Дорогой папочка! Ф. И. Шаляпин и его дети — страница 4 из 14

30.08.1901 (Москва) – 15.12.1975 (Стаффорд-Спрингс)

Лидия Шаляпина, 1922 г.


Шаляпина Лидия Фёдоровна – вторая дочь Шаляпина от первого брака, драматическая актриса и эстрадная певица (меццо-сопрано), вокальный педагог. Неплохо рисовала, пела, писала стихи, увлекалась бильярдом. С 17 лет участвовала с сестрой Ириной в Маленькой студии («4-й театр РСФСР») и снималась в кино у друга отца, режиссёра И. Перестиани в фильмах: «Честное слово» (1918) и «Сестра декабриста» (1919). В августе 1917 года играла в водевиле «Спичка между двух огней» в Гурзуфе с Чеховыми и сестрой.

В 1921 году вышла замуж за Василия Антика и в конце года вместе с мужем и Н. Пешковой с помощью Максима Пешкова уехала в Берлин. Через 8 месяцев развелась. В 1931 году в рождество вышла замуж за Михаила Зелича, поселилась в Париже. В 1938 году с братьями Фёдором и Борисом уехала в США. Открыла с подругой, певицей Р. Киттен, собственную вокальную студию на West Avenue в Нью-Йорке, где они и жили.

Её учениками были известные певцы-басы Ж. Лондон, Ч. Сьеппи, Н. Росси-Лемени. В 1947 году была приглашена в Вестчестерскую консерваторию, где проработала 15 лет. Помогала басу Ч. Сьеппи в подготовке партии царя Бориса в опере «Борис Годунов» для гастролей в Москве. С конца 1950-х годов давала только частные уроки. Её ученик, американский баритон Тимоти Холли, был участником IV Международного конкурса им. П. И. Чайковского. В апреле 1954 года вместе с сестрой Татьяной на масленицу поставили в Нью-Йорке «Весёлый капустник» в пользу русских журналистов и писателей в Европе.

Посещала Москву в 1964, 1968 и 1973 годах. Выступала с воспоминаниями в прессе США и Европы: «О моём отце»16, «Дворец на скале»17, «Таким я его помню»18. В 1963 году она совместно с Борисом, Марфой, Мариной и Татьяной выступила в защиту памяти отца в совместном письме в «Новом русском слове» от 18 апреля: «Легенда и правда о Шаляпине».

Воспоминания о родственниках

Очень мало нам было известно о родственниках первой жены Шаляпина Иолы Торнаги, а ведь артист всё своё большое семейство возил летом в Италию в Монца к бабушке. И вот Лидия в своих отрывочных воспоминаниях так рассказывает о них:

…мамин брат, дядя Масси, красивый и черноволосый, с небольшими усиками и сверкающими, как у мамы, белоснежными зубами, очень любил нас дразнить. У нас от папы осталось много открыток, где изображены типы разных народов в своих национальных одеждах, где итальянцы все похожи на нашего дядю Масси. Он всегда, как многие другие, судил о России как о снежной стране, где свободно гуляют волки и медведи, говорил, что они, наконец, съедят нас – так пугал нас, когда мы возвращались после лета к себе в Москву. Сам он был, как и все итальянцы, суетливый, вечно занятой и взъерошенный. Мечтал стать миллионером, но, несмотря на постоянную помощь отца, который даже купил ему фанерную фабрику недалеко от дома, разорился. Я хорошо помню эту фабрику, мы были зачарованы ею, она вызывала не только любопытство у нас, детей, но и страх своей большой и вечно дымящейся трубой, огромными машинами внутри. Дядя нас туда таскал и удивлял всякими чудесами. В конце концов он её продал в 1914 году, так и не сделавшись миллионером. Зато его преемники разбогатели, переделали фабрику и стали выпускать консервы для армии. Нам было жалко смотреть на дядю Масси, он был очень добрый и жизнерадостный, но весьма легкомысленный и увлекающийся. С дядями нашей семье не повезло <…> Дядя Вася, папин младший брат, был очень похож на папу, но он ростом был пониже отца, а тонкими чертами лица даже превосходил его. У него были те же густые белые брови, тот же цвет волос и бутылочно-зелёные глаза, тот же острый подбородок. Он так же, как отец, носил шляпу. Я никого не могу вспомнить, чтобы так красиво носили шляпу, как отец. Это была не шляпа, а настоящий элегантный головной убор. Дядя Вася умел носить костюмы, которые ему папа заказывал, как и себе, за границей, у него были изысканные манеры, осанка и благородная походка. Отец таскал его по своим гастролям и этим испортил его: он любил играть в казино в Монте-Карло и частенько проигрывал крупные суммы. Правда, при этом спокойно стоял во фраке и равнодушно наблюдал, как золото уплывает от него… Отец многое пытался сделать для него, но Василий ничем не увлёкся. У него был отличный тенор, хорошая фразировка и чувство музыки, но… всё было напрасно. Его сгубило пьянство…

Лидия Шаляпина в детстве, 1904 г.


* * *

О своём дедушке, чья фотография стояла на письменном столе отца, она писала:

Знаю по рассказам, что дед был высокий и худой. Мама его хорошо знала и помнила. Он одно время, очень недолго, правда, жил у нас. Насколько он был неприятным, когда был выпивши, настолько тих и благообразен в трезвом виде. К маме он относился хорошо, но с какой-то вежливой опаской… иностранка. Вначале отнёсшись к папиному актёрству недоброжелательно, он затем смирился. И однажды, сидя с мамой в партере театра, приоткрыл рот от удивления, оглядывая аплодирующую публику, кричавшую: «Шаля-я-я-пин!» Очень ему это чудно казалось, и, не выдержав, он наклонился к соседу и сказал: «Это мою фамилию выкрикивают…»19

Воспоминания об отце20

Крым. Жаркие сияющие дни. Семья наша проводит это лето на курорте Суук-Су – так называли этот поистине райский уголок Черноморского побережья. Мы снимали прелестную виллу, которая стояла высоко над морем, откуда открывался вид на весь залив. В море отражалось солнце миллионами ослепительных звёзд; недалеко от берега возвышались два скалистых островка – Адалары. Слева гора Аю-Даг, а в середине самого побережья мысом выступала знаменитая Пушкинская скала-полуостровок, о которой и будет речь в моём рассказе.

Пушкин на этой скале, собственно, никогда не бывал, а своё название она получила из-за волн, яростно об неё разбивавшихся и производивших звук пушечного выстрела.

С утра, в купальных халатах, все весёлой гурьбой сбегали вниз на пляж. Отец впереди всех. Он на ходу сбрасывал халат и с разбега бросался в воду. Пловцом он был замечательным. Плавал быстро, «сажёнкой» – и впечатление было, что плавает он не в воде, а над водой, и сразу же исчезал с поля зрения, уплывая далеко, неведомо куда и надолго. Когда уже нам становилось за него тревожно, он вдруг появлялся у самого берега, как-то вырастая из волн морских, во весь свой могучий рост, искрящийся, радостный, как некий солнечный бог. А потом любил забираться на Пушкинскую скалу, полежать на солнышке и предаваться мечтам… Вот там-то и запала ему эта мечта глубоко в душу и сердце… А мечта претворилась в твёрдое решение эту скалу приобрести, построить на ней «дворец», куда со всех концов России будет съезжаться талантливая молодёжь, чтобы проводить там лето, не думая о завтрашнем дне, о хлебе насущном, чтобы могли они там работать и творить в спокойствии.

И чтобы посередине дворца возвышалась башня, на макушке которой будет жить он сам. Но как всё это осуществить? Захочет ли Ольга Михайловна Соловьёва, владелица всего курорта, продать эту скалу? Свою мысль он поведал нашей матери. Мама отнеслась к этому скептически, но и не отговаривала отца. «Она поймёт меня, – говорил он, – я уверен. Я её уговорю». Ольга Михайловна, так же, как и отец, принадлежала к крестьянскому сословию.

В молодости пришла работать к барину в этот самый курорт. Красива она была необычайно. Барин влюбился в неё без памяти, женился на ней и после смерти оставил ей громадное состояние.

Ольга Михайловна вела курорт твёрдой рукой и светлым разумом. А ведь не легко это было. Несколько гостиниц, большое казино, виллы, громадный парк, неисчислимый штат служащих и т. д. Везде она поспевала, всюду был её хозяйский глаз, во всём был порядок и благоустройство. Когда и как она всё это успевала – непостижимо. У Ольги Михайловны и речь, и походка, и движения были медлительны. Никогда никакой суетливости, и всегда приветливая улыбка, приветливое слово для всех. Была она ещё очень хороша собой: высокая, дебелая, с царственной поступью! Всегда и неизменно в день своих именин Ольга Михайловна объявляла всех жителей курорта своими гостями. Ели, пили, сколько душе угодно; шампанское лилось рекой, и никаких счетов – именинница угощала.

Устраивались всевозможные развлечения, вечером запускался сказочный фейерверк, на эстраде играл оркестр. Собирались, главным образом, перед казино, на большой площадке, в середине которой росло огромное дерево-мимоза, под сенью которой расставлялись столы со всевозможными яствами. Сама же хозяйка в боярском костюме, в кокошнике, усыпанном жемчугами, выступала павой, расточая свои улыбки и слова приветствий. Поднимались бокалы с поздравлением, и громкое «ура!» оглашало всё Суук-Су. Будучи поистине широкой натурой в жизни, в делах Ольга Михайловна знала место и цену каждой копейке.

Вот тут-то и нашла коса на камень… В первый же раз, когда отец заикнулся о продаже ему скалы, Ольга Михайловна смерила его, с ног до головы, удивлённым взглядом и просто ничего не сказала – рассердилась. Но отец не сдавался. При всяком удобном и неудобном случае он заводил разговор о скале. Ольга Михайловна упёрлась. Упёрся и отец. Как её уломать? Он был одержим этой мыслью. Предлагал баснословную цену за скалу, наконец стал подъезжать к матери нашей с просьбой: «Поговори ты с ней. Вы, бабы, может быть, между собой как-нибудь сговоритесь!» Но бабы не сговорились… Как только мать заводила об этом речь, лицо Ольги Михайловны, всегда приветливое, делалось каменным, и… полное молчание. Один только раз она ответила: «А ты, Фёдор Иванович, хотел бы, чтобы посреди твоего имения кто-нибудь выстроил дворец, или даже избу?»

* * *

Мы любили из Суук-Су ходить пешком в Гурзуф. Это была чудесная прогулка вдоль берега. Любила с нами ходить и мама, тем более что в Гурзуфе, перед Кургаузом, на эстраде выступал итальянский оркестр, и матери нашей, итальянке, приятно было послушать своих сородичей, а иной раз и поговорить с ними на родном языке. А люди они были милые, превесёлые и забавные. Однажды мы услышали там приехавшего на гастроли эстрадного певца, баритона Карло Феретти. Это был высоченный, лохматый, долговязый парень. Хриплым голосом, на ломаном русском языке, он объявлял название каждой песни, которую будет петь. Каково же было наше удивление, когда он запел.

Крым. Курорт Суук-Су


Необыкновенной красоты тембр, музыкальность, фразировка и ни с чем не сравнимое итальянское belcanto. Даже на нас, детей, его пение произвело глубокое, чарующее впечатление. Мама познакомилась с ним, восхитившись его пением, и спросила, поёт ли он в опере, на что получила отрицательный ответ.

– Но почему же? – удивилась мать.

Феретти улыбнулся своей ослепительной улыбкой.

– Синьора, мне и так хорошо.

– Но я хочу, чтобы вас послушал мой муж. Приходите к нам, когда у вас будет свободное время.

– Ваш муж?

– Да, мой муж – Шаляпин.

Феретти, заслышав это имя, сделался очень серьёзным, побагровел, побледнел, и прохрипел: «Синьора, я бесконечно польщён, но я не стою этого. Как смею я отнять время и внимание великого Шаляпина? Нет, синьора… я не приду… не могу…»

Однако мы, во главе с матерью, конечно, уговорили отца пойти с нами в Гурзуф в одну из наших прогулок и непременно послушать этого баритона. Отец, чтобы доставить нам удовольствие, хоть и согласился, но без особенного энтузиазма. Помню, даже сказал маме: «Небось обрадовалась услышать своего итальяшку. Ну, ладно уже, идём».

Я помню, как уселись мы за столиком, перед эстрадой. День выдался необычайно жаркий; заказали что-то прохладительное. Отец был в хорошем настроении, балагурил с нами и, когда вышел петь Феретти, особенного внимания на него не обратил, но когда услышал фразу «Пролог пред вами!» («Паяцы» Леонкавалло), он вдруг резко повернулся лицом к эстраде и не проронил больше ни слова. Слушал, затаив дыхание, полуоткрыв рот. Мы знали, что у отца это признак большого изумления и восхищения.

Когда Феретти закончил свою арию, отец вскочил и прямо направился к эстраде, не спуская взгляда с певца. Феретти стоял, как завороженный, так же не спуская глаз с Шаляпина. Отец остановился у самой эстрады. Какая-то мгновенная пауза, и тут произошло нечто необычайное. Феретти спрыгнул с эстрады и… оба великана, он и Шаляпин, очутились друг у друга в объятиях. И вдруг поднялся невероятный шум и гам. Скрипачи стучали смычками о скрипки. Загудели трубы, фаготы, флейты, барабанщик забил дробь.

Публика, оказавшаяся свидетельницей столь редкой сцены, неистово зааплодировала. Каждый из музыкантов хотел пожать руку algrande Chaliapine. Отец с воодушевлением пожимал им руки, восклицая: «Viva l'Italia!», и всех, всех приглашал к себе, непременно, в этот же вечер, к вящему удовольствию матери.

И в эту ночь у нас на даче творилось нечто невообразимое! Пир горой! Пение, музыка, отец и Феретти плясали то тарантеллу, то казачка вприсядку и вообще какой-то непонятный пляс. Присутствовала, конечно, и Ольга Михайловна, и восторгу её не было конца. С того дня дружба с итальянцами была крепкая, а в особенности с Карлушей (как мы его потом называли), который каждую свободную минуту бывал у нас, или отец ходил его слушать в Гурзуф.

Однажды, в свободный день музыкантов, решили огромной компанией поехать к рыбакам жарить на кострах кефаль, печь картошку и вообще повеселиться. Мы, дети, умоляли нас взять с собой и, о счастье! Нас повезли тоже. Я и сейчас благодарю судьбу, что смогла присутствовать при событии, которое редко случается и которое на всю жизнь остаётся в памяти и в сердце.

* * *

Ясное синее небо, ещё синее море. Каменистый берег. Небольшой залив. На берегу какой-то не то сарай, не то амбар, и недалеко от него приземистое корявое дерево.

Рыбаки встретили нас радушно. Устроили стол под этим корявым деревом, чтобы солнце не так уже припекало, соорудили лавки, положив длинные доски на козлы. Появилось вино, закуски, привезённые из Суук-Су. Ольга Михайловна запаслась целой батареей наилучшего французского шампанского. Рыбаки разводили костёр, и взрослые, и мы, дети, помогали им (может быть, больше мешали), а потом все вместе с рыбаками закусывали, пили, произносили речи – итальянцы на «итало-русском» языке, русские – на русско-итальянском языке, что вызывало всеобщий смех и шутки, а в затруднительные минуты переводчицей была мама. Между прочим, отец довольно прилично говорил по-итальянски. Пели весёлые песни – и русские, и итальянские, что приходило в голову. Один запевал, другие подхватывали. Помню смешную итальянскую песенку с припевом: «ай, ай, ай, ай tirami la gamba sul tramvai» (тяни мне ногу на трамвай), причём все в такт подпрыгивали на лавке, доски которой гнулись и отталкивались, как трамплин, отчего все подскакивали высоко в воздух. Вечерело. Солнце уходило за горы. Тени стали длиннее, и незаметно выплыла луна, яркая (пронзительно яркая), какая бывает только в Крыму. Засеребрилось небо, затихло море. Волны чуть-чуть плескались о берег, как будто и они устали. После бурно проведённого дня компания наша притихла. Костёр догорал, потрескивая, тлели угольки. Стали говорить тише, шёпотом, о том, о сём… Отец крепко о чём-то задумался, тихонько что-то напевая. Встал, прислонился к дереву, опёрся рукой о корявый толстый сук.

В густой тени чуть белел его костюм. Через листву на лицо его падал лунный блик, и будто он, отец, ушёл далеко, далеко в думах своих и… запел. Кругом стало совсем тихо, все замолкли, затаив дыхание. Полились грустные, заунывные напевы. Грустные, щемящие душу слова – такие простые, такие глубокие, о горе-горюшке людском: «А мальчонок дорогой не чувствует любови никакой… Знать, над Машенькой победушка была, знать, Машеньку побили за дружка».

А вот и «Ноченька»: «… Ноченька тёмная, ах, да не спится. Нет ни матушки, нет ни батюшки, есть одна зазноба, да и та меня не любит…»

Последним, ярким пламенем вспыхнул костёр и погас. Я взглянула на Ольгу Михайловну. Она сидела, напряжённо выпрямившись, смотрела как-то никуда, а может быть, внутренним взором вспомнила свою молодость, и по лицу её ручьём катились слёзы, катились обильно, безостановочно, и она их, видимо, не замечала.

Прозвучала последняя нота на протяжном, высоком пианиссимо, улетая далеко, в ушедшее, в прошлое, неведомое, но вечное… Наступила полная тишина, и в этой тишине было столько насыщенности, как будто души говорили с душами.

И вдруг Ольга Михайловна встала.

– Фёдор Иванович, твоя скала!

Это было так неожиданно, так невероятно, что отец смешался, растерянно посмотрел кругом и, захлёбываясь от прилива несказанной радости, только и мог произнести: «Ольга» – и, притянув её к себе, крепко прижал к сердцу. И у обоих были слёзы на глазах, но то были слёзы радости и счастья.

Итальянцы чувствовали, что произошло нечто не совсем обычное, разразились аплодисментами и стали выражать жестикуляцией и возгласами радость, которая передалась и им. А один из рыбаков, помню, низко поклонился отцу и тихо сказал: «Спасибо, барин! Ты наш барин!» А рыбак-то был крымский татарин! Вот, поди ж ты… Никакой нации искусство не принадлежит, всем оно наше – Человеческое.

Вот так, за песню, русская крестьянка подарила русскому крестьянину скалу, которую ни за какие огромные деньги продать не хотела!

* * *

На следующий же день всё было оформлено по закону. Скала принадлежала Шаляпину. К сожалению, мечте отца не пришлось осуществиться. Наступали грозные события. Разбросало людей по всему миру.

Нету ни Ольги Михайловны, ни братьев Николая и Семёна Авьерино, ни Э. А. Купера, бывших тогда в этот знаменательный день с нами. Уехали итальянцы в свою солнечную Италию. А те, что остались в живых? Помнят ли? Помнят, я уверена.

Карлуша Феретти погиб на войне. Ушли и отец, и мать… Но этот день не ушёл, не уйдёт никогда. Он был, и верю, что будет ещё. Что есть ещё такие люди на свете и будут! Будут…21

Лидия Шаляпина, 1923 г.


Таким я его помню

О Шаляпине писалось много, о его даровании, личности, творчестве, о знаменитостях, с которыми ему приходилось встречаться. Мне же хотелось бы показать его совсем с другой стороны – не как артиста, а как человека. Рассказать о его будничной жизни. Правда, артист и человек сливались в нём, и, может быть, это как раз является самой характерной из его черт. У него не было границы между сценой и жизнью. Творчество окрашивало его каждодневную жизнь. Рассказчиком он был совершенно исключительным. «Играть» он не переставал никогда, но и выступления на сцене не были для него редким и выдающимся событием. В Париже он годами рассказывал моей младшей сестре Дасе придуманную им сказку о каких-то «северных и южных колдунах и о мохноногих»; при этом северные колдуны были добрые, а южные – злые, и все они обладали способностью обращаться в разные предметы, и между ними, конечно, шла борьба. Не только Дася, но и взрослые с увлечением заслушивались их необыкновенными приключениями.

Отец обладал неисчерпаемой детской жизнерадостностью, которая не покидала его до самых последних лет. Шутка была для него насущной потребностью. Сидим мы, бывало, и слушаем радио. Скучный голос вяло сообщает: «Сейчас ровно четверть десятого». И вдруг отец срывается с места, подставляет к стене стул и с жестами чрезвычайной поспешности и суетливого волнения переставляет часы, а затем медленно слезает со стула, еле переводя дух, и с глубоким волнением говорит: «Ну, слава Богу! Переставил часы». Конечно, пустяк, мелочь. Переставил человек часы. Но в коротенькую сцену, разыгранную для своих домашних, он, как артист, вкладывал не меньше искусства, чем в торжественные выступления перед публикой. И наша жизнь была полна таких экспромтов. Сижу я как-то раз в гостиной – было это в Париже, раскладываю пасьянс. В доме тихо, все разбрелись. Заходит отец в халате, посмотрел на меня и, ничего не сказав, вышел. Через несколько минут возвращается, смотрит на меня рыбьими глазами и произносит: «Пасьянс раскладываешь? Ну и я вот тоже пасьянс раскладывать буду…»

И, вытащив из-за спины колоду каких-то невероятно огромных карт (кто-то, кажется, подарил ему их в Америке), он вдруг начинает с шумом бросать карту за картой на стол, сопровождая каждое движение выразительной мимикой. Разыграно это было артистически, каждая мелочь продумана: и медленное появление, и бесстрастные слова, сказанные глуповатым тоном, и внезапные жесты, с которыми он клал огромные гротескные карты на стол рядом с моими обыкновенными картами, которые вдруг стали смешными по сравнению с этими великанами. Я, кажется, никогда в жизни так не смеялась. И отец был доволен – он любил отзывчивую публику. Он любил, чтобы всё, что он ни делает, было удачно, и привык к этому. Успех неизменно вдохновлял его. И вместе с тем он сам был благодарным зрителем. Михаил Чехов в роли Мальволио в «Двенадцатой ночи» Шекспира заставлял отца так хохотать, что ему едва не становилось дурно. Он продолжал смеяться даже по дороге домой и никак не мог насладиться полученным удовольствием. Впрочем, остро переживал он не только забавное. Реакция его была на всё творчески повышенная. Воображение его не потухало ни на минуту. Как-то мы были с отцом в Берлине на спектакле в театре миниатюр Я. Д. Южного «Синяя птица»22.

В программу вечера экспромтом снова включили «Помолвку» по рассказу Ш. Алейхема. И когда на сцену вышла певичка и запела «Бублички» (популярная тогда песня Я. Ядова (Давыдова)), где в последнем куплете поётся:

Отец мой пьяница, гудит и чванится.

Мать к гробу тянется уж с давних пор.

Совсем пропащая, дрянь настоящая —

сестра гулящая, а братец вор!

Казалось бы, чего особенного: вышла певица и поёт… Но на отца этот номер произвёл совершенно необъяснимое трагическое впечатление – настолько, что он вышел из ложи. Вдруг он всё это вообразил «по-человечески» в мировом масштабе, что вызвало у него непосредственное страдание23.

* * *

Идём мы с ним, гуляем по городу24. Вечером у него спектакль – «Борис Годунов», да ещё по-итальянски. Он по обыкновению страшно нервничает: «Ей-богу, пропал голос. Ну как я буду петь сегодня?» Он пробует голос и издаёт какие-то дикие звуки – то пискнет, то захрипит, то рявкнет. Не поймёшь, шутит он или нет! «А тут ещё, – говорит отец, – суфлёр с миланским акцентом. А если я его не пойму? Вот история, во-первых, потерял голос, а во-вторых, забыл итальянский!..» – «Ну, что ты! Забудешь по-итальянски – будешь продолжать по-русски», – сказала я, и это его сразу успокоило. Мы проходим по центральным улицам. Итальянцы узнают отца, громко шепчут: «Шаляпин, Шаляпин…» Мы подходим к галерее «Пассаж», и я начинаю рассказывать ему: «Знаешь мозаику посредине галереи, где изображён бык? Итальянцы считают, что он приносит счастье. Если ты готовишься к чему-нибудь важному – идёшь в любви объясняться или дом продаёшь, – надо наступить этому быку… ну, на одно место. Правда, городские власти решили, что это неприлично, и распорядились переложить мозаику, и теперь этот бык изображён с некоторыми анатомическими сокращениями, но итальянцев это не смущает, и они уверяют, что он продолжает по-прежнему приносить им счастье». И, заметив подозрительные искорки в глазах отца, я поторопилась прибавить: «Только ты этого не делай, а то неудобно, смотрят». Он воскликнул: «Что ты, что ты, и придёт же тебе в голову!»

Но когда мы приблизились к роковому месту, с отцом произошло нечто неожиданное. Он не только наступил на мозаику, но и начал с неудержимым весельем пританцовывать на ней, к великому восторгу окружавшей толпы. Затем, оглянувшись, он, как ни в чём не бывало, величественно проследовал дальше.

Из жизни в Милане запомнилась мне и другая сценка. Проходя однажды мимо церкви, мы остановились посмотреть вместе с толпой, что происходит. Из церкви появилась процессия во главе с прелатом в пышном фиолетовом облачении. Толпа начала аплодировать со свойственным итальянцам энтузиазмом. И вдруг отец тоже начал хлопать, но как! Можно было подумать, что он всю жизнь ждал этого момента, что ради этого он приехал за сотню километров. И вот теперь он стоит и аплодирует, и по лицу его проходит гамма переживаний. Я с изумлением смотрю на него. Неожиданно он поворачивается ко мне и говорит будничным тоном: «Ну, что же, пошли! Что же ты стоишь?»

Лицедейство было ему необходимо. Даже больше – жизнь его состояла в лицедействе. Ему надо было всё время выражать что-то, и каждый раз даже самый пустяшный образ его должен был быть убедительным.

Люди относились к нему непросто. Его, пожалуй, боялись, он внушал невольный трепет, и никто не был с ним естественным. Личность его подавляла и вызывала преклонение и страх – он каждую минуту мог вскипеть, рассердиться, и никогда нельзя было знать заранее его реакцию. Часто он начинал гневаться – именно гневаться, а не сердиться – от пустяков, и мелочь же могла привести его в самое счастливое настроение. Когда он сердился, всё лицо его белело, даже глаза делались у него «белыми» в такие минуты. Светло-бутылочного цвета, они становились тогда прозрачными и бесцветными. Брови – и те линяли, и всё лицо становилось таким опустошённо-страшным, что люди предпочитали исчезать.

Бывало, сидит за столом и медленно тасует карты. Пристальный взгляд его был тяжело переносим. «Ну, что же?..» – спросит он. И сразу же становилось не по себе. Взгляд его пронизывал насквозь. Казалось, он заранее знает, что ты подумаешь, что сделаешь.

Он был очень требователен к тем, с кого можно было спрашивать, и к тем, кто претендовал на многое. Зато скромность и старательность он ценил, даже если она не давала заметных результатов. Не терпел он только самоуверенности и апломба или, вернее, не давал таким людям спуску, требовал с них полной мерой, и надо сказать, что немногие это выдерживали.

Искусство не ограничивалось для него сценой. Он считал, что каждый может и должен, если берётся, быть в своём деле артистом. Я, Шаляпин, берусь петь – знаю, что я делаю, и пою, как следует. А ты вот, портной, берёшься костюм мне сшить и деньги дерёшь соответствующие, – я же тебя предупреждал: имей в виду, у меня одно плечо кривое (при своём безупречном сложении отец любил называть себя уродом: одно плечо у него было чуть выше другого), – так чего же ты, мерзавец, мне испорченный костюм приносишь, да ещё после двух примерок?

Была, впрочем, одна вещь, которая неизменно приводила отца в глубочайшее негодование – это недобросовестность. Неловкость, неумение, беспомощность – сердили его, но недобросовестность – возмущала, и он её никогда не прощал. К себе он был ещё требовательнее, чем к другим; он знал, что ему много дано, и сам взыскивал с себя строго. У него была настоящая страсть к совершенству. Нельзя было криво вешать картину, нельзя было некрасиво одеваться, – даже это вызывало у него раздражение, и относился он к таким вещам нетерпеливо и нетерпимо. Самому ему почти всё давалось легко. Он был прекрасным спортсменом, великолепно плавал, красиво ездил верхом, хорошо играл на бильярде. Не давался ему только теннис, движения его были неуклюжи, и это бесило его, самолюбие его страдало.

Самолюбив он был чрезвычайно и к тому же по-детски горяч и экспансивен. Как-то раз он предложил мне сыграть с ним на бильярде, других игроков под рукой не оказалось. Мне было тогда лет 13, я бильярдом очень увлекалась и проводила за ним, вместе со своими братьями и сёстрами, каждую свободную минуту. «Сыграем?» – предложил отец своим неторопливым голосом. И, не дождавшись ответа, прибавил: «Дать тебе, что ли, двадцать очков вперёд?..» – «Ну, давай», – ответила я на всякий случай. Я его обыграла. И тут он вдруг здорово рассердился. По-настоящему. И холодно заявил: «Это я нарочно, из вежливости». Но глаза его глядели не вежливо и даже недобро. Они были «белыми». Он привык быть первым. Установившаяся за ним репутация человека «с плохим характером» объяснялась, в значительной степени, той же требовательностью во имя совершенства. Вспоминаю одну из его гастролей в «Фаусте». В последнюю минуту певец, исполнявший партию Валентина, заболел и был заменён другим, который, конечно, страшно волновался перед выступлением. В сцене дуэли, при словах: «Вот крест святой», шпага у Валентина должна сломаться. Делалось это очень просто. Валентин нажимает кнопку, шпага ломается, его ранят, и он падает. И вот на спектакле Валентину в волнении никак не удаётся нажать на кнопку. Шаляпин ударяет его по шпаге – и ничего, опять – и то же самое. Публика начинает веселиться, драматический момент сорван, и на всю залу слышится выразительный бас отца: «Болван!»

Отец очень страдал, если ему случалось, не сдержавшись, обидеть человека, что иногда и бывало с ним в пылу творческой работы. Но прощать – за искусство – он никогда не научился25.

Папины игры

Отец любил с нами подурачиться. Уже в эмиграции, во Франции, когда мы – замужние и женатые – собирались на нашей вилле в StJean-de-Luz, казалось, что наши детские затеи продолжаются. Помню, пели мы хором совсем дикую песню, в которой каждый по очереди запевал: «Как у бабушки, у Варварушки, и на лавке козёл, и под лавкой козёл». Остальные подхватывали хором: «Хау! Рила, рила хау, хау хау рила, рила хау, хау, хау!» А потом вступал отец: «Здравствуй, Гаврила!» И снова все хором: «Рила, рила» и т. д. Конечно, песня разбивалась на голоса и каждый раз всячески варьировалась. А ещё на мотив песни «Разлука ты, разлука…» отец любил петь про какого-то сквалыгу. Пел он это каким-то пьяным, отвратительно трескучим голосом, с нарочито хамским завыванием. Пусть песня, если её таковой можно назвать, была странной, но образ отец создавал весьма жизненный: «Сквалыга ты, сквалыга – Совецка голова. Убью тебя, сквалыга, шестого сентября. Шестого дожидался, сквалыга не пришёл. С женой моей связался – её с собой увёл. Сквалыга ты, сквалыга – Буржуйска голова. Убью тебя, сквалыга, седьмого декабря. Седьмого я дождался – жена к нему ушла. Пошла за говночиста, детей с ним прижила. Россея ты, Россея – совецкая страна. Так будешь ты, еСеСеСеР, теперь моя жена!»26

Шаляпин с дочерью Лидией в парижском доме, 1925 г.


* * *

По вызову сестры Татьяны за три дня до смерти отца Лидия приехала в Париж:

Мы давно уже знали, что болезнь отца гораздо более опасна, чем это можно было предполагать. В последние дни, приблизительно за неделю до конца, врачи уже не скрывали от нас, что положение безнадёжно, что от этой болезни – острого белокровия – наука не знает спасения. И они выражали даже удивление, что организм отца так стойко борется с болезнью… Отец очень мучился. Но он всё время до последнего дня был в полном сознании и даже находил в себе силы шутить с нами и со своими сиделками. Однажды, даже, – это было за три дня до смерти, – он вдруг попробовал голос. Он дал руладу почти в полную силу, и мы все, уже знавшие о том, что дни его сочтены, были поражены, как хорошо у него звучал голос. Эта рулада за три дня до смерти была его настоящей лебединой песней…27

Борис