Микроанализ Достоевского Цель не оправдывает, а определяет средства
Теперь, после панорамного обзора, после «облета», – и «спустимся», и сосредоточимся на вещах, которые не то что «с высоты», но и вблизи – простым глазом – незаметны. Попробуем взглянуть в микроскоп, созданный Достоевским.
«Главное власть!.. Вот цель!»
Я хотел Наполеоном сделаться, оттого и убил… вот вся причина!
Можно, конечно, подсчитать, сколько раз Раскольников говорит о том, что своим преступлением «хотел добра людям», а сколько – повторяет: «для себя убил». Подсчитали. И что же? Нашли наконец строго научное соотношение «позитивных» и «негативных» мотивов преступления? Однако не придем ли мы этим путем лишь к «арифметике» сродни раскольниковской? Ведь если допустить, что в мотивах преступления остается хоть один-единственный атом «позитивного», все равно получится вольное и невольное оправдание, оправдание всего преступления, преступления в целом, а не какой-то его части, доли, процента и проч. Признайте право на существование такой «позитивной» части преступления, а где критерий определения? Как вычислить эту часть? Одни захотят ее увеличить, другие – уменьшить. Но это уже все равно, раз право такое признано в принципе. Это же и есть право на преступление «по совести».
Чем микроскопичнее «трихины», тем и сильнее, тем и страшнее, потому что – микроскопичнее, потому что – незаметнее.
Уже из «статьи» следует, что, разделив всех людей на «два разряда», Раскольников относит себя, конечно, к «высшему разряду».
Как может такое разделение, такая претензия совмещаться с «добрыми» целями?
В первом разговоре с Порфирием Раскольников признает: «Одним словом, у меня все равносильное право имеют и „да здравствует вековечная война“…»
«Вековечная война» как выражение любви к человечеству?
Дело проясняется в мысленном монологе Раскольникова после этого разговора: «Нет, те люди не так сделаны; настоящий властелин, кому все разрешается, громит Тулон, делает резню в Париже, забывает армию в Египте, тратит полмиллиона людей в московском походе и отделывается каламбуром в Вильне; и все ему же, по смерти, ставят кумиры, – а стало быть, и все разрешается. Нет, на этаких людях, видно, не тело, а бронза! <…> Прав, прав „пророк“, когда ставит где-нибудь поперек улицы хор-р-рошую батарею и дует в правого и виноватого, не удостоивая даже и объясниться… Повинуйся, дрожащая тварь, и – не желай, потому – не твое это дело!»
«Хор-р-рошая батарея» как «спасительная идея»?
Еще одно признание. «Свободу и власть, а главное власть! Над всею дрожащею тварью, над всем муравейником! <…> Вот цель! <…> Это мое тебе напутствие!» – говорит Раскольников Соне, обещая разъяснить это «напутствие» позже.
Вот эта главная сцена признания: «Вот что: я хотел Наполеоном сделаться, оттого и убил. <…> Я… я захотел осмелиться и убил… я только осмелиться захотел, Соня, вот вся причина!»
Оказывается, он и жаждал попасть в число тех «пророков», кому «все позволено»: «Кто много посмеет, тот у них и прав. Кто на большее может плюнуть, тот у них и законодатель, а кто больше всех может посметь, тот и всех правее! <…> Я лгать в этом не хотел даже себе! Не для того, чтобы матери помочь, убил – вздор! Не для того я убил, чтобы, получив средства и власть, сделаться благодетелем человечества. Вздор! Я просто убил; для себя одного: а там стал ли бы я чьим-нибудь благодетелем или всю жизнь, как паук, ловил бы всех в паутину и из всех живые соки высасывал, мне, в ту минуту, все равно должно быть было! <…> И не деньги, главное, нужны мне были, Соня, когда я убил; не столько деньги нужны были, как другое <…> Мне другое надо было узнать, другое толкало меня под руки: мне надо было узнать тогда, и поскорее узнать, вошь ли я, как все, или человек? Смогу ли и я переступить или не смогу! <…> Тварь ли я дрожащая или право имею…»
Не зачеркивает ли одно такое признание все сказанное о «добре людям», сказанное хоть сотни раз?
Раскольников сам зачеркивает это. Ведь еще за минуту до своего признания он говорил, «как будто заученное», что убил для того, чтобы помочь матери и сестре, чтобы «широко и радикально» обеспечить первые шаги и т. д. и т. п. А Соня с проницательностью любви не поверила ему и в тоске воскликнула: «Ох, это не то, не то <…> и разве можно так… нет, это не так, не так!» И тогда-то Раскольников и сказал: «А впрочем, я вру, Соня, давно уже вру… Это все не то; ты справедливо говоришь. Совсем, совсем, совсем тут другие причины!»
Не есть ли это полное, безоговорочное уничтожение всякой неопределенности в мотивах преступления? Здесь же не сосуществование разных мотивов, «хороших» и «плохих». Здесь «плохие» не вместе с «хорошими», а вместо них, против них. Не так, что и те и другие, а так, что не те, а другие.
И художественно-психологически сцена эта является шедевром точности: оба же они, Раскольников и Соня, говоря об убийстве, в сущности (неосознанно еще), в любви друг другу признаются, а тут уж не может быть никакой лжи.
Достоевский пишет и от себя, что Раскольников – «мономан», человек, одержимый одной идеей. Какой? «Я хотел Наполеоном сделаться, оттого и убил… вот вся причина!» «Мономан» же здесь и значит «мономотивность», одномотивность преступления.
«Тут книжные мечты, тут теоретически раздраженное сердце», – говорит о его преступлении Порфирий. Не о таких ли «книжных мечтах» говорил и герой «Записок из подполья»: «Мы мертворожденные, да и рождаемся-то давно уж не от живых отцов, и это нам все более и более нравится. Во вкус входим. Скоро выдумаем рождаться как-нибудь от идеи». Раскольников и «рожден от идеи».
«Он был уже скептик, он был молод, отвлеченен и, стало быть, жесток», – пишет Достоевский.
Жестокость следует не прямо из молодости, а из отвлеченности: отвлеченность от жизни и есть жестокость.
«NB. Главное. Отвлеченность мысли, отвлеченность жизни и социальной постановки бывает иногда причиною в некоторых людях чрезвычайной жестокости в отношении к людям и предубеждения в суждении о людях и о вещах. Так бывает с иными отвлеченными мечтателями, хотя бы и чрезвычайно тонко развитыми и глубоко рефлектирующими» (11; 143).
Но беда (и вина) Раскольникова в том, что его «проклятая мечта» поразила не только его ум, но и сердце. «Я сердцем зол; этим можно многое объяснить», – говорит он Соне, и говорит правду.
«Ошибки и недоумения ума исчезают скорее и бесследнее, чем ошибки сердца; излечиваются же не столько от споров и разъяснений логических, сколько неотразимою логикой событий живой, действительной жизни, которые весьма часто, сами в себе, заключают необходимый и правильный вывод и указывают прямую дорогу, если не вдруг, не в самую минуту их появления, то во всяком случае в весьма быстрые сроки. <…> Не то с ошибками сердца. Ошибки сердца есть вещь страшно важная: это есть уже зараженный дух. <…> несущий с собою весьма часто такую степень слепоты, которая не излечивается даже ни перед какими фактами, сколько бы они ни указывали на прямую дорогу; напротив, перерабатывающая эти факты на свой лад, ассимилирующая их с своим зараженным духом…» (25; 5)
У Раскольникова не только «ошибки ума», но и «ошибки сердца». У него «зараженный дух», который (пока) и перерабатывает все факты на свой лад.
«Соня его боялась», – пишет автор. Даже мать его боится – черта ужасная и точная. «Ведь он никого не любит, и никогда не полюбит», – «отрезает» Разумихин.[18]
«Мономан» (опять!), «тщеславие бешеное, исключительное» – вот впечатление от него Зосимова, врача. «Да тут, может быть, вся-то точка отправления болезни и сидит!»
«Самолюбие непомерное… Пуще же всего тщеславие, гордость и тщеславие… Наполеон его ужасно увлек» – так характеризует Раскольникова и цинично-проницательный Свидригайлов.
Раскольников не просто исповедует теорию «двух разрядов», он живет, пытается жить по ней.
Что же остается от «доброй цели», если «прав пророк» со своей «хор-р-рошей батареей»? Вот с такими внутренними целями конечный результат предопределен. Непредвиденное, «нечаянное» оказалось закономерным. Раскольников пожинает то, что сам посеял. Если начинаешь дело с лозунгом «Да здравствует вековечная война!» – то и получишь в конце концов всеобщее взаимоистребление (пусть пока в бредовых снах). Если больше всех прав тот, кто больше всех может посметь, на большее плюнуть, то все и будут стремиться все посметь, все и станут на все плевать. Что написано таким пером, и должно доделываться топором. Здесь – соответствие полное. «Вековечная война» – и цель, и средство, и результат. После этого не скажешь: «Я этого не хотел! Я не этого хотел!»
И «миллионы», не нужные Ивану Карамазову, как и Раскольникову, суть гроши по сравнению с идеей «все позволено», с идеей «крови по совести». Тут уже об инквизиторском «гонораре» речь…
Единственным средством для получения прав на «все позволено» и может быть только само это право. Оно само себя доказывает, само себя творит. Не есть ли оно самоцель, осуществляющая себя как таковую? Раскольников вынужден признать эту логику, отнюдь не осуждая ее, а, наоборот, возвеличивая, отнюдь не сдаваясь, а даже наступая. Он признается себе «гордо и самоуверенно»: «Сила нужна, сила; без силы ничего не возьмешь; а силу надо добывать силой же…»
Не столь уж благими – совсем не благими! – намерениями вымощена дорога в ад, как вначале казалось. Выходит, известное «бонмо» не столь глубоко, сколь остроумно, да и остроумие-то это лишь скрывает глубину истины, искажает ее.
«Еще хорошо, – говорит Порфирий, – что вы старушонку только убили. А выдумай вы другую теорию, так, пожалуй, еще и в сто миллионов раз безобразнее дело бы сделали!» Но сам Достоевский – как художник – и реализует возможность, даже неизбежность такого финала уже из этой теории – в последних снах Раскольникова.
Раскольников мог бы сказать о себе словами героя «Сна смешного человека»: «Дело в том, что я… развратил их всех! <…> Знаю только, что причиною грехопадения был я». Этот герой сравнивает себя со «скверною трихиной» (тоже «трихина»!), с «атомом чумы, заражающей целые государства» (тоже «моровая язва»!). А в итоге: «Скоро, очень скоро брызнула первая кровь: они удивились и ужаснулись, и стали расходиться, разъединяться <…> Каждый возлюбил себя больше всех, да и не могли они иначе сделать. Каждый стал столь ревнив к своей личности, что изо всех сил старался лишь унизить и умалить ее в других; и в том жизнь свою полагал». Общество разделилось на «премудрых» и «непремудрых» (тоже «два разряда»!), причем «для ускорения дела “премудрые” старались поскорее истребить всех “непремудрых” и не понимающих их идею, чтоб они не мешали торжеству ее…». Те же последние сны «премудрого» Раскольникова, только еще более кошмарные.
«Нечаянное убийство»
Но вот что скажите: чем же бы отличить этих необыкновенных-то от обыкновенных? При рождении, что ль, знаки такие есть?
Если Раскольников хочет убить процентщицу, чтобы отомстить за Лизавету, чтобы помочь потом Лизаветам, то почему же он убивает эту Лизавету? Во имя ее самой? Или во имя других Лизавет? Почему не задумываясь готов к тому, чтобы Миколка вместо него на каторгу пошел? Во имя других Миколок? Или?..
«Два разряда», «высшие» и «низшие», «собственно люди» и «нелюди», «материал для унавоживания»… А куда отнести близких, сестру, мать? Тоже к «низшему»? К «нелюдям»? «Вшам»? Или для родственников – исключение? Тогда ведь в теории поправочка нужна.
А как разделить детей?..
Раскольников боится такого – неизбежного – заострения выдвинутого им же самим вопроса, боится квалифицировать по означенному виду насекомых сестру и мать.
Но идеи обладают неумолимой логикой. Если все люди делятся на «два разряда», то можно сначала, «по деликатности» (а на самом деле – по трусости или отдавая дань совести), можно даже сказать, что слово «низший» не должно «унижать» (так Раскольников и говорит). Но какие бы слова при этом ни употреблять, никуда не уйдешь от того факта, что все, все разделены на «собственно людей» и «нелюдей», что разделением этим даруется или отнимается именно право на жизнь.
Людей он делит на «гениев» и «негениев», то есть «вшей». Само основание этого деления выдает ненасытное и необузданное тщеславие. Но титул, чин этот не менее привлекателен и другим – освобождением человека от совести, возможностью стать «по ту сторону добра и зла»: раз гений – значит, всё и дозволено. Тут уж не о совместности – несовместности гения и злодейства идет речь, а о том, что злодейство-то и есть гениальность и чем больше злодейство, тем больше и гениальность.
Раскольников видит в своей теории «двух разрядов» величайшее открытие и не видит, что на деле он лишь присоединяется к вековечной логике ненавистного ему мира (но иногда надрывно признает и это).
Теория «двух разрядов» – даже не обоснование преступления. Она сама уже и есть преступление. Она с самого начала решает, предрешает, в сущности, один вопрос – кому жить, кому не жить. И заочный, абстрактный список «низшего» разряда (список, который, конечно же, составлен самими «высшими») неизбежно превращается на деле в очень конкретный список, имя которому – проскрипции. Если введен критерий «двух разрядов», то главное дело уже сделано. Остальное приложится. Старуха процентщица по этому списку – лишь самая бесполезная, самая вредная «вошь». С нее дело лишь начинается, но далеко-далеко не кончается. Здесь – неизбежность «цепной реакции». Да и где, собственно, критерий-то? Где «знаки»? Их нет, кроме одного-единственного, кроме того, что «Я» – само себе «знак», само себе критерий, само себя назначает. Это «Я» – самозванец.
«Бедная Лизавета! – восклицает Раскольников. – Зачем она тут подвернулась! <…> Странно, однако ж, почему я об ней почти и не думаю, точно и не убивал?»
Раскольников не думает о Лизавете прежде всего потому (если не исключительно), что для него это слишком страшно.
Сам он объясняет убийство Лизаветы «нечаянностью» («подвернулась»). Суд принял еще во внимание «ипохондрическое состояние» преступника. Но если «нечаянно» да еще в момент аффекта, то вроде бы раздумывать нечего.
Однако: к какому разряду относится Лизавета? Ясно – к «низшему». Значит, ею можно пренебречь, то есть, в частности, убить? Не обязательно, может ответить Раскольников. Ну а если убить для того, чтобы произнести «новое слово»?.. Выходит, что убийство это, хотя и «нечаянное», непредвиденное, произошло все-таки закономерно, по теории. Если ее не убивать, то ведь «нового слова», пожалуй, никто и не узнает. Непредвиденное убийство? Очень даже предвиденное, предопределенное, предумышленное теорией «двух разрядов», «арифметикой».
И все же: а вдруг в момент ее убийства в Раскольникове cpaботала не «арифметика», а просто действовал инстинкт самосохранения? Было и это. Бывало это и потом, например, в конторе, когда Раскольников убедился, что на него нет подозрений в убийстве: «Торжество самосохранения, спасение от давившей опасности – вот что наполняло в эту минуту все его существо. <…> Это была минута полной, непосредственной, чисто животной радости».
«Чисто животной»! Это Достоевский от себя прямо пишет. И это – «черта драгоценная», говоря его же словами. И еще он от себя же напишет о «звериной хитрости» Раскольникова, заметающего следы. Не раз еще будет ждать Раскольникова «чисто животная радость» вместо чисто животного страха в награду за чисто животную хитрость. Все это так. Только о чем это говорит? Не о том ли, что теория «двух разрядов» и соответствует такой радости, такому страху и такой хитрости? Не о том ли, что «эстетическая» теория эта сначала «низший разряд» в нелюди зачислила, а на практике сама из человека нелюдя делает? Неправота целей и превратилась в животный страх, изощренная «казуистика» – в животную хитрость, а от величия и гордыни осталась лишь животная радость. Полное развенчание, саморазвенчание теории «двух разрядов».
Инстинкты инстинктами, аффекты аффектами, болезнь болезнью. Даже все преступление можно списать на болезни. Но припомним Порфирия Петровича: «Зачем же, батюшка, в болезни-то, да в бреду все такие именно грезы мерещатся, а не прочие? Могли ведь быть и прочие-с». Почему в аффекте-то этом он себя, себя пожалел, а не Лизавету? Ведь мог бы и на каторгу пойти (за старуху), зато Лизавета осталась бы жить – жить! Но нет. «Новое слово» свое дороже жизни чужой оказалось.
Лизавета нарушила «чистоту эксперимента»… Да «чист» ли сам «эксперимент»?!
А подвернись на месте Лизаветы Соня? Убил бы?.. Лизавету ведь он знал (все-таки рубашки ему чинила), а Соню и в глаза не видывал.
Раскольников не случайно убил Лизавету. Он лишь случайно не убил Соню.
Еще вопрос: а ну как другой Раскольников этого, нашего, за «вошь» сочтет и решит для самопроверки на тот свет отправить, чтобы свое «новое слово» сказать? Всегда ведь среди «необыкновенных» найдутся любители попасть в еще более «необыкновенные» и т. д. и т. п. Идея «двух разрядов», идея «арифметики» – смертоносный бумеранг, увернуться от которого невозможно.
И еще: а если кто-нибудь другой, тоже исповедующий теорию «двух разрядов», решит, что ему для самопроверки необходимо убить мать Раскольникова или сестру его, – как отнесется к этому Родион Романович? Обрадуется единомышленнику? А если не обрадуется, то ведь опять непоследовательность получается.
И последний вопрос, самый страшный: а случись (пусть один шанс из миллиарда) на месте Лизаветы сестра, мать? Убил бы? Неужели и в этом случае сработал бы аффект, инстинкт самосохранения? А если бы не сработал, значит, в теории действительно поправочка нужна – для родственников все-таки исключение? А для детей?.. Но тогда ведь и треснет вся монолитность теории – мнимая монолитность бесчеловечной теории.
«Я не тебе поклонился»
Вдруг странное, неожиданное ощущение какой-то едкой ненависти к Соне прошло по его сердцу.
Ненависть к Соне?! К «вечной Сонечке»? К «тихой Соне», спасающей Раскольникова и готовой идти за ним хоть на край света?.. Здесь, конечно, патология, но только особого рода – все та же патология идеи «двух разрядов».
После слов о «едкой ненависти» читаем: «Как бы удивясь и испугавшись сам этого ощущения, он вдруг поднял голову и пристально поглядел на нее: но он встретил на себе беспокойный, до муки заботливый взгляд ее; тут была любовь; ненависть его исчезла как призрак; это было не то; он принял одно чувство за другое».
Что можно, что нужно ожидать от «необыкновенного» человека, пришедшего за помощью к «обыкновенному»? Он будет поминутно презирать себя за «слабость», а другого – ненавидеть за свое «унижение». Чего больше всего боится «высший» разряд, когда открывается перед «низшим»? «Позора» своего больше всего боится, «позора» – прежде всего в своих собственных глазах: не выдержал, мол, Наполеон несостоявшийся…
«Да и страшна была ему Соня. Соня представляла собою неумолимый приговор, решение без перемен. Тут – или ее дорога, или его». Поэтому-то он с ней и борется. Поэтому-то порой ненавидит. Она его любит. Он – начинает ее любить, но боится этой любви, – какой же он тогда Наполеон?..
Моменты неприязни к Соне отсюда понятны. Но откуда ненависть, особая ненависть, «неожиданная» даже для самого Раскольникова? Что все-таки ожидал он увидеть в ее глазах?
У человека, одержимого гордыней, – мания подозрительности. Ему мерещится, что все только и мечтают о том, чтобы его «унизить», вычеркнуть из списка «высшего» разряда. Для него вся жизнь – непримиримая борьба самолюбий, борьба, где искренность – это лишь непростительная «слабость», которой тут же кто-то должен воспользоваться. И он, такой человек, всем и каждому приписывает подобное же представление о жизни, а потому не только сам себя презирает за свою «слабость», но боится, что и другие будут его презирать.
Но неужели Раскольников и Соню подозревает во всем этом? Неужели он и ее боится? Именно так.
Не случайно это ощущение возникло сразу же после того, как Соня отказалась принять его логику («Лужину ли жить и делать мерзости или умирать Катерине Ивановне?»). Он ведь надеялся, что Соня его поддержит, что она и ношу его на себя возьмет да еще и с ним во всем согласится. А она вдруг – не соглашается. Но для «премудрого», для человека, одержимого желанием во что бы то ни стало быть «правым», одно из самых унизительных состояний – это когда его хитроумные силлогизмы разбиваются элементарной логикой жизни. Соня, «слабенькая», «непремудрая», и вдруг – опровергает такого «премудрого», такого титана… Кто не согласен с ним, тот, стало быть, и собирается его унизить. Отсюда – взрыв подозрительности, превратившейся в ненависть.
Не случайно это ощущение ненависти возникло как раз в самый последний момент перед страшным для Раскольникова признанием в убийстве. Это ощущение и должно было спасти его от признания. Если бы он увидел в глазах Сони хоть малейший намек на то, что ожидал увидеть, он ни за что бы не признался ей, однако: «тут была любовь»…
Но уже после того как он признался в убийстве, прежняя подозрительность вдруг вспыхнула в нем: «И что тебе, что тебе, ну что тебе в том, если б я сознался сейчас, что дурно сделал? Ну что тебе в этом глупом торжестве надо мною?» Вот оно, главное слово – «глупое торжество». Вот какое чувство выискивал он в ее глазах и боялся найти. Да-да, больше всего он боится «глупого торжества» над собой даже со стороны Сони! На «торжество» (конечно, не глупое) имеет право один только он.
Соня совсем недавно получила желтый билет. Раскольников только что совершил преступление. Линии их жизни пересеклись в самой критической точке для них. Их души соприкоснулись именно в тот момент, когда они еще обнажены для боли, своей и чужой, когда еще не привыкли к ней, не отупели. Раскольников отдает себе полный отчет в значимости этого совпадения. Поэтому он и выбрал Соню, еще заранее выбрал, – для себя прежде всего.
И вот, даже придя к Соне в первый раз (придя ради себя, а не ради нее), Раскольников начинает пытать ее: «Не каждый день получаете-то?» Какой чудовищный вопрос девочке, вопрос совершенно в духе «подпольного» человека – Лизе.
«С Полечкой, наверное, то же самое будет», – добивает он Соню. (А с Полечкой, наверное, то же самое было бы, подвернись она вместо Лизаветы? – этого-то вопроса себе он не задает!) «– Нет! Нет! Не может быть, нет! – как отчаянная, громко вскрикнула Соня, как будто ее вдруг ножом ранили. – Бог, Бог такого ужаса не допустит.
– Других допускает же.
– Нет, нет! Ее Бог защитит, Бог! – повторяла она, не помня себя.
– Да, может, и Бога-то совсем нет, – с каким-то даже злорадством ответил Раскольников, засмеялся и посмотрел на нее».
Здесь могут одинаково вознегодовать и верующий, и атеист.
Соня рыдает. «Прошло минут пять. Он все ходил взад и вперед, молча и не взглядывая на нее. Наконец подошел к ней; глаза его сверкали. Он взял ее обеими руками за плечи и прямо посмотрел в ее плачущее лицо. Взгляд его был сухой, воспаленный, острый, губы его сильно вздрагивали… Вдруг он весь быстро наклонился и, припав к полу, поцеловал ее ногу. <…>
– Что вы, что вы это? Передо мной!..
– Я не тебе поклонился, я всему страданию человеческому поклонился, – как-то дико произнес он и отошел к окну».
«Я не тебе, я всему страданию человеческому…» А почему, собственно, «не тебе»?..
Не перед собой ли больше всего продолжает (пока) преклоняться Раскольников?
Теория его запрещает сострадание. Жизнь – заставляет сострадать. По теории – «высший» разряд должен презирать «низший», но, столкнувшись с глазами Сони, Раскольников не может не сострадать. И это противоречие пронизывает каждое его слово, каждую его мысль, каждый его поступок. Ведь он мог так же преклониться и перед Лизаветой, которую убил. И мог убить Соню, перед которой преклонился.
«Я не тебе… я всему страданию…» Даже эти с болью произнесенные слова внутренне противоречивы. Противопоставление это невольно выдает тайну абстрактного гуманизма, который великолепно сочетается с жестокостью по отношению к конкретному живому человеку. Не так уже, в сущности, трудно воскликнуть: «Вечная Сонечка!» Куда труднее – да и невозможно пока – исключить ее из «низшего» разряда и вообще отказаться от этих разрядов.
«Любить общечеловека – значит наверно уж презирать, а подчас и ненавидеть стоящего подле себя настоящего человека» (21; 33).
«Кто слишком любит человечество вообще, тот, боль– шею частью, мало способен любить человека в частности» (21; 264).
«В отвлеченной любви к человечеству любишь почти всегда одного себя», – открывает вдруг и Настасья Филипповна («Идиот»).
«Чем больше я люблю человечество вообще, тем меньше я люблю людей в частности, то есть порознь, как отдельных лиц, – скажет Иван Карамазов. – Я никогда не мог понять, как можно любить своих ближних. Именно ближних-то, по-моему, и невозможно любить, а разве лишь дальних».
А кстати, ведь в «Преступлении и наказании» есть еще две сцены коленопреклонения перед той же Сонечкой – до и после раскольниковского «Я не тебе… я всему страданию…».
Вот первая: «И вижу я, эдак часу в шестом, Сонечка встала, надела платочек, надела бурнусик и с квартиры отправилась, а в девятом часу и назад обратно пришла. Пришла, и прямо к Катерине Ивановне, и на стол перед ней тридцать целковых молча выложила. Ни словечка при этом не вымолвила, хоть бы взглянула, а взяла только наш драдедамовый зеленый платок (общий такой у нас платок есть, драдедамовый), накрыла им совсем голову и лицо и легла на кровать, лицом к стенке, только плечики да тело все вздрагивают… А я, как и давеча, в том же виде лежал-с… И видел я тогда, молодой человек, видел я, как затем Катерина Ивановна, также ни слова не говоря, подошла к Сонечкиной постельке и весь вечер в ногах у ней на коленках простояла, ноги ей целовала, встать не хотела, а потом так обе и заснули вместе, обнявшись… обе… обе… да-с… а я… лежал пьяненькой-с».
Обе сцены – гениальны. Обе – неотразимы. Обе буквально превращают физическую боль в духовную и духовную – в физическую, и, наверное, без такого превращения эта боль была бы и вовсе невыносима. Но они, эти сцены, ведь еще и по контрасту, и для сравнения написаны. Они вместе видятся и звучат и оттого усиливают и проясняют друг друга так, что, вероятно, невозможно найти этому никакой аналогии во всей мировой литературе. Такой боли – так изображенной – эта литература еще не знала. А ведь потом еще и третья – просветляющая, спасительная сцена – будет…
«Я не тебе… я всему страданию…» Слова эти произносит язык еще «грешный, празднословный и лукавый». Раскольников хочет сказать одну правду, но одновременно проговаривается – невольно – о другой. «Трихина» вползла в душу, проникла внутрь каждого, даже самого доброго, искреннего, чувства Раскольникова, отравила каждое его слово. Без предыдущих жестоких вопросов, без этого дикого «не тебе» вся сцена была бы возвышенной, но – слишком возвышенной, была бы лишь трогательной, а не трагической. И, если уж договаривать все до конца, то ведь тут, в коленопреклонении этом, и поза есть. И Раскольников – чувствует это, еще в силах нравственных – почувствовать это и в силах ненавидеть себя за это (еще даже больше, чем Соню), за позу да и за само это коленопреклонение, «слабость», дескать, допустил…
Нет, это далеко еще не то его коленопреклонение перед той же Соней (в Эпилоге), когда снимется это страшное противоречие (не тебе, а всем) и когда вообще не понадобится слов.
Но до Эпилога далеко, а пока Раскольников еще много раз будет говорить: «Э-эх, люди, мы розные! Не пара. И зачем, зачем я пришел! Никогда не прощу себе этого!» «Розные», «не пара» – опять и опять «два разряда», опять эта проклятая идея – в сердце, а не в уме только. Он еще почувствует, что «может быть, действительно возненавидит Соню, и именно теперь, когда сделал ее еще несчастнее». И это – уже после коленопреклонения «всему страданию человеческому»!
«Одного поля ягоды»
Вот какие мы богачи!
Ненависть Раскольникова к Лужину и Свидригайлову, казалось бы, безусловно должна быть поставлена ему «во спасение». Но так ли уж и безусловно?
Недаром Свидригайлов говорит: «Между нами есть какая-то точка общая, а? <…> Ну, не правду ли я сказал, что мы одного поля ягоды?» Недаром повторяет: «Ведь вы пошли ко мне теперь мало того что по делу, а за чем-нибудь новеньким? Ведь так? Ведь так? <…> Ну представьте же себе после этого, что я сам-то, еще ехав сюда, в вагоне, на вас же рассчитывал, что вы мне скажете что-нибудь новенького, и что от вас же удастся мне чем-нибудь позаимствоваться! Вот какие мы богачи!..» Это буквально навязчивая мысль Свидригайлова. Даже сообщая о том, где он живет, Свидригайлов придает своим словам зловещую и саркастическую двусмысленность: «Я ведь от вас очень недалеко стою». И не замыкается ли свидригайловская фраза о «новеньком» на раскольниковскую «статью»: «Одним словом, я вывожу, что и все не то что великие, но и чуть-чуть из колеи выходящие люди, то есть чуть-чуть даже способные сказать что-нибудь новенькое, должны по природе своей быть непременно преступниками».
Неодолимая сила притяжения Раскольникова к Свидригайлову – это меньше всего страх перед тем, что тот узнал, подслушал тайну убийства. Сила эта возникла еще до раскрытия тайны. Свидригайлов «подслушал», «подглядел» помыслы Раскольникова, причем чуть ли не с первого мгновения их встречи и даже раньше. Пятидесятилетний, кажущийся уверенным в себе Свидригайлов приворожил юношу своей тайной – тайной сохранения «спокойной совести» в преступлении.
Свидригайлов – своего рода черт Раскольникова. Первое явление Свидригайлова удивительно сходно с явлением черта Ивану Карамазову: он возникает словно из бреда (Раскольникову только что снилась убитая и хохочущая над ним старуха). «Неужели это продолжение сна?» – вот его первая мысль. А потом вдруг Раскольников засомневался, что тот вообще был: «Мне подумалось… мне все кажется… что это может быть и фантазия». Больной же Иван, наоборот, настаивает на том, будто черт был на самом деле: «Это не сон! Нет, клянусь, это был не сон, это все сейчас было!..» Один действительность принимает за бред, другой – бред за действительность.
«Ты воплощение меня самого, только одной, впрочем, моей стороны… моих мыслей и чувств, только самых гадких и глупых», – яростно кричит Иван черту, а потом добавляет: «Он мне, впрочем, сказал про меня много правды. Я бы никогда этого не сказал себе». Раскольников тоже свое узнает в Свидригайлове, а потому сильнее и ненавидит его, хотя (потому же) и тянется к нему.
Но не свое ли угадывает он еще и в Лужине, который ведь в столичный город, кроме дел своих, тоже за «новеньким» приехал: «Я же рад встречать молодежь: по ней узнаешь, что нового». Когда Лужин восклицает по поводу убийства ростовщицы: «Но, однако же, нравственность? И, так сказать, правила…» – Раскольников вмешивается:
«– Да об чем вы хлопочете? По вашей же вышло теории!
– Как так по моей теории?
– А доведите до последствий, что вы давеча проповедовали, и выйдет, что людей можно резать…»
Он говорит – «по вашей теории», а сам отлично знает, что может сказать и – «по моей», «по нашей»: и та и другая есть «приглашение к убийству». И хотя Лужин маниакально служит «миллиону», а Раскольникову надо лишь «мысль разрешить», но «мысль» эта и «миллион» покупаются, в сущности, одной и той же ценой: платят за них одни и те же – «слабенькие». Лужин Раскольникова с Соней в «материал» зачислил, а Раскольников – его, но опять с Соней. Соня-то в «материале» что у Раскольникова, что у Лужина, у всех у них в «материале», всегда в «материале». А потом: «Сонечка, Сонечка Мармеладова, вечная Сонечка, пока мир стоит!..»
Раскольников – абсолютно бескорыстен в смысле погони за «комфортом». Раскольников – безгранично корыстен в своем стремлении попасть в «высший разряд». Достоевский и открывает тайную корысть видимого бескорыстия. «Идеальная» корысть может быть пострашнее материальной. И «гонорар» тут повыше.
И Лужин оказывается вдруг не врагом Раскольникова, а лишь его социальным соратником и соперником, пусть противным, бездарным, но таким, который самим фактом своего существования карикатурит теорию Раскольникова, выявляя ее сущность. Это-то больше всего и бесит Раскольникова.
Понятны его чувства – смесь отчаяния и бунтарства, когда он хочет «взять просто-запросто все за хвост и стряхнуть к черту!». Но нельзя «просто-запросто» переделать этот мир. «Просто-запросто» – это и значит «все за хвост и к черту!». Лекарство Раскольникова опаснее, чем болезнь. Да и никакое оно не лекарство – тоже отрава. В своем анархическом бунте против ненавистного ему мира Раскольников не только использует средства этого мира, но, в сущности, заимствует и его цели. Его бунт лишь увековечивает прежний порядок и способен лишь возвести старую мерзость в куб. Более того: такой порядок и нуждается в таком бунте, нуждается в преступлениях, чтобы, лицемерно и высокопарно осуждая их, поддерживать «на высоте» свое нравственное самосознание. Преступления Раскольниковых позволяют лужиным выступать «столпами общества».
И оказывается – для того чтобы ненавидеть и презирать даже таких людей, как Лужин и Свидригайлов (даже ростовщицу!), чтобы бороться с ними, надо еще иметь право на ненависть и презрение, надо иметь моральное право на такую борьбу. Раскольников такого права не имеет уже, теряет его. Он в любой момент может получить убийственное обвинение: «А сам каков?» Он и получает такое обвинение, когда укоряет Свидригайлова в том, что тот подслушивает у дверей. Свидригайлов и отвечает ему с резоном: «Если же убеждены, что у дверей нельзя подслушивать, а старушонок можно лущить чем попало, в свое удовольствие, так уезжайте куда-нибудь поскорее в Америку!»
И легко представить себе искреннюю и страшную радость Лужина, когда он узнает, кто убил. Да и чем он хуже Раскольникова в своих-то глазах, и даже с позиций раскольниковской «статьи»? Он-то подлость свою выдерживает без всяких угрызений совести. А почему? Потому что искренне убежден, что Раскольников – бездельник, а Соня – безнравственна, общество развращает и что если сегодня не украла, то завтра непременно украдет. Да ведь, может, и вправду могла бы, как попривыкла. И к профессии своей могла привыкнуть (об этом и Раскольников думает). Вот, мол, он, Петр Петрович, и восстанавливает справедливость, подложив ей деньги. Тоже «ускоритель» прогресса исторического! Тоже «двигатель»!
Между Раскольниковым, Лужиным и Свидригайловым, ненавидящими, боящимися и презирающими друг друга, – действительно есть «общая точка». Это – «возлюби прежде всего одного себя». Это – «я и сам хочу жить, а то лучше уж и не жить». Это – «все позволено». Это – «арифметика», «кровь по совести», «приглашение к убийству». Вот какие они богачи. «Трихина» – вот их «общая точка». И в апокалипсической финальной картине романа видятся не только Раскольниковы, но и Лужины, пересчитывающие свои деньги, и Свидригайловы с «разожженным угольком в крови», доводящие детей до самоубийства.
Но что ни говорить, а свести всего Раскольникова к «общей точке» с Лужиным и Свидригайловым, конечно, нельзя. Вопрос куда сложнее. Дело вообще не в изобличении и не в оправдании Раскольникова, а в понимании его трагедии.
«Два противоположные характера…»
…как будто что-то ужалило Раскольникова; в один миг его как будто перевернуло.
Была у Раскольникова – конечно, была – и правая цель (порой она дает себя знать и сейчас). Но она не в преступлении, не в «арифметических» расчетах. Она – в прежней юношеской аксиоме, в вере во «всеобщее счастье», в сострадании к людям. В безрасчетном спасении детей из горящего дома. В «неарифметической» помощи умирающему товарищу-студенту или Мармеладовым. В «антиарифметической» готовности донести на себя, лишь бы спасти сестру от Свидригайлова. И правая цель здесь определяет правые средства, и средства эти выявляют такую цель и ведут к правым результатам. Но есть в нем – и побеждает на время, на долгое время – цель неправая, преступная: самопроверка своей «необыкновенности» за счет других.
Две цели, два закона, борющиеся в душе Раскольникова, спроецированы, с одной стороны, на Свидригайлова и Лужина, с другой – на мать, сестру, Соню… В этом – тоже художественное «уничтожение неопределенности» мотивов преступления.
«Да как вы, вы, такой… могли на это решиться?.. Да что же это?» – недоумевает Соня.
«Шиллер-то, Шиллер-то наш, Шиллер-то! – говорит ему Свидригайлов. – Понимаю, какие вопросы у вас в ходу: нравственные, что ли? Вопросы гражданина и человека? А вы их побоку; зачем вам теперь-то? Хе-хе! Затем, что все еще гражданин и человек? А коли так, и соваться не надо было: нечего не за свое дело браться…» «Не за свое дело» взялся Раскольников. «Переступая», он насилует себя. Но когда он совершает те свои великодушные «движения», которым так радуются мать, сестра, Разумихин и которые так пленяют Соню и Поленьку, – он поступает естественно и свободно.
Открывается же Раскольникову простая глубина такой истины, которая опровергает всю его теорию «двух разрядов». Говорит же он Разумихину: «…ты всех их добрее, то есть умнее…» И это «то есть» – действительно открытие.
Раскольников не «односоставен». Князь Мышкин («Идиот») говорит о людях прежних веков, что они были «односоставными» в отличие от «многосоставных» людей нового времени. Раскол человека, его двойничество, «многосоставность» Достоевский начал исследовать еще в «Двойнике». И хотя он сам признавал несовершенство художественного воплощения своего замысла, он был прав, когда писал, был прав, когда повторял: «Серьезнее этой идеи я никогда ничего в литературе не проводил» (26; 65). «Они увидят наконец, что такое “Двойник” <…> Зачем мне терять превосходную идею, величайший тип по своей социальной важности, который я первый открыл и которого я был провозвестником?» (28, I; 340). В «Двойнике» он впервые расщепил ядро самосознания (вернее, самочувствования еще), но социальное оказалось слишком скрыто за психиатрическим, и финал «поэмы» (Голядкина везут в дом для сумасшедших), при убожестве внутреннего мира героя, невольно «закрывал тему». И когда Достоевский решил взорвать убогий мир Голядкина, превратить героя в идеолога («мечты сделаться Наполеоном, Периклом, предводителем русского восстания»), оказалось, что маленький изначальный «Голядка» просто вместить не мог в себя столь грандиозные идеи. Для этого нужен был какой-то совершенно новый Двойник. И Достоевский «отдает» эти идеи новым своим героям. Кто хочет увидеть, «что такое Двойник», пусть и посмотрит на Подпольного, на Раскольникова, Свидригайлова, на Ставрогина, на Подростка, на братьев Карамазовых. В Подпольном «так и кишели противоположные элементы». И Подросток «лелеял в душе своей высочайший идеал рядом с величайшей подлостью и все совершенно искренно…». В «две бездны разом», бездны зла и добра, погружены Иван и Дмитрий, и даже Алеша чувствует неодолимую потребность туда заглянуть…
Раскольников – развитие Двойника и одновременно – предвосхищение раздвоенности Ивана. Вспомним его слова: «А старушонку эту черт убил, а не я…» И не из таких ли строчек вырастет потом грандиозная сцена ночного кошмара Ивана Карамазова, сцена разговора его с чертом?
Во второй половине сложного и все усложняющегося XIX века Достоевский не устрашился наделить своего героя открыто выразительной, вызывающе наглядной фамилией, как бы в духе классицизма: Раскольников, расколотый человек (и какая здесь многоплановость: вспомним русский раскол).
Только в чем этот раскол? Между чем и чем идет борьба? На каком уровне?
Между правыми целями и лишь неправыми средствами? Между «хорошими» и «плохими» мотивами преступления?
Так кажется (большей частью) самому Раскольникову. Но эта кажимость выражает лишь поверхностный уровень его самосознания и грозит, если поверить ему на слово, оставить и наши представления о нем на его же уровне.
На самом же деле в душе Раскольникова происходит борьба мотивов за преступление и против него. Не в том, по Достоевскому, дело, как обосновывать преступление, а в том, что недопустимо его обосновывать как бы то ни было.
На самом деле в душе Раскольникова идет жестокая, непримиримая борьба правых и неправых целей, определяющих и свои средства.
Очень много проясняют слова Разумихина: «Полтора года я Родиона знаю: угрюм, мрачен, надменен и горд; в последнее время (а может, гораздо прежде) мнителен и ипохондрик. Великодушен и добр… Иногда, впрочем, вовсе не ипохондрик, а просто холоден и бесчувствен до бесчеловечия, право, точно в нем два противоположные характера поочередно сменяются».
«Два противоположные характера» – две противоположные цели.
И от себя Достоевский пишет: «…уже в следующую минуту это становился не тот человек, что был в предыдущую».
Буквально каждому факту со знаком «минус» в жизни в сознании, в чувствах Раскольникова противостоит факт другой, со знаком «плюс», и наоборот. Эта сшибка противоположных характеров, целей – с первой страницы и до последней. Эта сшибка – все время, во всем. Она – в уме и сердце, в словах и делах, в сознании и подсознании, наяву и во сне. Даже сны его – тоже разные, противоположные. Есть сон – предостережение от убийства. И другой сон – повторение убийства. Есть, в сущности, два финала романа. У Раскольникова «проклятая мечта», «мрачный восторг», «кровь по совести». Каждое слово его расколото, диалогизировано, в каждом, по выражению М. Бахтина, – «внутриатомный контрапункт».[19] Это и предопределяется борьбой «двух характеров».
Вот сценка этой борьбы. Раскольников только что прочел письмо матери (о Свидригайлове, о предстоящей свадьбе сестры, о скором их приезде в Петербург). Идет на бульвар. В голове – та идея. И уже не в виде мечты, «а в каком-то новом, грозном и совсем незнакомом ему виде». Вдруг – замечает пьяную девочку. За ней охотится какой-то франт. «Дело было понятное». Все, что творится внутри Раскольникова, обращается вовне, и нет уже для него никакой разницы между тем и другим. «Эй вы, Свидригайлов! Вам чего тут надо? – крикнул он, сжимая кулаки и смеясь своими запенившимися от злобы губами». Свидригайловым он называет незнакомца!
Вмешивается городовой. Раскольников умоляет его спасти девочку, сует ему последние двадцать копеек, а тот – сетует: «Ах, как разврат-то ноне пошел!..»
«В эту минуту как будто что-то ужалило Раскольникова; в один миг его как будто перевернуло.
– Послушайте, эй! – закричал он вслед усачу.
– Оставьте! Чего вам! Бросьте! Пусть его позабавится. <…> Вам-то чего?» Городовой, конечно, не в состоянии понять этакую «диалектику», а Раскольников смеется ему в глаза. «Э-эх! – проговорил служивый, махнул рукой и пошел вслед за франтом и за девочкой, вероятно приняв Раскольникова или за помешанного, или за что-нибудь еще хуже». Раскольников же злобно говорит себе: «Двадцать копеек мои унес. Ну пусть и с того тоже возьмет, да и отпустит с ним девочку, тем и кончится. <…> Да пусть их переглотают друг друга живьем – мне-то чего?»
Но через мгновение: «Бедная девочка!»
А как же с «двумя разрядами»? Девочка-то ведь «вошь» – по «теории». Как? Вот как – через секунду:
«Тьфу! А пусть! Это, говорят, так и следует. Такой процент, говорят, должен уходить каждый год куда-то… к черту, должно быть, чтобы остальных освежать и им не мешать».
Снова мгновенное превращение. Но не последнее:
«Процент! Славные, право, у них эти словечки, они такие успокоительные, научные. Сказано: процент, стало быть, и тревожиться нечего. Вот если бы другое слово, ну тогда… было бы, может быть, беспокойнее. А что, коль и Дунечка как-нибудь в процент попадет!.. Не в тот, так в другой?»
Перед нами – два абсолютно разных человека. «Право, точно в нем два противоположные характера поочередно сменяются», но сменяются здесь уже не по минутам, а по секундам.
Сценка эта – шедевр психологической точности и художественной тонкости.
Что его «ужалило», что «перевернуло»? «Трихина», «мечта проклятая»! Цель его переменилась: одна цель – одни средства. Это ощутимо здесь почти физически. Начал с подвига (спасает девочку) – кончает преступлением (отрекся от нее). Начал против «Свидригайлова» – кончает заодно с ним. Преступление – вместо подвига. В мотиве подвига – сострадание, надежда, добро. В мотиве преступления – отчаяние, озлобление, проклятие. И «маленькое» преступление – это точная «модель» большого. Ведь и Соня могла быть на месте этой девочки, и та – на месте Сони…
Отношение Раскольникова к девочке на бульваре абсолютно точно предвосхищает отношение его к Соне: и потом, с Соней, его все время будет что-то «жалить» и «перевертывать», даже и на каторге…
Раскольников должен, во имя своей теории, отступаться от тех, за кого страдает. Должен презирать, ненавидеть, убивать тех, кого любит. Он не может этого вынести.
Раскольников должен любить тех, кого ненавидит. Должен быть союзником своих врагов. Вынести этого он тоже не может.
«Оставь меня, а их… не оставь»
В коридоре было темно; они стояли возле лампы. С минуту они смотрели друг на друга молча. Разумихин всю жизнь помнил эту минуту.
Вот еще сцена раскола, сцена «двух характеров» Раскольникова.
Только что выставили Лужина. «Все радовались, через пять минут даже смеялись…» Энтузиазм, планы новой жизни…
Вдруг Раскольников встает, чтобы выйти:
«– А ведь кто знает, может, и последний раз видимся…»
Прочитаем, прослушаем эту сцену.
«– Я хотел сказать… идя сюда… я хотел сказать вам, маменька… и тебе, Дуня, что нам лучше бы на некоторое время разойтись. Я себя нехорошо чувствую, я не спокоен… я после приду, сам приду, когда… можно будет. Я вас помню и люблю… Оставьте меня! Оставьте меня одного! Я так решил еще прежде… Я это наверно решил… Что бы со мною ни было, погибну я или нет, я хочу быть один. Забудьте меня совсем. Это лучше… Не справляйтесь обо мне. Когда надо, я сам приду или… вас позову. Может быть, все воскреснет!.. А теперь, когда любите меня, откажитесь… Иначе я вас возненавижу, я чувствую… Прощайте!»
Все в страшном испуге. Он выходит. Разумихин – следом.
«Раскольников поджидал его в конце коридора.
– Я так и знал, что ты выбежишь, – сказал он. – Воротись к ним и будь с ними… Будь и завтра у них… и всегда. Я… может, приду… если можно.
Прощай!
И не протягивая руки, он пошел от него.
– Да куда ты? Что ты? Да что с тобой? Да разве можно так! – бормотал совсем потерявшийся Разумихин. Раскольников остановился еще раз.
– Раз навсегда: никогда ни о чем меня не спрашивай. Нечего мне тебе отвечать… Не приходи ко мне. Может, я и приду сюда… Оставь меня, а их… не оставь. Понимаешь меня?
В коридоре было темно; они стояли возле лампы. С минуту они смотрели друг на друга молча. Разумихин всю жизнь помнил эту минуту. Горевший и пристальный взгляд Раскольникова как будто усиливался с каждым мгновением, проницал в его душу, в сознание. Вдруг Разумихин вздрогнул. Что-то странное как будто прошло между ними… Какая-то идея проскользнула, как будто намек; что-то ужасное, безобразное и вдруг понятое с обеих сторон… Разумихин побледнел как мертвец.
– Понимаешь теперь?.. – сказал вдруг Раскольников с болезненно искривившимся лицом. – Воротись, ступай к ним, – прибавил он вдруг и, быстро повернувшись, пошел из дому…»
Пошел он – к Соне.
Расставаясь с родными, он сказал «нечаянно»:
«– А ведь кто знает, может, и последний раз видимся».
Придя к Соне (придя впервые), вдруг говорит тоже как бы «нечаянно»:
«– Я к вам в последний (!) раз пришел… я, может быть, вас не увижу больше…»
Потом:
«– Я сегодня родных бросил, мать и сестру. Я не пойду к ним теперь. Я там всё разорвал… У меня теперь одна ты. Пойдем вместе…»
И, наконец, уходя:
«– Если же приду завтра, то скажу тебе, кто убил Лизавету. Прощай!.. Прощай. Руки не давай. Завтра!..»
Раскол, раскол, опять раскол. Все время, везде, во всем раскол, раздвоение. В каждой сцене, в каждой реплике, даже в каждом жесте и слове и, уж конечно, – между ними. Расколота вся речь, интонация, звук каждый – и тот расколот. Раскольникова не только и не столько видеть надо, но прежде всего – слушать, слышать. «Корчащееся слово» – надтреснутый звук, срывающийся голос, прерывистое, лихорадочное дыхание.
Снова и снова уподобим роман опере или симфонии – как будет исполнять ее дирижер? как будет вестись «партия» Раскольникова? А еще: как будет сочинена эта «партия» в музыке – композитором, который найдет, откроет, создаст наконец адекватный «перевод» романа?
«Любите вы уличное пение?..»
– Не знаю-с… Извините… – пробормотал господин, испуганный и вопросом, и странным видом Раскольникова, и перешел на другую сторону улицы.
Одна сила – отталкивает, отрезает Раскольникова от людей, другая – неодолимо притягивает, сращивает – хочет срастить – его с ними. И тут: «…право, точно в нем два противоположные характера поочередно сменяются».
Вот он, уже после убийства, едва очнувшись от трехдневного беспамятства, выходит на улицу.
«Было часов восемь, солнце заходило. Духота стояла прежняя; но с жадностью дохнул он этого вонючего, пыльного, зараженного городом воздуха. Голова его слегка было начала кружиться; какая-то дикая энергия заблистала вдруг в его воспаленных глазах и в его исхудалом бледно-желтом лице. Он не знал, да и не думал о том, куда идти; он знал одно: “что все это надо кончить сегодня же, за один раз, сейчас же; что домой он иначе не воротится, потому что не хочет так жить”. Как кончить? Чем кончить? Об этом он не имел и понятия, да и думать не хотел. Он отгонял мысль: мысль терзала его. Он только чувствовал и знал, что надо, чтобы все переменилось, так или этак, “хоть как бы то ни было”, повторял он с отчаянною, неподвижною самоуверенностью и решимостью.
По старой привычке, обыкновенным путем своих прежних прогулок, он прямо отправился на Сенную…»
Возле Сенной он долго слушает девушку, поющую под шарманку…
Но припомним сначала его прежнее видение на Николаевском мосту, тоже после убийства (на следующий день). Он пошел туда тоже «по старой привычке», тоже «обыкновенным путем своих прежних прогулок», пошел на то место, где случалось ему останавливаться, «может быть, раз сто». Припомним, как «плотно хлестнул» его по спине кучер и как пожилая купчиха с дочерью сунули ему монету: «Прими, батюшка, ради Христа»… Он стоит на мосту:
«В какой-то глубине, внизу, где-то чуть видно под ногами, показалось ему теперь все это прежнее прошлое, и прежние мысли, и прежние задачи, и прежние темы, и прежние впечатления, и вся эта панорама, и он сам, и все, все… Казалось, он yлетал куда-то вверх, и все исчезало в глазах его… Сделав одно невольное движение рукой, он вдруг ощутил в кулаке своем зажатый двугривенный. Он разжал руку, пристально посмотрел на монетку, размахнулся и бросил ее в воду; затем повернулся и пошел домой. Ему показалось, что он как будто ножницами отрезал себя сам от всех и всего в эту минуту».
Он и монету «ради Христа» не может взять теперь. Он и права получить милостыню не чувствует теперь за собой.
А право – подать милостыню?
Теперь, возле Сенной, он будто и хочет срастить отрезанное.
Он долго слушает девушку и – дает ей монету… дает милостыню!..
Как изумительно точно, естественно, незаметно введен, повторен, разработан этот мотив – мотив монеты-милостыни.
Но вчитаемся, вглядимся, вслушаемся.
Шарманщик и девушка поплелись дальше…
«– Любите вы уличное пение? – обратился вдруг Раскольников к одному, уже немолодому прохожему, стоявшему рядом с ним у шарманки и имевшему вид фланера. Тот дико посмотрел и удивился. – Я люблю, – продолжал Раскольников, но с таким видом, как будто вовсе не об уличном пении говорил, – я люблю, как поют под шарманку в холодный, темный и сырой осенний вечер, непременно в сырой, когда у всех прохожих бледно-зеленые и больные лица; или, еще лучше, когда снег мокрый падает, совсем прямо, без ветру, знаете? а сквозь него фонари с газом блистают…
– Не знаю-с… Извините… – пробормотал господин, испуганный и вопросом и странным видом Раскольникова, и перешел на другую сторону улицы».
Пронзительная сцена. (Почему-то из всего романа я люблю ее больше всех.) Если бы даже мы ничего и не знали о том, что было прежде и что будет потом, не знали даже, кто такой Раскольников, – все равно она пробивает сердце, и пробивает тем сильнее, тем больнее, что все это – знаешь.
Здесь чувство и мысль, здесь проза, поэзия, музыка даже (контрапункт) – слиты совершенно. Здесь и звук создает образ.
Всего несколько строчек, абзац-два, полстранички – не больше… Но постараемся увидеть, услышать их еще и в контексте всего романа (а может быть, их надо слышать и в контексте всего Достоевского).
Летом, в жару, – о холодном сыром осеннем вечере, о бледно-зеленых лицах… «или, еще лучше (!!!), когда снег мокрый падает, совсем прямо, без ветру, знаете? а сквозь него фонари с газом блистают…» (тема II части «Записок из подполья» – «По поводу мокрого снега»).
Сколько же раз это было увидено, услышано, впущено в душу, так что – вросло в нее, вросло еще в то старое, далекое-далекое, прежнее время, которое казалось тогда таким беспросветным, а оказалось теперь вдруг – таким невозвратно счастливым. Почему?
Потому что все это было – до убийства. Это – как счастливый сон о том времени.
А эта братская, даже какая-то детская доверчивость: «знаете?..»
Всплеск истинно человеческого. Голос «человека в человеке».
О таких моментах и говорил Разумихин: «Вот за это-то я его и люблю!.. Есть у него эти движения!»
И мать (про себя): «И как это у него все хорошо выходит, какие у него благородные порывы…»
С такой доверчивостью, с такими «движениями» и князь Мышкин заговаривает с людьми – любыми людьми. И Смешной человек (после сна своего)…
И не этот ли пронзительный мотив слышится в маленьком – в четыре строки – стихотворении Уитмена «Тебе»:
Первый встречный, если ты, проходя,
захочешь заговорить со мною,
почему бы тебе не заговорить со мною?
Почему бы и мне не начать разговора с тобой?
Конечно, вовсе не об уличном пении речь. Тут мечта о братстве и вырвалась наконец – проговорилась. Тут мармеладовское «некуда идти!» звучит. Тут и собственно достоевское: «Когда же пресечется рознь, и соберется ли когда человек вместе, и что мешает тому?» (23; 63). Тут и из судьбы его личной – Достоевского, – наверное, что-то откликнулось.
И тут извечная реакция наша – на человеческий порыв, на искренний голос другого: дикое удивление и страшный испуг…
«Любите вы уличное пение?..»
Невозможно забыть этот голос, мотив, звук.
Впечатление такое, будто сыграна маленькая-маленькая трагедия (по Моцарту и Пушкину), в которой – дыхание трагедии великой, всечеловеческой.
«Я люблю, как поют под шарманку…»
Впечатление такое, будто играет-сочиняет эту сценку сам Моцарт (судя по рассказам о его непревзойденных экспромтах).
Или – сам Пушкин:
…И выстраданный стих, пронзительно-унылый,
Ударит по сердцам с неведомою силой…
«…знаете?..»
Какой ребенок таится в человеке. Какого ребенка он убивает в себе.
И вот-вот струна опять порвется и Раскольников, словно проснувшись в страшную явь, закричит: «Только бы жить, жить и жить! Как бы ни жить, – только жить!.. Экая правда! Господи, какая правда! Подлец человек! И подлец тот, кто его за это подлецом называет!..»
Непостижимая глубина проникновения в душу человеческую.
И непостижимое мастерство, приоткрывающее нам эту глубину.
«Любите вы уличное пение?.. Я люблю…»
Часы с глобусом
Для Раскольникова наступило странное время: точно туман упал вдруг перед ним и заключил его в безвыходное и тяжелое уединение.
Во время решающей «пробы» Раскольников оставляет у процентщицы серебряные часы, получив за них рубль пятнадцать копеек (при вычете процентов за месяц вперед да еще с учетом вычета процентов за прежде заложенное кольцо, сестрин подарок).
Незначительная, случайная деталь? Деталь хотя и точная, достоверная, выразительная, но все же исключительно «бытовая»?
Но ведь этот заклад – выражение уже давно произошедшего заклада души – черту, то есть перед нами – классическая фаустовская тема, и она же, конечно, классическая русская фольклорно-православная тема. Все преступление и происходит, если вслушаться, под ее аккомпанемент:
«Не рассудок, так бес!»
«Кстати, Соня, это когда я в темноте-то лежал и мне все представлялось, это ведь дьявол смущал меня? а?»
«…я ведь и сам знаю, что меня черт тащил».
«А старушонку эту черт убил, а не я…»
Случайно ли, что после заклада часов он окончательно и сбивается во времени?
Через бытовое (как всегда у Достоевского) проглядывает, проступает, разверзается – бытийственное.
У Раскольникова уже нет своих часов. Время играет им, швыряет его, «дует, плюет на него».
Почти весь следующий день после заклада (день убийства) он проспал, потом – грезил в полусне (оазис, голубая вода, золотой песок)… «Вдруг он ясно услышал, что бьют часы. Он вздрогнул, очнулся, приподнял голову, посмотрел в окно, сообразил вовремя и вдруг вскочил, совершенно опомнившись, как будто кто его сорвал с дивана». Било шесть. Он в страшной лихорадке делает петлю для топора, вытаскивает заклад… «Только что он достал заклад, как вдруг где-то на дворе раздался чей-то крик:
– Семой час давно!
– Давно! Боже мой!
Он бросился к двери, прислушался, схватил шляпу и стал сходить вниз своих тринадцать ступеней, осторожно, неслышно, как кошка».
И все свои – тринадцать же – дней романа он проводит в таком же тумане, в смешении бытия с небытием, в безысходной путанице времени.
В заклад он оставил старые серебряные часы – подарок отца.
Опять бытовая, точная деталь – и всё? Да нет же! Нам трудно сегодня представить себе, что это значило для людей, особенно для таких людей, в те времена (и что тогдашний читатель воспринимал как само собой разумеющееся). Такие подарки, в те времена, в провинциальной, может быть, учительской семье (а отец еще и сочинитель – Белкин, не нашедший своего «издателя») – это целый нравственный ритуал. Это завещание и присяга на память о предках, на верность простым, надежным и, казалось, вечным добродетелям. Можно вообразить себе, какие слова были сказаны (или промолчаны), когда происходил этот ритуал, с какими чувствами он готовился, ожидался, был исполнен.
Заклад таких часов, для таких целей (сначала «проба», потом убийство) – знаменателен.
Кстати, грешный и простодушный раскольник Миколка, почти земляк нашего Раскольникова, тоже свой крест серебряный на постоялом дворе заложил.
А другой Миколка, из сна?
«– Секи до смерти! – кричит Миколка, – на то пошло. Засеку!
– Да что, на тебе креста, что ли, нет, леший! – кричит один старик из толпы».
А он ее уже оглоблей бьет и ломом, наконец, забивает…
«– Ну и впрямь, знать, креста на тебе нет! – кричат из толпы уже многие голоса…»
Часы Раскольникова – не просто механизм, отсчитывающий минуты (циферблат, стрелки), это – знак воли на добрые дела, на доброе живое время. Часы такие – это своего рода талисман семейный, это – как крест фамильный.
Вот какие часы заложил Раскольников, перед тем как взять топор, для того чтобы взять его. Вот без каких часов он остался. Вот какие нити кровные, корни какие он рвет.
Недаром Раскольников говорит Разумихину: «Я трепетал давеча, что мать спросит взглянуть на них, когда про Дунечкины часы заговорили. Единственная вещь, что после отца уцелела. Она больная сделается, если они пропадут!»
И вот еще одна деталь: «На оборотной дощечке их был изображен глобус».
Для современного человека это сухая мертвая аллегория, но опять-таки в те времена, в таких семействах, у таких людей – о, эта «аллегория» была напоена трепещущим живым смыслом. Глобус на часах, на часах, подаренных отцом, – это знак духовно-нравственной ориентации во времени и в мире, в «глобусе».
Такие часы можно сравнить с теми особыми средневековыми зеркалами, в глубине которых мерцало звездное небо или изображение Земли-глобуса или проступали другие знаки времени в вечности; иначе говоря, обозначались духовно-нравственные координаты, в которых существовал, которыми определялся тогда человек. Он смотрел на себя в зеркало – смотрелся, – и что видел? Себя – в бесконечном мире. Свое достоинство или свою недостойность. Зеркало это и было мировоззренческим, духовно-нравственным зеркалом, зеркалом совести. Было пророческим и вызывало на исповедь… Быт еще оставался прочно, насквозь бытийственным: быт-бытие.
Часы с глобусом… Глядел же на эти часы и отец-сочинитель. Глядел и сын его, тоже сочинитель, который уже иначе, чем «глобально» (как говорят нынче), не умел, не хотел и не мог мыслить. Глядел и – увидел, что в этом мире, в этом «глобусе», никакого «всеобщего счастья» не дождешься и нельзя терять времени: «Я и сам хочу жить, а то лучше уж и не жить». Глядел, глядел и решил: нельзя жить по этим старинным часам: и время, мол, иное, и «глобус» нужно иной сочинить (и статью новую – вместо повести отца).
И последние сны Раскольникова – разве это не своего рода новый «глобус», разве это не его собственный, им созданный, им сочиненный «глобус», «глобус» всеобщего преступления-самоубийства: «…весь мир осужден в жертву какой-то страшной, неслыханной и невиданной моровой язве. <…> Все и всё погибало…»
О часах еще однажды упоминается во время первой встречи Раскольникова с Порфирием – и больше ни разу (хотя по закону он их мог получить, выкупить обратно). Но это-то опять и знаменательно! По этим часам все равно теперь не жить. А по каким?
«Он даже и не знал того, что новая жизнь не даром же ему достается, что ее надо еще дорого купить, заплатить за нее великим, будущим подвигом».
Часы подвига, время подвига, «глобус» подвига – еще впереди.