
Был, однако, среди всех этих слухов один — главный. Он начал циркулировать в городе недели две назад, после того как фашисты перерезали железные дороги, соединяющие Ленинград со страной. Он витал и сейчас здесь, над улицей Стачек. Упорно говорили, что в Москве формируется народное ополчение для помощи Ленинграду. Утверждали, что со дня на день под Ленинград прибудут дивизии сибиряков, узбеков, казахов… А какие они все стрелки! Сибиряк попадает дробинкой в глаз белке, чтобы не испортить шкурку. Узбек так же метко бьёт в глаз беркуту, а казах — степному орлу. Тем более легко каждому из них попасть в глаз фашисту.
В это верили все. Это, собственно, и была высказанная вслух вера в то, что страна Ленинград не отдаст. И это была мечта. Мечта, которой