Таким бахши и стал самый младший из участников ферганского поэтического сообщества Хамдам Закиров. Уроженец древнего ираноязычного города Риштан, лежащего между Кокандом и Ферганой у подножья покрытого вечными снегами Алайского хребта, Хамдам в детском возрасте оказался в Фергане и перешел по ряду обстоятельств с таджикского не на узбекский (как это обычно бывало), а на русский. Столь же противоречила обычному порядку вещей и его дальнейшая биография: военно-морское училище в Ленинграде, многолетняя жизнь в самом центре Москвы, эмиграция в Финляндию.
Пришло, однако, время отметить, что ферганское сотоварищество не было единственным свежим дуновением в удушливом мареве советской сатрапии. В позднесоветское время по-узбекски стали публиковаться поэты с модернистской выучкой, как Рауф Парфи (1943–2005) или Мухаммад Салих (р. 1949), в годы перестройки зазвучали также и неореалистические ноты, например у Шавката Рахмона (1950–1996) или Хуршида Даврона (р. 1952), но парадоксальным образом пафос их проекта «узбекского возрождения» был более европейским по духу, нежели космополитический эскапизм «ферганцев». В каком-то смысле можно сказать, что они поддались на уловку колониализма, внушающего покоренным народам чувство неполноценности в виду собственной «осталости» и «нецивилизованности».
Дело в том, что исламский мир не знает «национального проекта». Веками Иран и Туран жили в симбиозе, как степь и оазис, как горы и равнина. Поэзия знала два языка: фарси и тюрки. И доминировала поэзия на фарси, при том, что политически (а затем и демографически) тюрки преобладали. Выбор языка поэтом не зависел прямо от того, был ли он для него родным. Это глубоко чувствовали сто лет назад вожди предыдущего «возрождения», джадиды. Пантюркизм для них был не мечтой о создании единого национального государства от берегов Дуная до Великой Китайской стены, но надеждой на возможность такого же культурного единства, как реальностью единства в вере переживался ислам.
И как немыслима молитва не на языке Пророка, так немыслимы стихи не на языке, освященном священной традицией. Это может быть язык могучего персидского канона от Фирдоуси до Джами, а может быть язык назире на этот канон Навои и Физули, но выбор языка для шаира мало зависит от того, на каком языке общаются между собой посетители базара в центре того или иного султаната, ханства или эмирата, будь то Стамбул, Багдад, Исфахан, Самарканд или Дели. Поэтому, когда шаир в «собрании утонченных» (термин Навои) находит для своего вдохновения слова в английском (Индостан), французском (Магриб) или русском (Туркестан) языках, он – больше шаир, чем тот, кто пытается скопировать у «неверных» их цивилизационную модель, где люди даже молятся Богу, отгородившись друг от друга в своих «национальных» закутках, число которых может множиться до бесконечности.
Лингвисты говорят нам: тюркские диалекты делятся на три группы: огузские, кыпчакские и карлукские, и такие-то и такие-то тюркские языки относятся к первой, второй и третьей группам, но потом мы узнаём, что при том, что узбекский язык – карлукский, ряд его диалектов является огузскими, а ряд – кыпчакскими. Очевидно, что тут европейская схема не работает.
Вот и получилось, что до 1920-х годов в Турции, Азербайджане, Татарстане, Туркмении, Узбекистане, Казахстане и Синцзяне был один письменный язык на основе арабской графики, позволявший при этом следовать каждому своей фонетике (так, слово «звезда» по-турецки звучит как йылдыз, по-узбекски как юлдуз, по-татарски как йолдыз, по-казахски как жулдыз, по-киргизски как жылдыз, а по-уйгурски как юлтуз), с введением же сначала латиницы, а затем кириллицы европейский фонетический принцип это единство разрушил, общее наследие сделал уделом узких специалистов, единиц, владеющих древней письменностью, а возникшую новую интеллигенцию оставил в сиротстве одиночества так называемых «малых народов».
К слову сказать, сиротство и затерянность тюркского поэта в Узбекистане стала одним из лейтмотивов творчества, возможно, первого в современном смысле этого слова интеллектуала и полижанрового писателя (кстати, сотрудничавшего и с «ферганцами») Хамида Исмайлова (р. 1954), писавшего стихи под тахаллусом «Белги», а затем создавшего и роман (под гетеронимом Мир Калигулаев) «Дорога к смерти больше, чем смерть» (2005) о гибели этого самого Белги, сначала похищенного исламистами, а затем попавшего под американские бомбы в Афганистане.
Но если для поэта в амплуа шаира новый господствующий язык мог оказаться способом «воспарения», для поэта в амплуа бахши (в западной части исламского мира он еще известен под именем ашуг), проводящего жизнь в странствиях, не чуждаясь ни дворцов беков, ни хижин дехкан, речь шла уже не о господствовавшем языке, а всего лишь о языке общения со своей аудиторией, пестрой как в классовом, так и в этническом отношении (классический пример – кавказский ашуг Саят-Нова, всемирно известный из фильма Параджанова «Цвет граната», слагавший свои песни на тюркском, родном армянском, грузинском и отчасти персидском языках).
Но пора перейти непосредственно к стихам Хамдама. Одно дело дружеские связи, благодарная память о юности в компании старших и более опытных товарищей, другое – природа его дарования. А оно словно специально развивалось в противоположную от общеферганских настроений сторону.
Уже в ранней книге «Фергана» буквально в каждом стихотворении прорывается тот самый социальный опыт, который призывает забыть манифест Шамшада, но самое главное – вместо высокой и холодной красоты небесной поэзии мы чувствуем сноровистость ладоней веками уважаемых городских мастеров, теплоту молодых тел, непритязательное достоинство рядовых людей:
…в прокуренной комнате, рядом с нами,
безмолвно трудятся люди. Их руки
треплют веревки, сплетаемые в трос – единственное,
что связывает их в эту минуту…
…жажда
обветрила кожу…
Вторая особенность – владение той интонацией, которая когда-то связывалась с «лирическим началом», «вдохновением» и другими вещами, всякий век требующими переназывания, владение искусством диалога, умение передать слово персонажу (точь– в-точь как бахши и ашуг в дастане, пересказывающем содержание расцвеченного высокой риторикой и цитатами из классиков маснави для слушателя из народной толщи). Примечательно и как работает Хамдам с общеферганским топосом: хождением в мюриды к некоему шейху. Если у Шамшада этим шейхом становится кто-то (конкретно не названный, и в этом – дополнительная сила приема) из итальянских герметистов, то у Хамдама – виртуоз как раз такого лирического высказывания, житель мусульманского мегаполиса Аль-Искандария (Александрия Египетская) Константинос Кавафис:
Так часто
я пробовал ускорить нашу встречу:
и теребил тебя, и тормошил, и заклинал,
и плакал и смеялся, и ножом
колол себя меж ребер, примеряя
метал к биенью сердца. Часто
я забывал о том, что существуешь ты – лишь потому,
что было много прочих женщин,
с ума сводивших или заменявших
воспоминанье о тебе на время. Часто
не знал я кто ты, зная о тебе так много. Часто
я видел взгляд твой в блеске чужих глаз и путал
тебя с другими.
Третье – музыкальность. Оба амплуа мусульманского поэта работают как со словом, так и с музыкой. Конечно, разница между ними не меньше, чем между филармоническим музыкантом с белой бабочкой во фраке и диджеем с крашеными в ядовитый цвет волосами, пирсингом и татуировкой, в яркой футболке с эпатажным рисунком, но музыка и того и другого принадлежит к одному звуковому семейству, крайне далекому от европейского темперированного строя. Впрочем, между средневековой и даже отчасти ренессансной музыкой христианского и исламского миров пропасть была не столько глубокой, но уже начиная с эпохи барокко европейское ухо стало невосприимчивым к еще вчера во многом общему наследию. В поэзии Хамдама эта инаковая музыкальность не декларируется в лоб, не исключено, что она до конца и не осознается самим автором, однако чтение его книги подряд обнаруживает специфическую погруженность в звуковой и ритмический поток особой природы, не предполагающий ни яркого вступления, ни экспозиции, ни контрастных тем, ни эффектного финала (музыка должна как бы невзначай оборваться). Так на полуслове обрывается стихотворение «Дословно», представляющее собой принципиально не имеющий начала и конца монолог некой героини.
Но смерть
колышется за нашими дверьми: так
предвещает ураган, среди безветрия,
нервозность серебристых тополей.
Мне не хватает света. Впрочем,
лишь отсветы возможны, знаю. Да и что
мир может дать нам вместо наших несчастий?», ты сказала.
В недавнем эссе о Хамдаме Закирове (Воздух. 2016. № 1) Шамшад Абдуллаев пишет о свойственном его поэзии «постоянном возвращении к родной местности», «поиске одной и той же разновидности равновесия между авторским насилием и объективностью, одной и той же хвалы ферганскому зазеркалью и его обитателям». Всё это так, но ограничиться лишь этой проблематикой – значит не видеть тех радикальных перемен, которые изменили за четверть века не многое, но всё и в Фергане, и в Узбекистане, и в России, и в мире.
Никакой овеянной романтическим флером колониальной «окраины» больше нет – есть постколониальное государство с диктаторским режимом, пережившее демографическую катастрофу: когда Шамшад и Хамдам были детьми, население Узбекистана насчитывало, грубо говоря, 10 миллионов человек. Сейчас оно выросло до 30 миллионов, породив нищету и массовую миграцию. Кто виноват в том, что люди, несмотря на отсутствие в последние 70 лет войн и приход современной медицины, десятилетиями не могли отказаться от архаических практик выживания? Кто задержал их в рабском состоянии, когда только многодетность дает иллюзорное чувство собственной значимости? И какая травма в конце концов заставила их от этой многодетности сегодня отказаться?