ФД: С удовольствием.
ГВ: Юстус желал соблюсти известные приличия.
«Убийство по-венециански»
Из глубины зеркал
ФД: В кратком вступлении к повествованию вы предваряете читателя следующим образом: «Поскольку применение всеобщей экономии в искривленном пространстве - сем небьющемся пространстве-времени, которое мы по-детски хотим подстроить под наши мерки, - не допускает никакого развития, и поскольку, к тому же, любая интерпретация временных понятий обречена на неудачу, следует как должное принять хитросплетения хронологии, подчиняющейся лишь вымыслу. Поскольку никакое сокращение, никакое уплотнение не в силах исключить распыления, расщепления, мы будем сознавать увечность, присущую датированию». А затем переходите к изложению своего представления о судьбе: «Однако развитие действия заложено в движении крещендо к катастрофе, в износе веревки, удел которой - порваться», за которым следуют слова, которые значат, что мои литературные молитвы услышаны: «Сцены в двойном плане повествования будут накладываться одна на другую не на манер палимпсеста, а скорее, как четкие и разборчивые диапозитивы, стремящиеся к согласию». И тут на ум опять приходит Борхес, с его великолепными перспективами, открытыми благодаря достижениям квантовой теории, с чарующими арканами гностической эзотерики...
ГВ: А я и не знала... как господин Журден, который не знал, что говорит прозой!
ФД: Точно! Меня это...
ГВ: Тронуло.
ФД: Очень.
Заключение; расставание.
На музыку Арканджело Корелли
ФД: Вы называете себя либертинкой-космополиткой. А как вы думаете, кто еще на сегодняшний день может гордиться таким званием?
ГВ: Мне мало что известно о жизни моих современников, я никого не могу назвать.
ФД: Учитывая успех двух произведений, которые вы опубликовали в январе, вы все еще остаетесь при мнении, что «свободные люди не преуспевают в карьере»?
ГВ: Да... Честно говоря, если бы успех пришел ко мне лет десять назад, когда я была на самом деле здорова и гораздо бодрее, чем сейчас, он был бы более ко времени. Но, в конце концов, это лучше, чем ничего! Надеюсь, что несколько лет я еще проживу и успею вкусить от этого признания!
ФД: Вы не любите детей - вам из-за этого доставалось? Вас в этом жестоко упрекали?
ГВ: Знаете, чтобы меня обидеть, нужно очень постараться. Унизить меня невозможно. Внутренне я крайне уверена в себе.
ФД: Что вас так завораживает в XVIII веке?
ГВ: Всё. Желание свободы.
ФД: А в чем Вы можете упрекнуть начавшийся век?
ГВ: В конформизме и «родительском маразме», как говорит мой друг Николя Делеклюз. Как-то в супермаркете одна старая женщина, моего возраста - но совершенно состарившаяся, по всем признакам - сказала мне: «Я все время жила для других, что я видела в этой жизни?». Я поступила жестоко: не стоило ей этого говорить, но я все же ответила: «Вы сами виноваты».
ФД: Можно ли надеяться когда-нибудь прочитать «Торговку детьми», неопубликованную рукопись, которую Вы называете «педофилосадистской»?
ГВ: Я подписала договор с Бернаром[24], он полон энтузиазама!
ФД: А он не боится цензуры политкорректности?
ГВ: Он говорит: «Мы возьмем на себя ответственность». Мне, в моем возрасте, в каталажку не хочется.
ФД: Вы живете во Франкфурте вот уже много лет...
ГВ: В Германии с 1946-го, а во Франкфурте - 12 лет.
ФД: Вы ведь страстная путешественница. Какое слово или слова вы бы подобрали для каждого из мест, которые я вам назову? Нант.
ГВ: Я уехала из Нанта, когда мне было 17 лет, и вновь там побывала лет десять назад. Нант ассоциируется у меня с пассажем Поммере, дорогим Пьеру де Мандьяргу, писателю, которого я необыкновенно люблю. Это интересный город, где прекрасно кормят.
ФД: Париж?
ГВ: Улица Сены, где мы с Юстусом скрывались во время оккупации.
ФД: Италия?
ГВ: Венеция, прежде всего Венеция.
ФД: Нью-Йорк?
ГВ: Единственный родственник, который у меня остался -по материнской линии - живет в Нью-Йорке, но я там никогда не была. Я знаю, что там есть первоклассные музеи, но мне туда никогда не хотелось съездить.
ФД: Спасибо вам, Габриэль.
ГВ: Надеюсь, что я вас не разочаровала, Феличита.
Перевод Ольги Гоинвуд
Юстус Франц Витткоп
БЛАНКГАУПТ РАЗМЫШЛЯЕТ О ФАКТАХ, МАСКАХ И МИФАХ СВОЕЙ ЖИЗНИ, А ТАКЖЕ О СМЕРТИ
Госпитальная койка, конечно, не такая старая, как он сам, а ему уже восемьдесят, но она из крепких стальных трубок и напоминает ему детскую кроватку, покрытую белым лаком, который, впрочем, местами слез. На колесах величиной с тарелку ее толкают по коридорам клиники, и, несмотря на рекомендуемую осторожность, столкновения с дверями палат неизбежны. На белье вышита цифра - 1952, но кроватный каркас относится к годам перед Первой мировой. Сколько людей, ныне давно умерших, оросили своим потом матрас, простыни и подушки? За все это время на них испустили дух множество больных. По правилам гигиены обязательно нужно проводить дезинфекцию. Но к предметам пристают остатки снов, отложения страха и отпечатки надежд - что-то неуловимое, чего не смыть никакому лизолу. А иначе почему в предрассветные часы, когда бойкая дежурная медсестра еще не спугнула гремящими мочеприемниками силуэты теней, сюда приходят привидения тех, кто когда-то лежал на старой больничной койке?.. Солдат с огнестрельной раной головы, у которого из ноздрей вытекают мозги... Привокзальная шлюха с лицом Мадонны, обожженным купоросом... Вдова трубочиста с опухолью в мозжечке, слышащая божественные голоса, словно Жанна д’Арк... Госпитальная койка - эфемерное ложе для многих поколений страдальцев. Вниз и мимо.
Другие сны: ему снится, будто жизнь душит его, как Голем, которого он сам же вскормил и вырастил... Еще ему снится кладбище из каменного века; он смотрит поверх невысокой стены: лишь глыбы, груды камней да фигуры, похожие на грубые каменные лопаты, загнанные рукояткой в землю. Фаллические символы? Деревня из каменных хижин, широкая панорама ночного пейзажа, лунный свет. Он ищет могилу филина и не может найти. Лежа без сна, представляет грядущее и вспоминает о прошлом.
Когда он встряхивает вибросито памяти, железная стружка воспоминаний просеивается по воле случая; в такие минуты очерк человеческой жизни способен сложиться в мозаику; всей жизни - то отчетливее, то незаметнее - сопутствует фигура смерти, даже если о ней надолго забываешь.
Ансельм Бланкгаупт вспоминает. Детство еще при кайзере - матросские костюмчики, носки в поперечную полоску и надпись «S.M.S. litis» на ленточке бескозырки: собственно, «Ильтис» затонул на Хуанхэ во время восстания боксеров, как только Ансельм научился ходить... Юность в вихре двадцатых - lost generation[25] и вертлявый джаз... Война - «последняя» - была позади, и они ликовали в плену наивных человеческих иллюзий. Поношенная штатская одежда наполняла счастьем. У смерти больше не осталось времени на Ансельма Бланкгаупта. Он лишь слышал с вершин Вогезов, как она грохотала в перекличке пушек, на которую даже не оборачивались аисты с эльзасских лугов. Там он отвык от ностальгии и больше не посматривал с тоской на железнодорожные пути. Той фламандской осенью умерших от тифа доставляли во мгле в голодающую деревню, незадолго до этого кайзер пересек границу с Голландией, а осветительные ракеты и яростная стрельба из карабинов считались признаками восторженной радости. С творогом вместо провианта Ансельм пешком отравился домой - целое долгое приключение. Как говорится, к отчему дому.
Отчий дом: в буржуазных жилых кварталах сдавались квартиры - мир детства... Как только в комнате становилось темно, служанка вносила керосиновую лампу. Прежде чем открывалась дверь, сквозь замочную скважину падала узкая полоска света и блуждала по обоям. Старая Анна служила у Бланкгауптов еще до его рождения. Она неожиданно вышла за почтальона и потом жила с ним где-то в Оденвальде. Еще пару раз заходила в гости и приносила с собой киршенмихель[26]. Появилась новая Анна. Затем еще одна, и еще. Должно быть, их всех звали Аннами. «Из-за детей», - говорил отец. Ни одна не оставалась надолго, ведь они привыкли к старой Анне. Прощание и смена - кто знал, что эти два слова станут девизом всей жизни? Учиться жить трудно, а детство - вовсе не лучшая пора, вопреки стариковским стихам.
Когда мальчики сидели вместе у окна, любуясь пурпурнозолотым закатом, они воображали целый мир за вечерними облаками. Затем внизу проходил фонарщик, перемещаясь зигзагом с тротуара на тротуар; похожий на подозрительного песочного человечка: вы знаете, что его дочери и сыновья -совы? В сумерки с кухни доносился звон тарелок, а газовый фонарь под окном гудел, как гигантский комар. Вскоре звали ужинать. Потом рыбий жир и - марш в постель. В темную детскую проникали приглушенные шорохи и громкие голоса - ах, взрослые ссорятся. Скрипели двери. Приходила заплаканная мать - взглянуть на брата. Притворялись спящими: ладонь на горячей щеке, и безмолвное погружение в бездну отчаяния. В laterna magica[27] тоже попадались картинки горя и ужаса. Но ужас больше никогда не будет таким ледяным.
Свет мерцающего костра - древнейшее переживание человечества, воспоминание о каменном веке. В Оденвальде еще тлели искусно закрытые костры угольщиков, выходивших в конце ноября наблюдать за оленьим гоном. Во мгле - рев и приглушенный треск сшибающихся рогов. Кучер наемного экипажа разбирался, что к чему. Он носил сапоги с отворотами и раньше служил денщиком у одного принца, но при этом оставался социал-демократом. Для политики дети были еще слишком малы. Отец завязал с ним долгий разговор, хотя обычно был необщителен.