Жаль, что этот проект не осуществился. Сейчас можно было бы на место Ленина и Сталина поставить статуи П., политического лилипута, изо всех сил старающегося выглядеть великаном.
На месте взорванного храма построили бассейн «Москва», а на Ленинских горах гостиницу, которую, по ходу дела переделали в МГУ. Строили его, как и все остальные высотные здания Москвы — заключенные.
А про бассейн во времена моего детства рассказывали, что там, под водой, религиозные фанатики-изуверы режут детей. Из мести за взорванный храм. Этот вздор рассказывал мне дедушка, по опыту знавший, что в России все возможно. Его самого, например, чуть не убили в маленьком городке под Ленинградом во время еврейского погрома, произошедшего там в тридцатые годы. Его пощадили, признав в нем игрока одной из популярных футбольных команд. Во времена преследования «врачей-убийц» уже вышвырнутый из партии дед чудом избежал ареста — предупрежденный друзьями, уехал в Сибирь. Вернулся в Москву в 1954 году.
Помню, как на меня посмотрели коллеги, когда я предложил на институтском собрании молодых ученых перенести главное советское торжество с 7 ноября на 5 марта и назвать его всесоюзным днем радости или НПС (Наконец Подох Сталин). Тогда мне впервые официально пригрозили психушкой… Я ответил — праздник можно сделать переходящим…
…
Я поступил на механико-математический факультет МГУ в 1973 году. Гордиться было особенно нечем — все мои талантливые одноклассники-евреи не поступили. А я — посредственный математик, полуеврей, сменивший при получении паспорта еврейскую фамилию отца на русскую фамилию матери — поступил, и мне было стыдно. Но я забыл стыд, попав после экзаменов в студенческий лагерь в Пицунде. Раздетые девушки, теплое море, абхазское вино Псоу и пять прозрачных плиток времени — пять предстоящих лет студенчества, отвлекли меня от тягостных размышлений.
В математику и механику я на мехмате не вникал. Гораздо интереснее, чем учиться, было глядеть в окошко, пускать бумажных голубков с головокружительной высоты и строить воздушные замки. Или вообще удрать с лекций и гулять по переулкам Арбата или Замоскворечья… Зайти в Пушкинский к Кранаху и Рембрандту, в Третьяковку — к Врубелю и Рублеву, выпить коктейль в кафе «Космос» на улице Горького под музыку группы Slade, a вечером послушать симфонию Шостаковича в Большом зале консерватории. Еще лучше — никуда не ходить, а целоваться с милой подружкой в университетском парке и рассказывать ей всякие небылицы, а вечером напиться в компании милых друзей.
Так я и жил, о будущем не думал, и уж конечно, никогда бы не поверил, если бы какой-либо паршивый пророк предсказал, что наша «великая советская родина» исчезнет как дым, а я стану эмигрантом.
Кстати, евреи, не поступившие тогда в МГУ, поступили в другие, непрестижные московские вузы, а затем уехали за границу. Им было ясно, что будущего в стране советов у них не будет. Они не тратили время зря. Сделали карьеру, получили то, что хотели, стали тем, кем хотели стать. Т. е. в результате — выиграли.
Московская жизнь в 70–80-х годах была безнадежным ожиданием прихода какого-то нового эона или, как нас учили преподаватели марксисткой философии, «смены общественно-исторической формации». Наша страна представлялась нам огромным лагерем, окруженным минными полями и стенами из колючей проволоки.
О Западе мы судили по кино. Приехав в Германию, я ожидал увидеть надорванных людей Фассбиндера, попав в Нью-Йорк, надеялся встретиться с подростками из «Вестсайдской истории», в Риме невольно искал персонажей «Сладкой Жизни» Феллини, на Аляске — «Белого клыка», а в Испании — обаятельную буржуазию Бунюэля…
Заграничную жизнь мы представляли себе примерно так, как Ленин — коммунизм. Полагали, что тамошняя жизнь это жизнь тутошняя плюс свобода, богатство, кадиллаки, кока-кола. Мы догадывались, что западные люди в своем разумном государственном устройстве ушли так далеко вперед, что догнать их нам невозможно. Догадывались, но не расстраивались… Потому что были твердо убеждены, что в гуманитарном развитии, мы впереди. Принимали относительную юность русской духовной культуры за ее силу.
Широко пользуясь преимуществами советского режима и соблюдая внешне его обрядность, внутренне мы, как могли, ему сопротивлялись. Самое трудное было — не бояться.
Жизнь наша была легка, гораздо легче, чем ее представляют себе западные люди. Многое нас не тревожило. Например, о деньгах мы не заботились, — почти все честные люди были бедны. Недвижимости и частной собственности практически не существовало, автомобили были недоступны, да и не нужны, потому что в Москве есть метро, путешествия за границу были разрешены за небольшим исключением только жополизам и шпионам, хорошие шмотки были слишком дороги. Питались мы более чем скромно. Почему-то запомнилось, что в ноябре-декабре 1980, олимпийского, мерзчайшего года, мы с женой так и не смогли купить ни мяса, ни колбасы, ни сыра, ни шампанского для празднования Нового года, но не горевали, сварили и съели рис с майонезом, выпили водки, потанцевали и легли спать.
…
Неуехавшие попадали в эмиграцию внутреннюю. Желание сохранить индивидуальность и хотя бы половинчатую свободу в недрах тоталитарного государства загоняло в угол все той же пресловутой духовности — «духовки». Она компенсировала нам уродливо обедненное повседневное существование, отсутствие нормальной экономической, политической и культурной жизни.
Мы причисляли себя к избранным, хотя были всего лишь хорошо описанными в русской литературе «лишними людьми». Мы упорно пытались идти по путям, перпендикулярным к генеральной линии советской жизни. Писали стихи, ходили в церковь, рисовали, изучали восточные языки… К сожалению, настоящим поэтом, художником или православным невозможно стать, убегая от жизни. Опасно принимать лепет отравленного веселящим газом за экстаз посвященного. Концентрированная, почерпнутая из книг, протестная духовность портила здоровье. Многие скисли, устали, спились. Не дотянули и до сорока. Некоторые превратились в националистов, государственников, религиозных фанатиков.
Почти все страдали манией величия.
…
После университета я работал в НИИ. Работу эту я не любил, она вызывала во мне экзистенциальную тошноту. Каждое утро нужно было тащиться в институт. Жена вела плачущую дочку в детский сад. Я выходил из дома с тяжелым чувством бессмысленности жизни. В автобус не всегда удавалось втиснуться.
Иногда я читал в автобусе молитвы. Зажатый как кусок жира в колбасе со всех сторон пассажирами, старался смотреть на мир сквозь маленькие моим или чьим-то дыханием оттаянные оконца в огромных покрытых льдом и инеем окнах икаруса. Там плясали пятна света, причудливые тени убегали назад. Странное черно-белое кино пробуждало к жизни поток ассоциаций, который я пытался загнать в разумное русло… И использовать его энергию для завоевания мистических просторов. И это удавалось — христианские анахореты, после долгих лет борьбы с искушениями достигавшие просветления, были бы неприятно удивлены, узнав, что блаженного общения с высшими сущностями мира можно достичь не только в египетской или сирийской пещере, но и в переполненном обозленными людьми московском автобусе, несущемся сквозь снежные вихри по кольцевой дороге.
Я читал молитвы, и вкрапленный в старославянский язык мед услащал горечь жизни, внутренний огонь переставал жечь и превращался в свет, ясеневский автобус преображался в метафизический транспорт и вез меня уже не от дома к метро, а от внутреннего хаоса — к внутреннему миру, к чудесной ясности. Временные эпохи сдвигались, сближались. Реальность развитого социализма нехотя уступала место кумранским ландшафтам. Я видел ослепительное небо, фиолетово-синее Мертвое море, желтые каменистые холмы с дырками пещер и провалами в преисподнюю, козью тропку между скал. По этой тропинке шел, почти не касаясь земли, Учитель праведности в белой одежде, за ним карабкались ученики, женщины с больными детьми на спинах, бездомные и юродивые… К этой группе пристраивался и я… Бил ногой валяющиеся повсюду камешки, пугал ящериц. Впереди мелькала белая фигура, я слышал звук шагов и тихое пение, ощущал щеками движение теплого воздуха.
Из автобуса я выходил преображенным… Но уже через несколько минут превращался в московского дьявола. Спускался в адскую пасть метро.
Метро не только ломало кости, испытывало на выносливость сердечную мышцу, но и убивало душу. Грохотом, теснотой, запахами, вынужденной близостью с чужими ненавистными людьми.
После метро — автобус, троллейбус.
И вот, я прохожу помпезную колоннаду, открываю тяжелую дверь и вхожу в здание института. Показываю пропуск, поднимаюсь на третий этаж и попадаю в «лабораторию».
Атмосфера в лаборатории была терпимой только до тех пор, пока не начинались дрязги, порождаемые постоянной борьбой за лидерство альфа-самцов. Или завистью дам. Липкина купила новые сапожки. Митькин получил премию на десятку больше, чем я. А он, между прочим, на овощебазу не ездил. И частушки пел… Просыпаюсь утром рано, нет Луиса Корвалана…
Или завлаб начинал демонстрировать свою власть. Или придурок-парторг. Или профорг. Ответственный за технику безопасности. Главный инженер. Научный руководитель. Замдиректора. Табельщица. Все эти рогатые крупные звери могли запросто забодать… отравить жизнь младшему научному сотруднику. И они бодали и отравляли.
Я пытался ни во что не вмешиваться, делать необходимое и вести себя тихо. Из себя меня выводило отвратительное подпевание советской пропаганде, которому с непонятным упоением холуйства предавались мои коллеги, независимо от своего положения и интеллектуального уровня. Когда сбили корейский самолет и погибли две с половиной сотни невинных людей, я был единственным участником чайной дискуссии, не поверившим, что Боинг-747 выполнял шпионское задание. Гомосоветикусы думали то, что им внушали, даже когда факты очевидно опровергали пропаганду. Переспорить их было невозможно. Когда советские пограничники расстреляли с вертолетов на замерзшем Беринговом проливе