Теперь, когда я помню меньше, чем прожил,
свое беспамятство виня в своем незнании, что я могу
сказать, что понял я? Что обреченность
палит нещадно, сладостная мука
ласкает кожу чьей-нибудь рукой и это –
и счастье, и несчастие одновременно. Что конечность
не оставляет шансов, кроме самое себя. Что смысл
не в том, чтобы его найти, определить, но
в том, чтобы без смысла
тянуть тягучую мелодию того,
что называют жизнью, да, тянуть
к прозрачной неизвестности багаж
прожитого, забытого, приобретенного и розданного,
и уже утраченного, даже – ненайденного. Что
всё встреченное на пути, всё, что имеешь, день
сегодняшний – ценнее будущего: не
поиск нового – оно взрастает из того, что есть. Его и нужно
лелеять и оберегать. Ведь важен
каждый день, протекший пусть и в тусклом
однообразии при зимнем солнце, но никак
не череда событий. Мы живем
не для того, чтоб жить,
но в этом смысл жизни. Свет
утраченный и свет приобретенный – имена
заката и рассвета, и не больше. Большее –
неведомо.
Достичь его стремлюсь я, зная,
насколько бесполезен этот труд.
Лишь ожидание (пустое время, если
смотреть со стороны) значение имеет.
Сказано ведь: люди
во благе пребывают и тогда,
когда лишь ожидают блага. Вот чего я жду.
Порой, мне кажется, что это благо – ты. Давно,
во всяком случае, тебя я знаю и давно
желаю познакомиться. Мы часто
бок о бок находились у могилы или
у смертного одра моих друзей и родственников. Часто
я вспоминал тебя в минуты радости,
подпорченной тоской по быстротечности мгновенья.
Часто я ждал тебя средь ночи,
в минуту одиночества, когда
не знал твой номер, был вне телефона или
было слишком поздно, чтоб звонить. Так часто
я пробовал ускорить нашу встречу:
и теребил тебя, и тормошил, и заклинал,
и плакал и смеялся, и ножом
колол себя меж ребер, примеряя
метал к биенью сердца. Часто
я забывал о том, что существуешь ты – лишь потому,
что было много прочих женщин,
с ума сводивших или заменявших
воспоминанье о тебе на время. Часто
не знал я кто ты, зная о тебе так много. Часто
я видел взгляд твой в блеске чужих глаз и путал
тебя с другими.
Ветер
ложился шалью мне на плечи,
ласкали кожу солнце, море, чьи-то губы. Многое
происходило при моем
участии или бездействии, всегда
тобою освещенное (иль кем-то, о котором
подумать я боюсь, не то, что поминать),
была ль то ночь или тяжелые гардины, или мрак,
порою наполнявший мои дни.
Моя рука блуждает в тихих звуках,
в полутонах, хранящих твой покой.
Я слышу запах твой. Крадучись,
пересекаю коридоры – немые, черные, ведущие к тебе.
Глаза твои слезятся как всегда, как будто
сочувствия полны ко всякой новой жертве.
Но разве ты не слышишь моих слов, и разве
дверь была закрыта, разве жизнь,
которая была полна ошибок, не привела меня сюда,
где ты блистаешь среди дня, как черное светило? И я брежу
отточенными резкими чертами надменного лица?
Я много растерял в дороге, я готов
утратить всё и тенью
брести по бесконечным тропам, бросив
свою повозку, лишь бы
с тобою быть: менять жилища, останавливаться, снова
пускаться в путь, чтоб снова возвращаться
и уходить, чтоб снова
возвращаться и уходить. Из ниоткуда – в никуда. Но так
как будто бы и происходит –
за мной лишь след фарватерный, что исчезает быстро,
смешиваясь с гладью, с простором и пространством
покинутым. И ты
присутствуешь – незримо, молча, ждешь
часа своего, чтобы сказать: пора.
Я этим лишь живу. Всё остальное –
значенья не имеет. Впрочем,
сегодня лучше было бы, чем никогда.
Ведь ожидание невыносимо. А любовь
меня наполнила сверх края, словно
шампанское, что вспенилось, но
так и осталось пеной.
Жизнь покрылась пленкою: трясина
и болотный смрад меня захватывают.
Вот что происходит – я не вижу,
не чувствую тебя – ты скрылась
в очередном рассвете, в этом
последнем дне октябрьском. Я
покидаю дом. Бросаю ключ. Дороги. Новые
стоянки и дома. Везде всё то же. Где ты?
Где ты? Где ты? Где ты? Где?
Ненаписанные рассказы
Другое. То же…
Ночь и день, идущие след в след, всегда обреченные на схожесть и порой заставляющие сомневаться: не было ли это со мной вчера? Или как-то еще? Или, возможно, само течение времени вдруг приоткрывает завесу и обнажает свою безликую суть, и мы понимаем, что оно эмпирически не подходит для любопытства. Иначе – обладало бы разнообразием, несравнимым с разлиновкой, произведенной в нем календарем. Иначе наверняка мы бы это заметили и добавили пару штришков: безделье, прерываемое вялым движением пальцев, или ленивая мимика, что подсказывает собеседнику, мол, что ты гундишь. Мгновения слетают с наших губ как бескрылые птицы и бьются одно за другим, не оставляя следов, будто ничего не случилось: лишь стрелки придуманных механизмов движутся, и ты наблюдаешь за ними, смещается тень и крестовина рамы полосует картину на левой стене, но сразу же накладывается твой силуэт – ты подошла к окну, озаряя улыбкой зацветший от грязи двор и отменяя радостным воскликом бессловесную пустоту, шлейфом следовавшую за тобой по комнате, обозначенную завихрениями слоев табачного дыма, доселе четко выстроенных в линию по направлению спокойных и медленных сквозняков. Тьма и свет сочетаются в нашем убогом жилище в полумрак, отшатнувшийся в укромные уголки от лучей, хлынувших сквозь тебя; что-то изменилось: обнажилось тварное, суть вещей приоткрылась более чем прежде, – когда часами искали мы смысл, очерчивали границы явного, тосковали по несостоявшемуся бытию. Воздух был пуст, словно душа, обреченная быть одинокой, и твое нежное сердце, свободное от сомнений, от плача и причитаний, от взбухшей слезами ноющей долгой молитвы, где ты (что говорить о небе?) ничего не поймешь, но этого нет, и твоя голова полна бог знает чем. Все попытки найти зазор между ускользающей истиной и неуловимой зримостью неясных для нас значений, наполняющих предметы, преисполненные статичностью, равно как и наши действия, означающие движение, даже если они совершенно бессмысленны (впрочем, и статичность, и движение одинаково не дают облегчения, не дают возможности понять, зачем жизнь устроена как тягучее влечение к тайне этого влечения, неизменно приводящее к поиску устройства не собственно жизни, но того, что присутствует вокруг нас, имея те или иные признаки – форму, цвет, запах, – которые намекают нам на некий источник, открытый листьям, воде, камням и песку, муравьям, что тащат остов жука, и мертвому жуку-носорогу, который в этот момент ближе к истине, чем, может быть, к смерти, и чей путь на спинах насекомых-общинников к муравейнику и есть верная дорога к вечно ускользающей реальности, неведомой нам, но знакомой текущей воде и лежащему камню – короче, всему, что обречено на вечную инерцию данного положения вещей, но и осчастливлено этим), – так вот, все наши попытки обнаружить эту условную грань заканчивались неудачей: нет курева, или выпито всё вино, или нападает оцепенение и малейшее движение сопровождается мукой и недоумением. Ведь есть холодная и мягкая небрежность порывов за окном, но почему-то ветер отказывает нам в ласке тогда, когда мы в ней особенно нуждаемся, ты говоришь, такая классная погода, мол, давай пройдемся по бульвару. Что ж. Тем более, что комната исполосована косыми солнечными струями, в которых мельтешенье пыли перемежается остатками сигаретного дыма (рваные сгустки былой прямолинейности) и возникает чувство, что произошло неприметное смещение, как будто вещи отвернулись от тебя, и тайна, к которой ты только что был близок, снова упрятана в их шершавую либо гладкую поверхность, и ты так и не смог стать частью этого мира: не живой, но необходимой – в данный момент, здесь. «Дойдем до ларька», говоришь ей, и место последней затяжки во рту теперь занимает вопрос – зачем нужно жить? Или этот: почему то, что дано, – неотвратимо и гибельно всё, будь то молчание или слова, и ревущий поток затягивает нас всё глубже в водоворот нескончаемых дней и ночей, идущих след в след, всегда обреченных на схожесть и порой заставляющих сомневаться: не было ли это со мной вчера? Или как-то еще?
На балконе
Воспоминания – как солнце, провал в районе полудня, полный вихрением женских прелестей, пылью дорог, а затем – пробуждение, пот, – и напрягшийся организм через силу прощается с вязкой возможностью скрыться от мира. То были дни, принесенные в жертву пеклу и ветру. Ничто не давалось легче. Сон и безделье, редкие ночи и частые дни, фруктовый пост и крепленые вина. Я бы запомнил и больше, но память съедал на ходу сухой, ослепляющий свет. Помнятся краски: пурпурный и розовый, белый в синий горошек и твой коричнево-рдеющий, словно опасность, сосок. Ты была эталоном летнего морока. Зашторив окно, по вечно разбросанным на полу тетрадным листкам, книжкам и фотожурналам, ты шла, теряясь в бордовой сочащейся тьме и появляясь, когда бил порыв и, вспыхнув, гардина взлетала, и комната зрела лучами, теснившими твой силуэт. Эти три метра ты шла слишком долго: я успевал забыть твое тело, загар, разделенный на талии узкой белой тесьмой от того, что ты называла купальником. Он ни разу мне на глаза не попался, хотя всё, когда ты приходила, наполнялось твоими вещами – кухня ли то, ванная комната, пол возле койки или мой стол: неизменно ты забывала помаду, пудреницу или платок на пишущей старой машинке. Я тешил себя стуком клавиш. Ты же мешала мне слиться с письмом, садилась мне на колени, отстраняя от прозы, разрезанной мелкими строчками, уже непослушные пальцы. Затем впивалась мне в губы: портреты на стенах закрывали глаза, и лишь цветы на обоях томились упругостью пестиков и тычинок. Переход от финала к прологу был ожидаем, и всё же – рассказ застревал где-то в горле, и его недописанный дух отлетал, чтоб уже никогда не вернуться. В жару и слова произносятся дольше, и спектакль лишь начинался мощным и быстрым зачином, чтоб дальше – в рапиде – течь и ползти, двигаясь медленно, как монолог в поэмах Янниса Рицоса, прекрасный настолько, что невыносим, а малейший любой поворот, чуть заметное действие так неожиданны и ощутимы, что дрожь, охватившая тело, долго еще будоражит сердечную мышцу. Со стула мы падали на пол, игла на виниловом диске скакала, и пара-другая слов сливались в крик возбуждения, меняя настрой, смысл песни, до того бередившей печалью и вол