Глава VПетрашевцы
Весной 1846 года к Достоевскому подошел на Невском проспекте незнакомец в плаще и широкополой шляпе и задал внезапно вопрос:
— Какая идея вашей будущей повести, позвольте спросить?
Это был Петрашевский, любивший оригинальность манер и эксцентричность беседы.
Он был выдающийся деятель освободительного движения 40-х годов, убежденный фурьерист, организатор первого социалистического кружка в России, замечательный оратор, ученый-пропагандист, одинаково поражавший своей эрудицией в социальных вопросах и своим мужеством в политической обстановке николаевского Петербурга.
В 1845 году он издал целую энциклопедию социалистических знаний под видом «Карманного словаря иностранных слов».
В своем маленьком деревянном домике в Коломне, у Покровской площади, с покосившимся крылечком, расшатанной лестницей и убогой мебелью Петрашевский тогда же начал собирать по пятницам молодежь, интересовавшуюся новейшими социально-экономическими вопросами.
«Это был интересный калейдоскоп разнообразнейших мнений о современных событиях, распоряжениях правительства, о произведениях новейшей литературы по различным отраслям знания, — сообщает в своих мемуарах петрашевец Ахшарумов. — Приносились городские новости, говорилось громко обо всем без всякого стеснения. Иногда кем-либо из специалистов делалось сообщение вроде лекции».
По свидетельству П. П. Семенова-Тян-Шанского, «толки о Нью-Ланарке Роберта Оуэна и Икарии Кабе, а в особенности о фаланстере Фурье и теории прогрессивного налога Прудона занимали иногда значительную часть вечера».
С весны 1847 года эти собрания стал посещать Достоевский. Главными темами обсуждений были в то время крепостное право, реформы суда и печати. В связи с этими практическими заданиями читались доклады об утопическом социализме, атеизме, борьбе с цензурой, общественном суде, семье и браке.
— Мы осудили на смерть настоящий быт общественный, — говорил Петрашевский, — надо приговор наш исполнить.
Как же строилась эта новая освободительная доктрина, захватившая мысль молодого Достоевского?
Существующий экономический строй, учил Фурье, представляет собою режим несправедливости, анархии и нищеты. Он несет смертельную угрозу человечеству. Коренное переустройство общества необходимо прежде всего для пролетариата городов и деревень, то есть для самых бедных и самых обездоленных людей, которые наиболее заслуживают сострадания и помощи.
Для облегчения их участи следует всем соединиться в едином грандиозном эксперименте. Необходимо создать первую в мире фалангу, то есть аграрно-промышленную ассоциацию для общей жизни в обширном и великолепном здании — фаланстере, с залами для концертов и танцев, аудиториями для лекций, театром и читальнями. Главная цель такого общежития — новая организация труда, которая объединением земледелия с индустрией удесятерит прежнюю продукцию.
Той же задаче всеобщего благоденствия послужит и умелое использование всех разнообразных свойств человеческой природы — склонностей, влечений, страстей, которые создадут в мире нравственном новый ньютонов закон тяготения. Взаимные симпатии и соединенные энергии людей приведут к тому, что современный изнурительный труд уступит место труду-наслаждению, обусловленному привлекательностью и разнообразием всего производственного процесса.
Изображая уродства современной «цивилизации», Фурье выступает острейшим критиком капиталистического мира. Это был, по словам Энгельса, один из величайших сатириков всех времен. Он пригвоздил к позорному столбу истории современных банкиров, купцов, колонизаторов, биржевиков, банкротов, ростовщиков, рантье и всех вообще паразитов, копающихся, как черви, в недрах буржуазного общества.
На смену этому страшному миру антагонизма и страдания возникает лучезарное царство разума и счастья — социальная гармония. Такому перерождению общественного строя будет сопутствовать и улучшение природных условий на нашей планете и даже во всей вселенной. Путь к всеобщему счастью приведет и к высшей красоте космоса — к смягчению климатов, к появлению новых созвездий.
Ознакомившись с учением Фурье на пятницах Петрашевского, Достоевский открыто выражал свое восхищение этим «государственным романом», как называли у нас фурьеризм. Даже в своем показании следственной комиссии он не в силах был обесценить критическими оговорками захватившее его сердце учение.
«Фурьеризм — система мирная, она очаровывает душу своею изящностью, обольщает сердце тою любовью к человечеству, которая воодушевляла Фурье, когда он составлял свою систему, и удивляет ум своею стройностью. Привлекает к себе она не желчными нападками, а воодушевляя любовью к человечеству. В системе этой нет ненавистей. Реформы политической фурьеризм не полагает; его реформа — экономическая. Она не посягает ни на правительство, ни на собственность…»
К насильственному перевороту с переходом власти к новому передовому общественному классу Достоевский не стремился. Как правильно утверждал близко знавший его петрашевец Семенов (впоследствии знаменитый русский географ П. П. Семенов-Тян-Шанский), он и в молодости не был и не мог быть революционером. Он участвовал лишь в обществе пропаганды и в «заговоре идей»; он провинился, по его позднейшему признанию, лишь своей верой «в теории и утопии». Как и представители французского социального романа, он мог разоблачать богачей и сочувствовать их жертвам, но, подобно этим популярным авторам 40-х годов, он не шел дальше «оздоровления» общества, то есть филантропической проповеди и социальных мечтаний.
У него была одна любимая тема, восходящая к античным поэмам, — идея золотого века. Это было представление об эре невинности и блаженства, справедливости и вечного мира. Человечество еще не знало тогда ни собственности, ни войн, ни пороков, ни преступлений.
«Золотой век, — напишет Достоевский в 1876 году, — мечта самая невероятная, но за которую люди отдавали всю жизнь и все свои силы, для которой умирали и убивались пророки, но без которой народы не хотят жить и не могут даже и умереть».
В 40-е годы он сам верил в осуществимость этой «невероятной мечты» и готов был служить ей своим словом.
Правда, эти сочувствия не отразились на его творчестве. В своих произведениях тех лет он почти не выказывал аналогичных идей, и недаром Петрашевский открыто упрекал Достоевского за недостаточное изучение социалистической литературы. Из рассказов этого периода, кажется, только в «Елке и свадьбе» можно отчасти уловить фурьеристский мотив о современном браке, как своеобразной купле-продаже, но и он здесь заглушается темой пожилого «сладострастника», избирающего в невесты шестнадцатилетнюю девушку с большими задумчивыми глазами, словно молящими о пощаде.
Но общая тематика утопического социализма — вопросы бедности и богатства, власти и угнетения, порабощения и свободы — слышалась не раз в горячих выступлениях Достоевского на журфиксах Петрашевского. По свидетельству Ипполита Дебу, страстная натура Достоевского представлялась членам кружков наиболее подходящей для пропаганды. Писатель производил на слушателей ошеломляющее впечатление.
«Как теперь вижу я перед собою Федора Михайловича на одном из вечеров у Петрашевского, вижу и слышу его рассказывающим о том, как был прогнан сквозь строй фельдфебель Финляндского полка, отмстивший ротному командиру за варварское обращение с его товарищами, или же о том, как поступают помещики со своими крепостными».
Многим казалось даже, что «в минуты таких порывов Достоевский был способен выйти на площадь с красным знаменем». Мы узнаем здесь известный по позднейшей умственной биографии Достоевского процесс захвата его новым «циклом идей», героических и сильных. Нельзя забывать, что и в 40-е годы перед нами прежде всего великий художник, подлинный поэт (как любил называть себя Достоевский). Но вдохновенность таких выступлений не свидетельствовала о его стремлении к революционному действию. Мастер слова влекся лишь к пропаганде освободительных идей, к широкому распространению тех новых «великодушных» учений, которые были призваны отменить крепостничество, цензуру, неравенство, гнет и нищету. Единственным средством к тому признавалось могучее и светлое оружие, которым в совершенстве владел Достоевский, — слово печатное и устное. Как писатель и оратор, он и готов был принять участие в длительном переустройстве современного общества. Именно этому учили его фурьеристы. Недаром их теорию обновления мира Ленин назвал «социализмом без борьбы».
Таков и был утопизм Достоевского. Вскоре он напишет своим судьям: «Пусть уличат меня, что я желал перемен и переворотов насильственно, революционно возбуждая желчь и ненависть!.. Я не боюсь такой улики». В этом звучит голос безусловной искренности, и она полностью подтверждается документами.
В обществе петрашевцев Достоевский пользовался уважением и дружеским сочувствием. И сам он, в свою очередь, высоко ценил своих новых друзей за их выдающиеся таланты и познания. Когда в 1877 году одна газета заявила, что тип русского революционера деградировал от декабристов к петрашевцам, Достоевский горячо вступился за гражданских товарищей своей молодости, заявив в печати, что среди них были люди, «вышедшие из самых высших учебных заведений» и ставшие позже видными учеными и общественными деятелями.
Это не были «стальные бойцы» декабризма, которыми восхищался Герцен. Это было поколение, пережившее разгром революционного движения 20-х годов и восприявшее чарующую романтику утопического социализма. Но Достоевский сразу почувствовал в них передовых героев современности. В его бумагах сохранился краткий, но весьма примечательный набросок плана:
«Роман о петрашевцах.
Алексеевский равелин. Ростовцев.
Филиппов. Головинский. Тимковский».
Заглавие свидетельствует, что Достоевский всегда хранил творческую память о молодой России 40-х годов и мечтал о ее воплощении в свободной форме романа.
Первая строка относится к разгрому Общества пропаганды в 1849 году.
Вторая называет фамилии членов кружка, особенно поразивших мысль писателя.
Кто же эти три петрашевца, которых Достоевский ставил на первый план в своем романе о русской революции?
Павел Филиппов был студентом физико-математического факультета. «Это еще очень молодой человек, — писал о нем Достоевский, — горячий и чрезвычайно неопытный; готов на первое сумасбродство». Но он внес в тесный кружок единомышленников весьма серьезное предложение — размножать путем тайной литографии антиправительственные статьи. Он сам изготовил чертежи печатного станка и заказал его части в разных мастерских. Он увлек этим планом Достоевского, который вообще был пленен чистотой и благородством своего юного друга: «В нем много очень хороших качеств, за которые я его полюбил; именно честность, изящная вежливость, правдивость, неустрашимость и прямодушие».
Одним из самых юных петрашевцев был правовед Василий Головинский, двадцатилетний юноша, сын масона, энтузиаст освобождения народа, отличный оратор, внушавший уважение логикой своей мысли и стойкостью убеждений. Достоевский познакомился с ним, видимо, в кружке Дурова зимою 1849 года и ввел его в общество Петрашевского, где тот успел быть только два раза перед самым арестом и произнести только одну речь о падении крепостного права, но с присущим ему жаром и даром убеждения. Это стоило ему смертного приговора) а после «помилования» лишения прав и долголетней солдатчины.
Третьим петрашевцем, которого упоминает Достоевский, был лейтенант Черноморского флота Константин Тимковский. Он долго водил суда по океанам и знал много европейских и азиатских языков. Он полюбил всемирную литературу и выпустил книгу «Испанский театр». Он увлекся задачей произвести социальный переворот легальными средствами. Он был в то время глубоко религиозен и вызывался доказать «путем чисто научным божественность Иисуса Христа».
В среде петрашевцев он пережил небывало быстрый и стремительный кризис. Он выступил перед ними с речью, призывавшей к скорейшему народному возмущению, и во всеуслышание заявил о своей готовности первым выйти на площадь и принести себя в очистительную жертву святому делу свободы. Он предлагал разделить мир между коммунистами и фурьеристами для сравнительного рассмотрения их учений, но лично уже склонялся к коммунизму.
Тимковский увлек Достоевского. «Это один из тех исключительных умов, которые, если принимают какую-нибудь идею, то принимают ее так, что она первенствует над всеми другими… Его поразила только одна изящная сторона системы Фурье». «Речь его была написана горячо; видно, что Тимковский работал над слогом». Достоевский отмечает в своем товарище «врожденное чувство изящного» и «ум, жаждущий познаний, беспрерывно требующий пищи. Некоторые принимали его за истинный, дагерротипно верный снимок с Дон-Кихота и, может быть, не ошибались».
Личность Тимковского, видимо, отразилась через двадцать лет на образе инженера Кириллова в «Бесах»: стремительный путь от религиозности к атеизму, готовность взорвать весь мир при серьезной практической работе в государстве, своеобразная революционность и самопожертвование при маниакальности господствующей идеи, — все это отмечает одного из выдающихся героев Достоевского резкими чертами его исторического прототипа.
Не написав романа о петрашевцах, Достоевский отразил в ряду персонажей «Бесов» такие поразившие его фигуры современников, как Петрашевский, Спешнев, Тимковский.
Достоевский был знаком с тактикой похода утопистов на старый мир. Он пользовался библиотекой петрашевцев — целым арсеналом антифеодальной литературы. Помимо главных сочинений французских социальных мыслителей — Фурье, Сен-Симона, Консидерана, Кабе, Луи Блана, Прудона, Пьера Леру, — здесь находились Вольтер, Руссо, Дидро, Гельвеций, Гольбах, романы Жорж Санд, Фейербах, Роберт Оуэн, «Нищета философии» Карла Маркса.
Поглощенный своей творческой работой, он не мог специально изучать всех предшественников и классиков социализма. Но многое он все же знал.
Достоевский брал из библиотеки Петрашевского «Истинное христианство» Кабе с его основным тезисом: коммунизм — это «царство божье на земле», то есть господство милосердия, братства, равенства, свободы, справедливости. Достигается оно только мирной пропагандой.
Такие книги определяют оппозиционность молодого Достоевского. Спасти отечество от страшных язв пауперизма, рабовладельчества, проституции, аракчеевщины может только безграничное распространение великих идей, провозглашенных утопическими социалистами. Бороться — это значит бросать в массу книги, брошюры, журналы, газеты, изобличающие строй, противопоставляющие «Северной пчеле» такие издания, как «Фаланга», «Журнал независимых», «Мирная демократия» и другие органы фурьеристов. Достоевский мечтал о русских изданиях такого же типа.
Противоречивы сведения об отношении молодого Достоевского к крестьянским восстаниям. А. И. Пальм в начале 80-х годов вспоминал, что на вопрос: «Ну, а если бы освободить крестьян оказалось невозможным иначе, как через восстание», — Достоевский якобы воскликнул: «Так хотя бы через восстание!»
По свидетельству же А. П. Милюкова, Достоевский примыкал к тем петрашевцам, которые ждали освобождения крестьян только от верховной власти. Когда после восторженного чтения Федором Михайловичем «Деревни» Пушкина («рабство, падшее по манию царя…») кто-то выразил сомнение в возможности освобождения крестьян легальным путем, Достоевский резко возразил, что ни в какой иной путь он не верит.
Вопрос решает показание самого писателя: он считал, что условием эмансипации крепостных должно быть непременно вознаграждение помещиков, которые, «теряя право на крестьянина, теряют работника, следовательно капитал». Разделяющий такую точку зрения «не желает революционного и всякого насильственного образа действия… и останавливается на мерах мирных, возможных, а не сокрушающих». Такой разговор с В. А. Головинским Достоевский имел уже незадолго до ареста в марте — апреле 1849 года, то есть в период своей наибольшей близости к левому флангу кружка; но даже в этот момент он не допускает и мысли о крестьянском восстании.
Деятельность Достоевского за два года его участия в социалистических кружках сводилась в основном к участию в прениях, преимущественно на литературные темы, и не могла бы дать властям материала для серьезных обвинений.
И только в накаленной атмосфере 1849 года — единственный раз за всю свою жизнь — он стал попутчиком революции. Он впервые испытал сочувствие ее движущим идеям и готов был участвовать в их осуществлении. В этом сказался его жгучий протест против окружающего строя и отразилась его творческая мечта о будущей идеальной общине. Но и теперь, как мыслитель и автор, он не испытывал готовности добиваться этой великой цели вооруженною рукою: он хотел служить восстающему народу лишь печатным станком.
Самый глубокий след в творческой памяти Достоевского оставил из всех петрашевцев наиболее далекий от журналов и трибуны Николай Спешнев.
Среди одаренных, умных, культурных и блестящих посетителей кружка это был один из самых выдающихся. Он полнее всех воплощал тип политического вождя. Поэт Плещеев признавал его «самой замечательной личностью из всех наших».
Его биография и характер действительно полны интереса. Это был один из первых русских коммунистов, курский помещик, живший несколько лет за границей — в Париже и Швейцарии — и отличавшийся широким образованием и умом. Красавец и богач, возглавлявший самое левое крыло общества пропаганды, он являл идеальное воплощение типа «аристократа, идущего в демократию» (как говорил о нем Достоевский).
По описанию Огаревой-Тучковой, он обращал на себя внимание и своей наружностью: «Он был высокого роста, имел правильные черты лица, темно-русые кудри падали волнами на его плечи, глаза его — большие, серые — были подернуты какою-то тихою грустью». По показанию петрашевца Момбелли, Спешнев держал себя «как-то таинственно», «был всегда холоден», ненарушимо спокоен, «наружность его никогда не изменяла выражения».
Особенно значителен портрет Спешнева, зарисованный Бакуниным в его письмах:
«В 1848 году, в первых порах западной революции {Год указан не точно. Спешнев вернулся из Европы в 1846 году и стал посещать Петрашевского с 1847 года.}, прибыл к ним [то есть к петрашевцам] Спешнев, человек замечательный во многих отношениях: умен, богат, образован, хорош собою, наружности самой благородной, хотя и спокойно-холодной, вселяющей доверие, как всякая спокойная сила, — джентльмен с ног до головы. Мужчины не могут им увлекаться, — он слишком бесстрастен и, удовлетворенный собой и в себе, кажется, не требует ничьей любви; но зато женщины, молодые и старые, замужние и незамужние, были и, пожалуй, если он захочет, будут от него без ума… Спешнев очень эффектен; он особенно хорошо облекается мантиею многодумной спокойной непроницаемости.
История его молодости — целый роман. Едва вышел он из лицея, как встретился с молодою, прекрасною полькою, которая оставила для него и мужа и детей, увлекла его за собой за границу, родила ему сына, потом стала ревновать его и в припадке ревности отравилась {Это была жена его друга Анна Феликсовна Савельева, урожденная Цехановецкая, умершая в Вене в 1844 году.}. Какие следы оставило это происшествие в его сердце, не знаю, он никогда не говорил со мною об этом. Знаю только, что оно немало способствовало к возвышению его ценности в глазах женского пола, окружив его прекрасную голову грустно-романтичным ореолом…» {«Письма М. А. Бакунина к А. И. Герцену и Н. П. Огареву», стр. 46–47.}
Впоследствии в Сибири «все отзывались о нем c большим уважением, хотя и без всякой симпатии».
Среди революционеров 40-х годов Спешнев стоял на самом крайнем фланге. Следственная комиссия смотрела на него как на самого важного преступника. В. И. Семевский допускает, что он не был чужд «влияния революционно-пролетарского коммунизма в духе Маркса и Энгельса». Исследователи отмечают большую близость спешневского коммунизма к учениям французского революционного материалиста Дезами и знаменитого швейцарского коммуниста Вейтлинга. Вождь левого крыла петрашевцев, он проектировал тайное общество для восстания.
По убеждениям своим Спешнев был атеистом, он произносил смелые речи против религии, и в бумагах его было найдено рассуждение, в котором отвергалось существование бога.
Достоевский довольно долго держался в стороне от этой блистательной фигуры. «Я его мало знаю, — говорил он Яновскому, — да, по правде, и не желаю ближе с ним сходиться: барин этот чересчур силен и не чета Петрашевскому».
Но вскоре большие политические события сблизили их.
Европейская политическая гроза 1848 года получила в России сильнейший резонанс. С первых же дней она была встречена во всех общественных кругах с глубочайшим волнением, хотя и с разными оценками и ожиданиями.
Шли последние дни масленой недели. Но вести из Франции настолько ошеломили Петербург, что большинство (по свидетельству современника) позабыло о спектаклях, танцах, блинах, балаганах и маскарадах.
Придворный мир был потрясен до полной растерянности. Первые сообщения о парижских событиях Николай I получил в пятницу 20 февраля, когда во дворце давался бал. Внезапная депеша сорвала карнавал сообщением о первых баррикадах и о падении министерства Гизо.
В субботу 21 февраля в 11 часов утра царь принимал доклад Нессельроде. На имя канцлера приносят пакет с надписью: весьма важно. Это было сообщение русского посланника во Франции от 12 февраля: «Все кончено! Король отрекся…»
Но форма нового правления еще не определилась. Только на другой день, в воскресенье 22 февраля, Николай I вошел во время мазурки на бал к наследнику с последними депешами из Парижа. «Седлайте коней, господа! Во Франции объявлена республика!»
Фразу эту считают легендарной, но она верно передает отношение русского императора к революционной Европе. Только военная интервенция соответствовала в таких случаях его внешнеполитической программе.
24 февраля Николай подписал приказ военному министру о мобилизации армии. Это была его реплика на падение Июльской монархии.
Но осуществить экспедицию в республиканскую Францию не удалось. Уже в середине марта поднялась волна народных восстаний в Австрии, Пруссии, Венгрии, южных германских государствах, в ряде итальянских герцогств и королевств. К апрелю 1848 года лик феодальной Европы преобразился. Николай I в своем манифесте 14(26) марта 1848 года возвещал: «Теперь, не зная более пределов, дерзость угрожает в безумии своем и нашей богом вверенной России. Но да не будет так!»
Была еще одна «реплика» царя на февральскую революцию — уже без расчета поразить мир и обуздать Францию. Глубоко секретная, она касалась только России и в конечном счете вызвала грозный переворот в жизни Достоевского.
Уже 27 февраля 1848 года III отделение канцелярии его величества обратило внимание на то, что у Петрашевского каждую «пятницу собираются лицеисты, правоведы, студенты университета». Велено было «узнать, какого он поведения и образа мыслей».
Так незаметно и неощутимо возник политический процесс 1849 года, тайный по своему судопроизводству, но вскоре прогремевший своим приговором на всю Европу.
Достоевский с глубоким волнением следил за развитием событий в Париже. Вскоре он писал:
«На Западе происходит зрелище страшное, разыгрывается драма беспримерная. Трещит и сокрушается вековой порядок вещей. Самые основные начала общества грозят каждую минуту рухнуть и увлечь в своем падении всю нацию. Тридцать шесть миллионов людей каждый день ставят, словно на карту, всю свою будущность, имение, существование свое и детей своих! И эта картина не такова, чтобы возбудить внимание, любопытство, любознательность, потрясти душу?… Это тот самый край, который дал нам науку, образование, цивилизацию европейскую; такое зрелище — урок! Это, наконец, история, а история — наука будущего… Неужели обвинят меня в том, что я смотрю несколько серьезно на кризис, от которого ноет и ломится надвое несчастная Франция, что я считаю, может быть, этот кризис исторически необходимым в жизни этого народа, как состояние переходное (кто разрешит теперь это?) и которое приведет, наконец, лучшее время…»
Остается неясным, с каких позиций расценивает Достоевский эту борьбу, за кого болеет душой. В близкой ему литературной среде мнения разделились. Белинский, Грановский, Герцен, Тургенев, Салтыков приветствовали громадность событий:
«Франция казалась страною чудес» (по словам Щедрина). Но Анненков, Боткин, славянофилы не скрывали своей напуганности поднявшимся мировым шквалом. С. Т. Аксаков писал о «страшном событии, которое может изменить порядок вещей в целой Европе».
В оценке Достоевского нет такой политической определенности. Но в словах его слышатся и боль и горесть писателя, который стремится вскрыть внутренний смысл исторической трагедии.
Наступила новая эпоха и для общества петрашевцев. Кружок их превращался в политический клуб с программными докладами, регулярными прениями, председателем и даже колокольчиком: бронзовое полушарие земного глобуса со статуей Свободы на экваторе своим легким звоном умеряло страсти и управляло спорами.
По просьбе Петрашевского Н. Я. Данилевский прочел цикл лекций об учении Фурье, Спешнев — доклад «О религии с точки зрения коммунистов», И. Л. Ястржембский — краткий курс политической экономии, отставной мичман Черноморского флота Баласогло — о семейном счастье в фаланстере.
К этому времени относятся, видимо, и три доклада Достоевского, о которых он вскоре сообщал своим судьям — два о литературе и третий «о предмете вовсе не политическом — о личности и человеческом эгоизме».
Доклады по литературе носили полемический характер и явились ответом сторонникам искусства боевого, служебного и дидактического. Достоевский защищал позиции автономного творчества, как и в споре с Белинским. Большинство возражало. Но поэт Дуров стал на его сторону.
«Я очень хорошо помню, — сообщал Достоевский, — что он горячо поддерживал меня во время двукратного моего спора у Петрашевского о литературе, спора, в котором я доказывал, что литературе не нужно никакого направления, кроме чисто художественного [подчеркнуто, как и ниже, в рукописи], а следовательно, и подавно не нужно такого, по которому выказывается… корень зла, не нужно же потому, что навязывается писателю направление, стесняющее его свободу, и вдобавок направление желчное, ругательное, от которого гибнет художественность».
Третий доклад Достоевского «О личности и человеческом эгоизме» был, видимо, посвящен анализу книги Макса Штирнера «Единственный и его достояние», глубоко заинтересовавшей Белинского (экземпляр ее имелся и в библиотеке кружка Петрашевского). По свидетельству П. В. Анненкова, этот трактат о безграничном индивидуализме «много шумел» в 1849 году, как раз в момент сближения Достоевского с кружком Дурова.
Книга Штирнера относится к «философии духа» или к внутренней культуре личности, но она касается и проблем анархизма, демократии, коммунизма, революции. Человеческая особь согласно этому учению является высшей и абсолютной ценностью мироздания, в которой растворяются без остатка такие категории, как бог, всемирная история, государство, право и мораль. Такой крайний культ своего «я» вел к богоборческому бунту и самообожествлению индивида, которому «все позволено».
Это возвещает бунтарские декларации Раскольникова, Кириллова, Ивана Карамазова. «Если нет бога, то воля моя, и я обязан заявить своеволье», — заявляет в «Бесах» строитель мостов, готовый взорвать мир.
В обществе пропаганды имелась фракция литераторов. Двое из ее членов — Достоевский и Плещеев — обратились осенью 1848 года к Спешневу с предложением выделиться из состава пятниц и открыть «свой салон». Слишком уж на собраниях в Коломне публицистично, слишком много незнакомых — «страшно слово сказать». К тому же Петрашевский совершенно не интересуется искусством. Вот и задуман кружок не политический, а литературно-музыкальный, для культивирования поэзии и художественной прозы, для домашних концертов: к ним уже присоединились пианист Кашевский и виолончелист Щелков, оба «вполне равнодушные (по словам Достоевского) всему, что выходит из артистического круга». Из сочинителей в новую группу входят Плещеев, Дуров, братья Достоевские, Пальм, Милюков; запроектирован выход альманаха или журнала.
Инициатором такого замкнутого союза мастеров изящного и выступил в ноябре 1848 года Федор Михайлович.
Но проект его не встретил сочувствия Спешнева. Революционный вожак по-своему расценил такой уход от политики: «общество страха перед полицией» назвал он намеченное содружество.
Сам он под влиянием европейских событий последнего года влекся не к чистому искусству, а к активизации революционных действий. Со свойственной ему энергией он немедленно же попытался придать артистическим собраниям Достоевского и Плещеева иное направление и едва ли не противоположное. На главенствующую роль в кружке был выдвинут Сергей Дуров, поэт лермонтовской школы и деятель радикального крыла. Фактическим руководителем новой группы стал сам Спешнев.
Помимо литераторов, примыкавших к умеренному большинству общества пропаганды, в кружок Дурова вошли Момбелли, Григорьев, Головинский, Львов и Филиппов. Они придали сообществу резко выраженную бунтарскую окраску и поставили перед ним отчетливую цель борьбы и протеста.
В этой атмосфере происходит первое перерождение убеждений Достоевского. Оно было вызвано его сближением со Спешневым — революционером-практиком и политическим заговорщиком.
Николай Спешнев уже несколько лет готовился к руководству всероссийским восстанием. В 1845 году за границей он работал над исследованием о тайных обществах. Изучив историю раннего христианства, он был поражен мировым влиянием этого древнего братства и стал думать о создании аналогичного объединения для осуществления современных социальных задач. Он составил текст особой присяги для членов русского секретного союза, требующей от каждого беспрекословного подчинения «центральному комитету», активной подготовки бунта коммунистической пропагандой и, главное, «полного открытого участия в восстании и драке, не щадя себя и вооружившись огнестрельным или холодным оружием».
В одной из своих речей Спешнев заявил, что, лишенный в России возможности писать, он намерен широко использовать изустное слово «для распространения социализма, атеизма, терроризма, всего-всего доброго на свете».
Вскоре эти широкие и обобщенные термины стали кристаллизоваться в отчетливые и конкретные планы.
В ноябре 1848 года на пятницах Петрашевского появился человек крупного телосложения с видом бывшего военного — плотный, бритый, на деревянной ноге, бойкий, разговорчивый, веселый, с прибаутками и анекдотами, с большими познаниями и неисчерпаемым запасом личных впечатлений об отдаленных областях России и особенно о Дальнем Востоке. Это был отставной подпоручик Черносвитов, ветеран турецкой и польской кампаний, ставший видным золотопромышленником.
Умный, жизнерадостный, всесторонне заинтересованный современностью во всех ее видах, укладах и типах, Черносвитов любил посещать петербургские трактиры, кабаки, трущобы и притоны, наблюдая нравы низов большого города, выслушивая их жалобы и протесты, интересуясь их потребностями и запоминая их глухие угрозы. Сам он особенно любил рассказывать о своем родном крае — Восточной Сибири, богатой, плодородной, славной стране, с дивным климатом и своеобразным бытом, с редкими людьми и неисчерпаемыми возможностями в будущем.
Он говорил: на Урале и в Восточной Сибири готовится народное восстание. Все подготовлено. Рабочие горных заводов и поселенцы с золотых приисков огромной ватагой двинутся на юг. Незначительность правительственных войск в этих дальних местностях не остановит внезапного натиска несметных толп. Низовые губернии присоединятся к восставшим. Начнется новая Пугачевщина! И тогда достаточно будет поднять бунты в Москве и Петербурге, чтоб все запылало и рухнул весь императорский строй.
В феврале начались еженедельные собрания дуровского кружка — постоянные встречи Спешнева с Достоевским. Растет их политическое сближение и не перестает углубляться воздействие волевой и властной личности революционного вождя на созерцательную натуру поэта-утописта. «Чистый фурьерист» по своим убеждениям, то есть допускающий лишь метод мирных реформ, Достоевский страшится вступить на грозный политический путь своего неотразимого пропагандиста. И в новой обстановке 1849 года он стремится сохранить свою независимую позицию писателя, мыслителя, оратора, отказываясь от борьбы «вооруженной рукой». Его предельная уступка — расширение освободительной пропаганды до устройства тайной типографии.
Но это уже не может удержать его от приобщения к разряду политических конспираторов. Он мучительно переживает такой коренной перелом своей жизни. Доктор Яновский с тревогой следит за подавленным настроением своего пациента.
Достоевский придумывает версию о крупной денежной услуге, оказанной ему Спешневым, — ссуда в 500 рублей серебром наложила на него тяжелые обязательства и лишила его покоя. «Теперь я с ним и его, — говорил он Яновскому. — Понимаете ли вы, что у меня с этого времени есть свой Мефистофель?»
Достоевский навсегда запомнил свое духовное подчинение Спешневу, неодолимость исключительного очарования его личности. И когда перед ним возникло художественное задание изобразить вождя русской революции, он отчасти по его типу создал своего «загадочного» Ставрогина.
Точная революционная программа петрашевцев осталась неизвестной. Но несомненны три момента в тактике спешневской организации: распорядительный комитет из самых умных и влиятельных членов общества пропаганды, тайная типография и будущий переворот. Об этом Достоевский сообщил весною 1849 года Аполлону Майкову. Сохранилось свидетельство последнего, представляющее первостепенный интерес для биографии его знаменитого друга.
«Приходит ко мне однажды вечером Достоевский, на мою квартиру в дом Аничкова, приходит в возбужденном состоянии и говорит, что имеет ко мне важное поручение.
— Вы, конечно, понимаете, — говорит он, — что Петрашевский болтун, несерьезный человек и что из его затей никакого толка выйти не может. А потому из его кружка несколько серьезных людей решились выделиться (но тайно и ничего другим не сообщая) и образовать особое тайное общество с тайной типографией, для печатания разных книг и даже журналов, если это будет возможно. В вас мы сомневались, ибо вы слишком самолюбивы… (Это Федор-то Михайлович меня упрекал в самолюбии!)
— Как так?
— А вы не признаете авторитетов. Вы, например, не соглашаетесь со Спешневым.
— Политической экономией особенно не интересуюсь. Но, действительно, мне кажется, что Спешнев говорит вздор; но что же из этого?
— Надо для общего дела уметь себя сдерживать. Вот нас семь человек: Спешнев, Мордвинов, Момбелли, Павел Филиппов, Григорьев, Владимир Милютин и я — мы осьмым выбрали вас; хотите ли вступить в общество?
— Но с какой целью?
— Конечно, с целью произвести переворот в России. Мы уже имеем типографский станок; его заказывали по частям, в разных местах, по рисункам Мордвинова; все готово.
— Я не только не желаю вступить в общество, но и вам советую от него отстать. Какие мы политические деятели! Мы поэты, художники, не практики и без гроша. Разве мы годимся в революционеры?
Достоевский стал горячо и долго проповедовать, размахивая руками в своей красной рубашке с расстегнутым воротом {Об этом же, но пластичнее и ярче А. Н. Майков писал профессору П. А. Висковатову: «И помню я, Достоевский, сидя, как умирающий Сократ перед друзьями, в ночной рубашке с незастегнутым воротом, напрягал все свое красноречие о святости этого дела, о нашем долге спасти отечество».}.
Мы спорили долго, наконец устали и легли спать.
Поутру Достоевский спрашивал:
— Ну что же?
— Да то же самое, что и вчера. Я раньше вас проснулся и думал. Сам не вступлю и, повторяю, если есть еще возможность, бросьте их и уходите.
— Ну, это уж мое дело. А вы знайте! Обо всем вчера сказанном знают только семь человек. Вы осьмой — девятого не должно быть!
— Что до этого касается, то вот вам моя рука! Буду молчать…
Знала ли следственная комиссия об этой фракции общества Петрашевского, не знаю. В приговоре Достоевского было сказано, между прочим: «за намерение открыть тайную типографию». При обыске у Мордвинова у которого стоял станок, на него не обратили внимания, ибо он стоял в физическом его кабинете, где были разные машины, реторты и прочее. Комнату просто запечатали, к родные сумели, не ломая печати, снять дверь и вынести злополучный станок» {«Исторический архив», 1956, т. Ill, стр. 224–225.}.
Эта новейшая редакция письма Майкова проливает свет на политическую роль Достоевского в кружке петрашевцев весною 1849 года. Она разъясняет его замечание по поводу лейпцигской книги 1875 года «Общество пропаганды»: «Верна, но не полна… Я не вижу в ней моей роли… Многие обстоятельства совершенно ускользнули… Целый заговор пропал».
Имеется в виду конспирация Спешнева и участие в ней Достоевского.
Между тем в литературно-музыкальном кружке дуровцев шопеновские концерты сменяются политическими дискуссиями. К середине апреля Пальм и Дуров констатируют опасный уклон своих «артистических» собраний и прекращают их.
Происходят последние сходки петрашевцев, самые значительные за все время существования их общества, словно немеркнущий светоч освободительных идей, одушевлявший его участников, вспыхнул перед их гибелью ярчайшим прощальным заревом.
С начала 1849 года «Отечественные записки» начали публиковать новый большой роман Достоевского под заманчивым поэтическим заглавием «Неточка Незванова» {Мы изучаем повесть по ее первопечатной редакции («Отечественные записки», 1849, тт. 62, 64). Она была переиздана в 1860 году со значительными сокращениями, что и легло в основу окончательного текста.}.
Петрашевец Ипполит Дебу вспоминал, как их друг-литератор рассказывал на пятницах в Коломне «Историю одной женщины» (таков был подзаголовок романа), и притом гораздо полнее, чем она была напечатана: «Помню, с каким живым человеческим чувством относился он и тогда к тому общественному «проценту», олицетворением которого явилась у него впоследствии Сонечка Мармеладова (не без влияния, конечно, учения Фурье)».
Очевидно, с этой темой связан один из сохранившихся рукописных вариантов «Неточки Незвановой»: «У тебя осталась моя гравюра «Христос и та женщина» Синьоля {Эмиль Синьоль — французский живописец XIX века, известный преимущественно картинами на исторические темы.}. Там есть надпись: «Qui sine peccato est vestrum primus in illam lapidem mittat» {«Кто из вас без греха, пусть первый бросит в нее камень».}. Бедная, бедная моя! Ты ли та грешница?»
Названная здесь тема блудницы и праведника, которая станет излюбленным мотивом зрелого Достоевского, впервые зазвучала в его произведениях конца 40-х годов — «Хозяйке» и «Неточке Незвановой».
Но главная идея романа не в этой драме греха и покаяния, которая только соприкасается с основной и ведущей фабулой всего произведения: автор, видимо, стремится выразить освободительную миссию выдающейся артистки в современном растленном обществе, неожиданно возрожденном озаряющей силой ее искусства.
Это был новый этап его неустанных художественных исканий. Он мечтал о романе, построенном как «Герой нашего времени»: пять или шесть самостоятельных повестей, объединенных только личностью главного героя. Поэтику такого необычного «лермонтовского» жанра Достоевский изложит гораздо позже в своих письмах 1856 года и снова разъяснит друзьям в 1868 году, обдумывая план «Жития великого грешника». Впервые к такой сложной, но емкой и увлекательной конструкции он обратился в 1846 году, когда задумывал свой первый большой роман, над которым в основном он работал в 1848–1849 годах.
Первая часть — «Детство» — выдержана в тонах романтической новеллы о выдающемся музыканте с трагической судьбой. Скрипач, композитор, создатель новой теории музыки, Ефим Егоров задавлен нуждой, зависимостью и неудачами, усугубленными его непомерной гордостью и тщеславием.
Из этой темы незаметно возникает и растет другая, главная. В среде, насыщенной интересами искусства, в окружении безвестных актеров, танцоров и оркестрантов растет маленькая падчерица музыканта — Неточка, обожающая своего второго отца за его непризнанную гениальность и одновременно ожидающая смерти своей великомученицы-матери, кончина которой якобы избавит их от бедствий и озарит счастьем и славой! Но весь этот бред обрывается катастрофой: после концерта знаменитого приезжего виртуоза самоучка-скрипач пробует уже над коченеющим телом жены в последний раз испытать свое дарование, но еле может повторить своим ослабевшим смычком музыкальную фразу гения. Неудачник гибнет в припадке исступленного помешательства.
Во второй части — «Новая жизнь» — бедная сиротка находит приют в богатом доме и сближается с подрастающей здесь гордой и властной дочкой князя Х-го. Это первый у Достоевского роман о детях и их затаенных внутренних драмах.
Ничем не напоминает мрачное малолетство Неточки беспечальное детство княжны Кати. Сильная, ловкая, самолюбивая девочка являет полный контраст робкой и застенчивой «мечтательницы», вышедшей из низов городской интеллигенции. Девочка-аристократка растет окруженная целым хороводом крепостных девушек, потакающих ее властолюбию своим вынужденным раболепием. Тихая и задумчивая Неточка покорно принимает порывы страстной дружбы и непреклонного своеволия своей новой подруги. Облики двух подростков, столь несхожих по происхождению, воспитанию и характеру, являют собой в творчестве романиста ранний очерк «кроткой» и «гордой», замечательно раскрывающий социальные основы обеих натур, столь противоположно обусловленных бытом убогой мансарды и княжеского дворца. Этот эпизод — один из лучших в раннем творчестве Достоевского.
Интересен в журнальной редакции и «несчастный мальчик» Ларинька, одинокий и болезненный ребенок, затерянный в пустынных княжеских палатах. Критик Дружинин сблизил его с больным крошкой Полем из «Домби и сын». В это время Диккенс действительно входил в круг любимейших писателей Достоевского, но в лице маленького друга Неточки Достоевский уже создает свой характерный образ юного существа, рано обиженного жизнью и мечтающего о мести. Таким через тридцать лет явится и Илюша Снегирев в «Братьях Карамазовых».
И, наконец, третья часть — «Тайна» — развертывает судьбу главной героини на фоне семейной драмы одной светской женщины, падчерицы князя Х-го, принявшей на себя опеку над Неточкой. Духовно утонченная и морально чуткая женщина, полюбившая неровню, медленно гибнет от презрения салонной черни и ненависти своего бездушного супруга-бюрократа.
Пока длятся перипетии этого фамильного конфликта, определяется главная линия сюжета: Неточка становится выдающейся певицей, предназначенной для триумфов и славы.
Эти параллельные истории: любовь светской дамы, порабощенной современным браком, и исповедь шестнадцатилетней девушки, окрыленной своим юным дарованием, — восходят к ранним романам Жорж Санд, которые так высоко ценил Достоевский. По третьей части «Неточки Незвановой» можно судить, как мастерски разрабатывал молодой Достоевский пленивший его жанр, неизменно сообщая ему свой неизгладимый и неповторимый колорит.
Следует отметить, что в «Неточке Незвановой» имеются первые опыты излюбленной для позднего Достоевского формы — философского диалога (или монолога), и притом на такую важную тему, как творческий метод художника.
Вслед за Бальзаком молодой Достоевский основой искусства признавал неутомимый, постоянный упорный труд. В своих письмах к брату в 1845 году он преклоняется перед «старыми школами», мастера которых работали медлительно, создавали немного, но творили окончательно и навсегда. «Рафаэль писал года, отделывал, отнизывал, и выходило чудо».
Это и становится основным конструктивным законом творчества Достоевского. В 1849 году он воплощает свою трудовую поэтику в образах двух музыкантов — неутомимого труженика «холодного, методического Б.» и одаренного, пылкого и беспутного Ефимова, наделенного беспорядочной фантазией и безграничным самолюбием: первый отвоевывает непреклонной волей вершины мастерства, второй гибнет, расточив бесславно и бесплодно свой недюжинный талант.
«Неточка Незванова» дошла до нас как фрагмент большого романа, недовершенного автором из-за постигшей его гражданской смерти. Но и в таком виде этот «отрывок» свидетельствует о замечательной четкости планировки, оригинальности композиционного принципа и поразительном драматизме характеристик.
Это одно из самых зрелых и удачных произведений молодого Достоевского.
Но есть в этом романе свои противоречия и уклонения, предвещающие идеологические отступления Достоевского от передовых позиций.
Роман о знаменитой артистке писался в разгар всеевропейской революции 1848–1849 годов. Однако это не отразилось на нем, напротив, некоторые ситуации свидетельствуют об отдаленности Достоевского от революционно-демократической культуры Белинского и Герцена.
В «Неточке Незвановой» Достоевскому мало служит Жорж Санд — социалистка и провозвестница будущих фаланстер. Он явно во власти ее «первого периода» с неясными еще предвестиями лучшего будущего, но с ярким выражением всесильной любви, свободы чувства, красоты творчества, песен, поэзии, чарующих вдохновений Шопена и Альфреда Мюссе…
В романе Достоевского, как известно, широко затронута тема крепостной интеллигенции, помещичьих художников, барских оркестров.
За несколько месяцев до напечатания «Неточки Незвановой» появилась в «Современнике» 1848 года «Сорока-воровка» Герцена — потрясающая история гибели «великой русской актрисы», премьерши крепостного театра, затравленной сиятельным владельцем труппы — старым сластолюбцем князем Скалинским.
Рассказ произвел ошеломляющее впечатление на современников и остался в ряду незабываемых шедевров русской прозы.
Достоевский как бы дает свою реплику на, несомненно, знакомую ему «Сороку-воровку». Все общественные акценты, безупречно и сильно поставленные Герценом, подвергаются перестановке. Музыкант крепостного театра у Достоевского — вольнонаемный разночинец, позволяющий себе широко проявлять свой невыносимый, заносчивый и дерзкий нрав; это аморальнейшая личность и даже «грязный» субъект. Зато нравственную высоту и полноценную человечность проявляют знатные ценители его искусства — щедрый помещик-меломан, широко покровительствующий своему строптивому кларнетисту, и благодушный князь, спасающий нищую девочку. Великодушные характеры здесь принадлежат к верхам общественного расслоения, отрицательный же тип относится к социальным низам: таков несносный Ефимов, непосредственный предшественник «мещанина во дворянстве» Фомы Опискина. Музыкант-самоучка гибнет у Достоевского не в результате чудовищных социальных условий, допускающих возможность рабовладельческих оркестров, а только в силу своего неуравновешенного характера, приводящего его к нищете и безумию.
Один из наиболее светлых образов в «Неточке Незвановой», с точки зрения автора, — это князь Х-й, известный дилетант, мистик и добротолюбец. Это первый идеальный князь в портретной галерее Достоевского, уже возвещающий героя «Идиота». Но он хранит традиции своего древнего рода, достойно представляет «столбовое дворянство», являет в своем пышном быту «живую летопись коренного боярства». Эти генеалогические термины Достоевский не раз повторит в своих позднейших апологиях «высшего культурного слоя».
Возможно, что прототипом этому образу послужил князь В. Ф. Одоевский, которого Достоевский лично знал и высоко ценил («Бедные люди» украшены эпиграфом из рассказа Одоевского). Характерно, что Одоевским написаны «артистические» новеллы «Последний квартет Бетховена», «Себастьян Бах» и «Творения кавалера Джамбатиста Пиранези» — о борьбе и страданиях «великих безумцев». Это перекликается с ведущими мотивами «Неточки Незвановой». Близок к эстетике Достоевского, изложенной в беседах его двух скрипачей, и рассказ Одоевского «Импровизатор» — о гибели художника, пытавшегося творить без труда.
Таков был эпилог творческой молодости Достоевского. Его «История одной женщины» оборвалась на середине своего развития, только приоткрыв большой и серьезный замысел. Она сохранилась в памяти читателей лишь как прелестная повесть о детях. Но ее перспективы и масштабы были иными. Достоевский утверждался здесь как изобразитель опасного пути артиста, творца, искателя и, можно думать, как поэт далекого утопического идеала, связанного с воздействием искусства на массы. Психологическая глубина в сочетании с идейной возвышенностью темы вдохновляла его на это воплощение знаменитой русской певицы Анны Незвановой, вышедшей из городской нищеты и несущей своим талантом счастье всем людям.
Современники считали, что петрашевцев погубил устроенный ими в день рождения Фурье общественный банкет в честь великого социолога.
Это действительно приблизило катастрофу, готовую разразиться над его русскими учениками. Но их эпилог был полон творческих надежд и непоколебимой веры в торжество их учения.
7 апреля 1849 года на квартире магистранта Петербургского университета Александра Европеуса собралось одиннадцать фурьеристов во главе с Петрашевским и Спешневым.
Портрет Фурье в натуральную величину по пояс, выписанный из Парижа к этому дню, высился над собранием. Это было изображение необычайного человека с огромным, словно ярко озаренным лбом, с выражением могучей воли во всем облике, с властно сжатыми губами и пылающим взглядом провидца, устремленным в далекое будущее.
Перед этим обликом гениального мыслителя было прочитано знаменитое стихотворение Беранже об утопических социалистах:
Если б завтра земли нашей путь
Озарить наше солнце забыло,
Завтра целый бы мир озарила
Мысль безумца какого-нибудь! *
{* Стихотворение было прочитано в оригинале. Приводим строфу в позднейшем переводе В. А. Курочкина.}
Экземпляр знаменитой книги «Новый индустриальный и общественный мир» был разорван на куски и роздан участникам собрания для совместного перевода.
Сильную политическую речь произнес Петрашевский. Он провозгласил тост «за знание действительности с точки зрения пропаганды социальной». Перед новым поколением русских людей стоит задача осуществить провозглашенные гениями Запада высшие формы человеческого объединения в стране восточного застоя и крепостнического варварства. Социализм восторжествует в России, исстрадавшейся от рабства и векового невежества. Силой мысли и науки отживший и неправедный строй падет перед будущей совершенной организацией масс, которая предоставит каждой личности всю сумму благосостояния, необходимого для ее органического развития и полного счастья.
Кандидат восточной словесности Ахшарумов произнес речь о современных городах, в которых люди не перестают страдать, проводя жизнь в одних мучениях и умирая в отвратительных болезнях.
Блестящий оратор Ханыков, друг и товарищ юного Чернышевского, говорил о задачах содружества:
— Реставрировать образ человека во всем его величии и красоте, для которой он жил столько времени. Освободить и организовать высокие стройные страсти, стесненные, подавленные. Разрушить столицы, города, и все материалы их употребить для других зданий, и всю эту жизнь мучений, бедствий, нищеты, стыда, стона превратить — в жизнь роскошную, стройную, полную веселья, богатства, счастья; и всю землю нищую покрыть дворцами, плодами и разукрасить в цветах — вот цель наша, великая цель, больше которой не было на земле…
Этот контраст текущей нищеты и страданий с грядущим золотым веком был основным пафосом речей и споров русских фурьеристов. С особенной силой он прозвучал на их торжественном банкете.
В эту тревожную и возбужденную зиму молодым петербургским искателям, сочетавшим свои революционные планы с занятиями литературой и музыкой, привелось пережить большое художественное событие — встречу и знакомство с Глинкой.
Незадолго перед тем великий композитор жил в Париже, Испании, Варшаве. Он создал за это время свою «Арагонскую хоту», Воспоминания о Кастилии и русское симфоническое произведение на мотивы свадебных песен с их удалью и грустью — «Камаринскую». Он написал свои прелестные лирические миниатюры на слова Пушкина «Кубок янтарный» и «Пью за здравие Мери».
В Петербурге Глинка встретился со своими старинными друзьями — Одоевским и Виельгорским, с молодыми талантами — Серовым и Стасовым. Но его живо интересовали и политические кружки Петербурга, продолжавшие традиции декабристов, близких сердцу творца «Сусанина».
По пансиону он был слушателем Куницына и Галича, воспитанником Кюхельбекера. Он лично знал Пушкина и помнил его тираноборческие строфы. Он слышал о тайных обществах и во многом сочувствовал их программам. Его увлекали «Думы» Рылеева. Он ненавидел деспотизм и, как подлинный художник, любил свободу. Теперь он выразил желание познакомиться с кружком Петрашевского и пригласил его участников к себе на вечер.
В группу посетителей композитора был включен и автор печатавшегося в «Отечественных записках» «музыкального» романа «Неточка Незванова». Достоевский давно уже любил Глинку — с первых же представлений «Руслана и Людмилы» в 1842 году. Встреча с творцом музыкальной поэмы о древней Руси преисполняла его радостью.
Он увидел невысокого человека с нежными маленькими руками, не ударявшего по клавишам, а словно ронявшего на них свои пальцы, которые, казалось, падали сами, как крупные капли дождя, и рассыпались, как жемчужины по бархату. Так в свое время юный Глинка воспринимал игру своего учителя — английского пианиста Фильда. Он усвоил его манеру и навсегда сохранил ее отчетливость и блеск при особенной глубине и неподдельности своего вдохновения.
Общество собралось в интимной обстановке. По рассказу одного из присутствующих, «настроили рояль, подогрели пару бутылок лафиту и нашли какую-то женщину постоять у инструмента, как этого хотел композитор.
Для начала Глинка что-то импровизировал, как-то бездумно и слегка. Когда гости собрались, он хлебнул из стакана, взял руку женщины, ласково погладил — и опять за рояль.
— Это будет для вас, — шепнул он ей.
Когда, в час веселый, раскроешь ты губки… —
запел он и кончил:
Хочу целовать, целовать, целовать!..-
да так выразительно, что женщина уже было потянулась к нему. «Но он удовольствовался произведенным впечатлением…»
В этот вечер Глинка исполнял Шопена и Глюка, строфы Баяна из «Руслана и Людмилы», фантазию на «Камаринскую»… «Таких ночей не выдается по нескольку в жизни!» — замечает мемуарист {П. М. Ковалевский, Встречи на жизненном пути. Мих. Ив. Глинка. Л., 1928.}.
Достоевский, по свидетельству его жены, запомнил навсегда этот интимный концерт. Через двадцать лет в повести «Вечный муж» он беглыми штрихами обрисовал великого музыканта за широко раскрытым роялем.
«Вельчанинов выбрал один, почти никому теперь не известный романс Глинки:
Когда, в час веселый, откроешь ты губки
И мне заворкуешь нежнее голубки…
Этот романс Вельчанинову удалось слышать в первый раз лет двадцать перед этим, когда он был еще студентом, от самого Глинки, в доме одного приятеля покойного композитора, на литературно-артистической холостой вечеринке. Расходившийся Глинка сыграл и спел все свои любимые вещи из своих сочинений. Вельчанинов помнил чрезвычайное впечатление, произведенное тогда именно этим романсом». «Чтобы пропеть эту маленькую, но необыкновенную вещицу, нужна была непременно правда, непременно настоящее, полное вдохновение, настоящая страсть или полное поэтическое ее усвоение». Следует описание исполнения этой вещи Вельчаниновым, который «почти усвоил манеру пенья Глинки», «настоящее вдохновение дрогнуло в голосе», «в последних стихах послышались крики страсти, и когда он допел, сверкающим взглядом обращаясь к Наде, последние слова романса:
Теперь я смелее гляжу тебе в очи,
Уста приближаю и слушать нет мочи,
Хочу целовать, целовать, целовать!
Хочу целовать, целовать, целовать! —
то Надя вздрогнула почти от испуга, даже капельку отшатнулась назад; румянец залил ей щеки, и в то же мгновение как бы что-то отзывчивое промелькнуло Вельчанинову в застыдившемся и почти оробевшем ее личике».
Так запечатлел Достоевский в 1869 году одно из сильнейших музыкальных впечатлений своей жизни…
15 апреля состоялось самое знаменитое собрание петрашевцев, вошедшее памятной датой в историю русской литературы и общественной мысли. На этом заседании Достоевский прочел письмо Белинского к Гоголю, поразившее всех слушателей своей смелостью и силой.
За несколько дней перед тем — около 10 апреля — Достоевский, зайдя к Дурову, получил здесь присланную на его имя из Москвы от гостившего там Плещеева переписку Белинского с Гоголем. Еще раньше в письме к Дурову от 20 марта Плещеев сообщал, что эта «статья» покойного критика циркулировала в списках по Москве вместе с другими выдающимися образцами запрещенной литературы: «Нахлебником» Тургенева и статьей Герцена «Перед грозой», и неизменно вызывала в московских гостиных всеобщее восхищение.
Письмо Белинского было известно по слухам, но в кругах петербургской интеллигенции его еще никто не читал. Достоевский с 1847 года мечтал прочесть знаменитый памфлет. Наконец он был в его руках.
Федор Михайлович тут же прочел Дурову и Пальму обвинительную речь великого публициста, а затем обещал приехавшему Петрашевскому сообщить его кружку в ближайшую же пятницу весь полученный материал (то есть и ответное письмо Гоголя).
Вскоре к Дурову пришли члены его объединения: Момбелли, Львов, братья Ламанские, Филиппов, Михаил Достоевский.
Полученную «статью» Федор Михайлович прочел вторично.
Впечатление было огромным. Все заговорили о необходимости распространять в обществе такую антиправительственную литературу и устроить для этого тайную литографию. Но этому воспротивился осторожный Михаил Михайлович.
Через несколько дней на очередную пятницу собрались к Петрашевскому двадцать посетителей его общества. Явился также и агент III отделения студент итальянец Антонелли, посещавший с 11 марта 1849 года все собрания у Петрашевского.
Достоевский со свойственным ему подъемом прочел знаменитое письмо.
«Я прочел письмо Белинского к Гоголю, вызвавшись сам при свидании с Петрашевским у Дурова, — показывал он вскоре на следствии. — Я его прочел, стараясь не выказывать пристрастия ни к тому, ни к другому из переписывавшихся. По прочтении письма я не говорил об нем ни с кем из бывших у Петрашевского. Мнений об этой переписке тоже не слыхал. При чтении слышны были иногда отрывочные восклицания, иногда смех, смотря по впечатлению, но из этого я не мог заметить чего-нибудь целого».
Достоевский умолчал о множестве восторженных отзывов, раздавшихся в аудитории. Но об этом подробно донес агент Антонелли: письмо «произвело общий восторг… Все общество было как бы наэлектризовано».
«Что до меня касается, — заявил следственной комиссии Достоевский, — я буквально не согласен ни с одним из преувеличений, находящихся в ней (то есть в статье)».
Это не означало разногласия с автором письма по ряду других его положений. Общественные реформы, предлагаемые Белинским, вполне отвечали политическим убеждениям Достоевского.
Он, безусловно, разделял «программу-минимум» Белинского: отмену рабства, телесных наказаний и строгое исполнение законов.
Но он преклонялся перед Гоголем и должен был болезненно воспринять гневные осуждения, лично адресованные ему Белинским (как это было и с Анненковым, переписывавшим в Зальцбрунне знаменитое письмо). Достоевский действительно не считал русское служилое сословие сплошь растленным, а, напротив, находил в его среде своих любимых героев с нежными или «слабыми» сердцами. Начальник Макара Девушкина — идеал доброты и человеколюбия. Неприемлемой была для Достоевского и характеристика русского крестьянства, как «глубоко атеистического народа без следа религиозности». Все это явно противоречило его воззрениям и могло только продолжить и углубить философский спор 1846 года.
Достоевский подчеркивал на суде, что читал в собрании не только зальцбруннское послание Белинского, но и ответ ему Гоголя. Он настаивал, ссылаясь на многочисленных свидетелей, что нигде не выказывал своей солидарности с автором знаменитого обвинения.
Но эти объяснения, как известно, не были приняты во внимание военным трибуналом.
Последнее собрание Общества пропаганды состоялось в пятницу 22 апреля 1849 года.
На нем шла речь об очередных задачах современней литературы. Петрашевский призывал писателей воспитывать читателей в духе передовых идей, как это делают на Западе Жорж Санд и Эжен Сю. Баласогло выступил против литераторов кружка — братьев Достоевских и Дурова, призывая их всесторонне освещать новейшее социальное движение. Но Момбелли взял их под свою защиту.
Обсуждался проект журнала на акциях. Шли споры, вносились предложения, намечалась программа.
Но это уже было собрание обреченных.
Утром этого дня Николай I наложил свою резолюцию на представленной ему «записке» о деле «приверженца коммунизма и новых идей» Петрашевского, наблюдение за которым длилось уже четырнадцать месяцев — с конца февраля 1848 года.
«Я все прочел, — писал царь шефу III отделения графу Орлову, — дело важно, ибо ежели было только одно вранье, то и оно в высшей степени преступно и нестерпимо.
Приступить к арестованию, как ты полагаешь, точно лучше, ежели только не будет разгласки от такого большого числа лиц на то нужных.
Набокова {Комендант Петропавловской крепости.} вперед не уведомляй, а гораздо лучше тогда ему дать знать, прямо от меня, что и сделай… С богом! Да будет воля его!»
В тот же день граф Орлов подписал приказ о немедленном аресте тридцати четырех петрашевцев. Наступали последние часы их свободы!
Достоевский, видимо, успел проехать поздно вечером к автору революционной «Солдатской беседы» гвардейскому офицеру Григорьеву. Он взял у него со стола запрещенную книгу Эжена Сю «Краванский пастырь, беседы о социализме».
В четвертом часу он возвратился домой. В начале пятого его разбудил странный шум. Кто-то ходил по его комнате, где-то у входа брякнула сабля.
— Что случилось? — спросил он в полусне.
Громко и неумолимо прозвучал ответ:
— По высочайшему повелению вы, инженер-поручик Достоевский, арестованы.
Это возгласил со всей торжественностью жандармский майор. И тут же тоном простого приказа он отдал распоряжение своей команде:
— Опечатать бумаги и книги.
Запылал сургуч. Государственные гербы отпечатались на ящиках и шкафах.
Внизу у подъезда ожидала карета.
Легким аллюром она понесла арестованного на Фонтанку к знаменитому зданию у Летнего сада — «Третьему отделению собственной его величества канцелярии».
На другой же день Достоевский был заключен в Петропавловскую крепость.
Глава VIВоенный суд
Стены крепостной толщины. Тройные решетки. Окна забелены. Там, за ними, высокие стены бастиона. Только прильнувши к стеклу, увидишь серый клочок петербургского неба. Иногда проплывает робкое облачко.
В одиночке всегда полусумрак. Тают в сырой полумгле табурет, железная койка, стол, умывальник. Стены покрыты на сажень от пола черно-зеленой мохнатой завесою плесени. Еле заметна узкая длинная темная щель, пропиленная в массиве тяжеловесной двери. Это глазок. Не поймешь, занавешен ли плотным заслоном или глядят на тебя неслышно и зорко два глаза: коменданта, смотрителя, караульного? Сыро, холодно, голо. Повсюду — тесаный камень. Молчание. Безлюдье.
Таково новое обиталище Достоевского — Алексеевский равелин. Это самое страшное место самой грозной политической тюрьмы. Оно предназначено для важнейших государственных преступников. Здесь погиб в 1718 году царевич Алексей. Сюда заключили «самозванку» княжну Тараканову. Отсюда проследовал в Сибирь Радищев. В этих казематах томились декабристы Рылеев, Пестель, Каховский, Волконский, Трубецкой. Сюда же ввергли теперь петрашевцев.
Здание «секретной» темницы отделено от остальной площади острова неприступными стенами и глубоким каналом. Только по мосту, переброшенному над этим искусственным проливом, можно достигнуть единственного входа в равелин.
Узники этой цитадели утрачивали имя и фамилию, получая взамен номер своей камеры. Вся жизнь здесь регулировалась царскими распоряжениями. Произвол внутренней администрации не знал никаких препон. Никакие ревизии и контроли не допускались. Заключенные считались заживо погребенными.
Брошенные без суда в этот застенок, петрашевцы немедленно же стали подсудимыми высших военных инстанций: правительство решило использовать их дело в целях широкой антиреволюционной пропаганды.
Уже с конца апреля в бастионах на Неве действует секретная следственная комиссия из высших военных и сенаторов под председательством коменданта петербургской крепости генерала Набокова. Сюда в качестве важнейшего государственного преступника вызывался в первые же дни Достоевский.
6 мая ему были заданы три вопроса:
1) каков характер Петрашевского вообще и как политического человека в особенности;
2) что происходило на вечерах у Петрашевского;
3) не было ли какой-нибудь тайной цели в обществе Петрашевского.
Это был, по существу, запрос о всей деятельности социалистического кружка.
Заключенный писатель представил свое письменное показание, до сих пор поражающее силой мысли, независимостью и правдивостью утверждений, достоинством и благородством тона: он стремился оградить от обвинений всех своих товарищей, принимая на себя ответственность за ряд действий, открывавших путь к эшафоту. Он имел право написать в 1854 году, что «вел себя перед судом честно, не сваливая своей вины на других, и даже жертвовал своими интересами, если видел возможность своим признанием выгородить других».
Документы дела это всемерно подтверждают. Достоевский не только открыто говорит в официальных показаниях о своих убеждениях, идеях и влечениях, он отважно выступает и обвинителем того строя, который представляли его следователи и судьи. Он бросает им в лицо свое осуждение за то угнетение мысли и слова, которое неуклонно вело писателей эпохи к безысходной драме. Достоевский не боится раскрыть перед царскими палачами свой глубокий конфликт художника с николаевской системой. Он продолжает и в петропавловских застенках защищать свою горячую молодую веру в мощь художественного творчества. Он протестует против цензурного насилия над его замыслами и открыто ведет борьбу за свой трагический стиль в русской литературе. Перед инквизиторами политической темницы выступает обреченный, но не сломленный в своей внутренней силе писатель.
«Я люблю литературу и не могу не интересоваться ею… Литература есть одно из выражений жизни народа, есть зеркало общества. Кто же формулировал новые идеи в такую форму, чтоб народ их понял — кто же, как не литература!»
Это, несомненно, одна из самых выдающихся автобиографических страниц Достоевского. Он с поразительной живостью излагает историю своих политических и эстетических исканий за последнее трехлетие. Освещая идейную борьбу эпохи мастерскими портретами своих замечательных современников (Белинский, Петрашевский), Достоевский ставит и большие литературные проблемы, смело внося в этот подследственный документ дорогие ему имена Пушкина, Грибоедова, Фонвизина. Под его пером официальное показание становится блестящим мемуаром.
Следствие длилось четыре месяца. Долгое время заключенные были совершенно лишены каких-либо связей с внешним миром. Только в июле им разрешили переписку с родными, получение книг и журналов, письменные занятия. К этому времени Достоевский «выдумал три повести и два романа», один из них он теперь начал записывать, но продолжать не мог. Закончен был только рассказ «Маленький герой», в новой, светлой, но чуждой автору манере — на тему о первом увлечении подростка. Брат посылает ему Шекспира в переводе Кетчера. Издание еще было не закончено, но в него уже вошли «Отелло», «Макбет» и «Юлий Цезарь». Достоевский особенно оценил этот подарок. Он рад был и свежим книжкам «Отечественных записок», где печатался роман Шарлотты Бронте «Джен Эйр»: «английский роман чрезвычайно хорош!» Это была история бедной девушки, воспитанной в сиротском приюте и служившей гувернанткой в богатых домах.
Достоевский сообщает брату о своей бессоннице, кошмарах, нервных явлениях, физических недомоганиях. Но тон писем неизменно спокойный и бодрый. Равелин не сломил его творческий дух.
Гладко выбеленный зал. На возвышении узкий стол под красным казенным покрывалом с тяжелой золотой бахромою. Из кровавой глади сукна вырастает трехгранное зерцало с указом Петра под крыльями двуглавого орла. Рядом огромный бронзовый крест с распластанной по его брусьям точеной фигуркой из слоновой кости. У самого подножия этого резного изображения древней казни увесистые тома военно-полевых постановлений с их неумолимыми санкциями расстреляния и повешения. А над этими атрибутами правосудия отсвечивает лаком темное полотно парадного портрета, с высоты которого леденит зрителя своим мертвенным взглядом неестественно высокий конногвардеец, мнущий небрежно перчатку и крепко сжимающий треуголку с белоснежным султаном.
Под самыми звездами высочайших шпор хмурятся пять старческих лиц в бакенбардах, усах и зачесах.
Волчья пасть Дубельта. Тяжелый череп коменданта Петропавловской крепости Набокова. Лунный лик седовласого старца с бритой губою и птичьими глазами, во фраке с белой звездою — сенатор Гагарин. И еще морщины и жирные складки холеных щек и двойных подбородков: тучный Ростовцев с широким обвислым лицом; сухой Долгоруков с металлически жестким взглядом. Повсюду лазурь и зелень мундиров, серебро шнуров и золото орденских знаков. Секретная следственная комиссия в полном составе.
Они сидели молча, адъютанты и тайные советники его величества, спокойные, замкнутые, неприступные, упоенные пожалованными им свыше полномочиями, гордые своими раболепными доблестями, даровавшими им под старость право проливать потоками молодую кровь и строить свое блистательное благополучие на бестрепетности смертных приговоров, скрепленных их узорными, нарядными и по-царски размашистыми подписями.
Из-за красного покрывала судейского стола, с высоты своей плахи любопытно и жадно устремлялись исступленные взгляды на щуплого, хилого нервного молодого литератора, застывшего перед ними в своем арестантском халате с тревожно бьющимся сердцем и широко раскрытыми глазами.
Перед верховными сыщиками, закованными в суконные латы гвардейских мундиров, сутулый и бледный, стоял величайший мечтатель о золотом веке и всеобщем счастье.
С высоты эстрады к нему слетают чужие, холодные, внятные слова. Говорит председатель комиссии, старый Набоков. Руина в почетной отставке. Участник Бородина, Лейпцига и штурма Варшавы, он недавно лишь оставил командование гренадерским корпусом и получил обидно-почетные звания директора Чесменской богадельни и коменданта Санкт-Петербургской крепости. Начальник над ветеранами и замурованными в казематы. Но он еще грозно хмурит брови и ревностно стремится выказать себя достойным выразителем высочайшего гнева.
— Отставной инженер-поручик Достоевский-первый, — возглашает он своим хриплым басом. — Вы обвиняетесь в преступной принадлежности к тайному обществу, приступившему к осуществлению своих злонамеренных планов, направленных против православной церкви и верховной власти. Извольте доложить секретной следственной комиссии все, что вам известно об этом деле. Подойдите ближе к столу.
Достоевский делает робкий шаг. Он говорит взволнованно и долго. Сбивчивая вначале речь его понемногу выравнивается. Снова вспыхивает перед ним мучительный вопрос — почему же не все счастливы? Живо возникают в памяти ослепительные реплики диспутов и вдохновенные страницы утопических книг. Ему кажется, что великие мятежники и прорицатели осеняют его своей светоносной мудростью. Он говорит о великой драме, разыгрывающейся на Западе, от которой ноет и ломится надвое несчастная Франция; об учении Шарля Фурье, неприложимом к русским условиям, но чарующем душу изящностью, стройностью, любовью к человечеству; о социализме, который принес уже людям много научной пользы критической разработкой и статистическим отделом своим; о великих утопиях, о грядущем всемирном братстве, призванном возвратить на нашу несчастную планету блаженные времена золотого века.
— И тогда все, что нас окружает сегодня, все эти растоптанные жизнью, все эти истощенные женщины с изголодавшимися детьми, запойные пьяницы, вымирающие селения, ужасающая нищета и болезни городов — все это потонет в едином ликующем гимне неведомого, небывалого, всемирного, необъятного счастья!
Его слушают внимательно и не перебивают. Но лишь только он кончил, верховные следователи приходят в движение, перебрасываются полуфразами, уславливаются о дальнейшем порядке заседания.
Слово предоставляют генералу Долгорукову. Это товарищ военного министра, знаменитый усмиритель бунта в новгородских военных поселениях, оказавший беспримерное мужество в делах против польских мятежников. Он вытягивает вперед свое сухое лицо с холодными бесцветными глазами. Тонкий сгорбленный нос над щеткой коротких усов словно чует добычу. Блики света играют на впалых висках у жидких зачесов. Широкие лапчатые эполеты слегка приподымаются. В осанке, взгляде и жестах — командирская властность.
Он задает вопросы отрывисто и кратко:
— В каком чине оставили службу?
— Полевым инженер-подпоручиком.
— Состояли во фронте?
— Бывали в походах?
— Как несли службу в военно-инженерном корпусе?
Затем он раскрывает тонкую тетрадь и почти с брезгливостью листает ее.
— Известно ли вам подобное рассуждение?
Он читает с гримасой отвращения:
— «Обидно, ребятушки! Видно, мы нужны, пока есть силы, а там, как браковку, в овраг, собакам на съедение. Служил я честно, а вот теперь руку протягиваешь под углом. А сколько нас таких? Известно, солдатам-то ведь и щей хороших не дадут, а сами, смотри, на каких рысаках разъезжают! Ах, они мерзавцы! Ну, да погоди еще! Первые будут последними, а последние первыми. Вот французы небось у себя так и устроили, да и другие тоже. Только у нас да у поганых австрияк иначе».
Он брезгливо отбрасывает рукопись.
— Вам эта мерзость знакома?
— Сам я этой рукописи никогда не читал.
— Но на обеде у подсудимого Спешнева, в апреле сего года, где поручик Григорьев читал возмутительное свое сочинение под нелепым заглавием «Солдатская беседа», вы присутствовали и ничем своего возмущения не выказали.
— Но статья не обсуждалась, и высказаться не было возможности.
— Это вы, воспитанник военной школы, бывший офицер его величества, изволите так судить! Стыдитесь!
В речи Долгорукова зазвучал окрик свирепеющего фронтовика. Но, сообразив, что он не в строю, а за судейским столом, он сдержался и даже произнес, впрочем не без начальнической надменности, маленькую речь:
— Вам известно, что железный порядок и строгая дисциплина в российской армии основаны на продуманной системе строгих взысканий. Кнут, шпицрутены, кошки установлены еще великим преобразователем России и удержаны до сих пор в карательной практике наших войск. Допустимо ли с возмущением и подстрекательством рассказывать в обществе, где имеются также и военные, о том, как понес справедливое наказание за жестокое преступление нижний чин, осужденный к шести тысячам ударов шпицрутенами? Или об этом, может быть, не было речи на ваших собраниях, господин отставной подпоручик?
Последнее обращение прозвучало ядовито и злобно.
Достоевский встрепенулся.
— Речь была. Я говорил о возмущении в Финляндском полку. О зверском обращении одного из ротных командиров с солдатами. О мужественном поступке фельдфебеля, который с тесаком накинулся на капитана, чтоб отомстить ему за замученных товарищей. О том, как его приговорили шесть раз прогнать сквозь тысячу человек, пока его труп не выволокли за гласис экзекуционного плаца. Да, ваши сведения точны. Я все это говорил на собрании.
— А когда вы закончили речь, один из слушателей ваших не заметил ли, что вам следует выйти на площадь с красным знаменем?
— Я говорю о своих выступлениях, о других же, полагаю, показывать не обязан…
— Вы заблуждаетесь. Вам, очевидно, незнаком порядок судопроизводства…
Он обратился к Гагарину.
Старец с бритой губой и во фраке с серебристой звездой протянул свою черную руку к подножию распятия и извлек из груды кодексов тяжеловесный том.
— «Согласно первому пункту 137-й статьи Уложения о наказаниях уголовных и исправительных, — читал вкрадчивым голосом тайный советник, — буде преступник учинит полное чистосердечное признание и сверх того доставлением верных в свое время сведений предупредит исполнение другого злого умысла, то наказание за преступление может не только быть уменьшено в мере, но даже смягчено в степени и в самом роде оного».
— У меня нет никаких сведений для предупреждения злоумышленных действий, о себе же лично мне нечего скрывать.
— Я вынужден все же поставить вас в известность, — продолжал так же приветливо Гагарин, — что следственная комиссия в случае особого упорства опрашиваемого для доведения его к сознанию получает возможность с высочайшего разрешения налагать на него оковы.
Гагарин пронизывал его взглядом пытливых и хитрых глаз, умильно сжимая при этом свои тонкие бритые губы. Голова слегка склонилась набок, как это бывает во время исповеди у католических патеров, смиренно внемлющих голосу кающегося грешника. Старый сенатор, по традициям рода Гагариных, был выучеником иезуитов. В отправление высшей юстиции вносил он заветы братства Игнатия Лойолы.
— Вы забыли, что государство — это своего рода общество Иисусово, — произнес он тоном проповеди. — Подданный есть посох в руках начальствующего. Не избегайте же чистосердечного признания, предусмотренного законом. Исповедуйтесь, кайтесь — велико таинство покаяния!
В это время слово взял тучный генерал с узенькими раскосыми глазками.
— Мне жаль вас, Достоевский, — внезапно воскликнул он тоном трагика Каратыгина, — мне жаль вас!
Он словно собирался произнести торжественный и страстный монолог, но тут же отчаянно скривил рот, дико прищурил левый глаз и запнулся от сильнейшего приступа заикания. Судьи терпеливо и участливо ждали окончания длительной речевой судороги тучного генерала. Это был любимец Николая, главно-начальствующий над военно-учебными заведениями, генерал-адъютант Иаков Ростовцев, вынужденный в свое время оставить строй из-за недостатка речи и вступить на поприще военного просвещения.
Он медленно отирал фуляром чрезмерное истечение слюны. Широкое лоснящееся лицо расплывалось и, кажется, готово было пролиться густо и медленно, как опара, если бы не прямые и жесткие линии прически и воинского облачения, словно сдерживающие в своих строгих контурах эту тяжелую и дряблую человеческую маску.
Узенькие глазки по-рысьи мелькали и вспыхивали под жидкими бровями, а напомаженный хохол был залихватски взбит петушиным гребнем, как у знаменитых полководцев восемьсот двенадцатого года. Тяжелые щеки, обвисая, создавали впечатление несменяемой хитрой усмешки под холеными шелковистыми усами, искусно переходящими в короткие бакенбарды, по-царски подбритые в ниточку.
— Мне жаль вас, э-э… Достоевский, — произнес он, страшно заикаясь, но придавая при этом своему голосу дрожание слез и выражение умиленного сочувствия, — ведь вы поэт, писатель. Как дошли вы до такого падения? Ведь я друг сочинителей, ведь Булгарин и Кукольник — мои лучшие друзья!
Внезапная спазма снова прервала оратора. Но, не смущаясь и терпеливо выдержав паузу, он продолжал свой монолог:
— И вот, друг поэтов и артистов, я должен допрашивать вас, известного литератора, об ужаснейшем преступлении: вы осмелились позабыть, что власть царя — орудие самого провидения!
Лицо его сжалось в слезливой гримасе. Он словно готов был здесь же, на месте, оплакать своего погибающего друга.
Гораздо позже, в своих скитаниях по заграничным читальням и библиотекам в поисках запретных страниц Герцена о царской России, Достоевский узнал всю правду об этом сановном заике. «Полярная звезда» и «Колокол» поведали ему, что этот доносчик-энтузиаст был близок в 1825 году к Рылееву, Глинке, Оболенскому, принимал участие в их политических спорах, читал им свою трагедию (об «идеале чистой любви к отечеству»), а когда сам был привлечен к участию в тайном обществе, спешно явился 12 декабря в Зимний дворец и сообщил Николаю: «Противу вас таится возмущение, оно вспыхнет при новой присяге, и, может быть, это зарево осветит конечную гибель России». При этом доносчик обливался слезами, и на груди его плакал сам претендент на российский престол. 14 декабря предатель деятельно участвовал в подавлении восстания. Во время следствия метался, каялся и клялся в непоколебимой верности престолу. Вскоре выпросил себе адъютантство при великом князе. Ему не мешали всходить на высшие ступени царской службы, но при случае напоминали о грехах молодости. Его участие в следствии по делу Петрашевского было одним из таких отдаленных напоминаний: «А ну-ка, искупи лишний раз свою близость к Рылееву, ты ведь не без личного опыта в делах о государственных заговорах…»
Между тем Ростовцев, продолжая заикаться, раздирать рот и подергивать глазом, вел свой чувствительный допрос.
— Знавали ли вы литератора Белинского?
— Знал, но в последние годы я мало общался с ним.
— Извольте изложить комиссии о причинах вашего расхождения.
— Оно было вызвано различием наших воззрений на задачи искусства. Белинского необыкновенно волновали мои утверждения, что художник, преследуя цели стройности и завершенности своих созданий, служит по-своему человечеству, улучшая и возвышая его и тем выполняя свое призвание перед современниками и будущими поколениями. Он с большой страстностью возражал мне, что отвлеченная, в себе самой замкнутая красота не нужна голодному, нищему, трудящемуся человечеству. Помнится, я возражал ему, что искусство, как воздух и солнце, нужно всем и всегда именно потому, что оно вернее всех прочих средств способно объединить людей высшею творческою радостью. Я рассчитывал, что этим шиллеровским аргументом смогу воздействовать на художественную сторону его натуры, — задеть ту поэтическую струну, которая никогда не переставала звучать в его сердце. Но в этом я ошибся. Он только горько упрекнул меня в недостойном писателя равнодушии к самым жгучим болям современного человечества, я же в ответ обвинил его в желчности мышления, и мы разошлись навсегда.
— Но ежели вы разошлись навсегда, то чем объяснить, что совсем недавно, — он заглянул в бумагу, — пятнадцатого апреля текущего 1849 года вы изволили читать перед многолюдным собранием у титулярного советника Буташевича-Петрашевского обстоятельнейшее послание литератора Белинского к известному сочинителю Гоголю?
— Я считал, что письмо это — замечательный литературный памятник, не лишенный даже художественных достоинств.
— Так что единственно из соображений словесных красот вы прочли, а затем передали некоторым лицам для списывания документ, — он продолжал просматривать бумагу, — в котором говорится о гнусном русском духовенстве, о наличии на Руси огромной корпорации разных служебных воров и грабителей, о российской церкви как поборнице неравенства, льстеце власти, враге и гонительнице братства между людьми? Все это было прочитано вами из соображения литературных достоинств?
Нервный тик странно дернул лицо Ростовцева. Казалось, он иронически сжал веки левого глаза, словно для прицела, и лукаво качнул головой.
— Я далеко не разделяю всех идей этой статьи.
— Стало быть, иные все же разделяете, — он повернулся к Набокову. — Полагаю по этому пункту вопрос достаточно выясненным.
В это время в беседу вступил Дубельт. Он легко приподнялся, быстро расправил сухой рукой свои пышные усы и не без грации, словно кидаясь в мазурку, ринулся в свой допрос.
— Раз вы изволили вступить на путь признаний, весьма для вас важный и спасительный, — в тоне чувствовался налет кавалерственного расшаркивания, — то не расскажете ли нам, — здесь он начал странно растягивать слова и медлительно волочить фразу, — о составленном плане в ночь на 21 апреля в публичном маскараде, в зале Дворянского собрания…
Он остановился, как бы что-то соображая или припоминая. Затем вдруг резко оборвал фразу:
— …Заколоть кинжалами царя?
Достоевский не дрогнул.
— В планах цареубийства не участвовал.
— Но в сообществе ваших приятелей вам, вероятно, не раз приходилось слышать о желательности совершенно изъять виновников зла — так сказать, уничтожить, ну, скажем, конечно, примерно, — да и мысль пренелепейшая по своей неосуществимости, — всю царскую фамилию?
Он нагнулся вперед над столом, и глаза его жадно впились в лицо Достоевского.
— Я к этому никогда не призывал.
— А кто же?
Зеленые фосфорящиеся зрачки под седеющими бровями продолжали сверлить его. Подследственный стоял и смотрел как завороженный. Мысли проносились вихрем — он силился вспомнить: «У Спешнева был разговор… Явно — фраза тогдашней беседы… «Устранить царя и фамилию»… Именно так и сказал он…»
Дубельт вынул из папки и протянул ему лист. Это был план Петербурга с нанесением казарменного расположения гвардейских частей. Революционная карта столицы отметила тушью места, предназначенные для баррикад, — на Дворцовой площади, на набережных, у мостов, на Невском.
— Я не составлял этого плана.
— Но, как военный инженер, вы, конечно, знали о нем. Ведь вы топограф инженерного департамента — могли ли без вас решать такие вопросы?
— К восстанию и уличным боям не готовился.
— Будучи из первейших членов сего общества, вы все же должны были знать о плане умерщвления императора партией заговорщиков в масках. Принимали ли вы также участие в составлении лотерейных билетов, на которых написаны были призывы к восстанию и цареубийству?
— Нет, не принимал. И вообще полагаю, что слух этот ложен.
— Но исповедовать якобинские системы и не стремиться к их распространению едва ли логично. В революционных союзах обычно создаются тайные типографии для пропаганды новых идей. В вашем кружке, сколько известно, существовали такие же планы…
Этого вопроса Достоевский боялся пуще всего. В этом, с точки зрения власти, было, конечно, его самое сильное преступление. Организация тайной типографии для распространения антиправительственной пропаганды — это уже был не заговор идей. Не разговоры, не чтение стихов. Это был революционный факт, весьма весомый и крупный. Сознаваться в нем было совершенно немыслимо. Помимо личной опасности, он вовлекал в свое заявление ряд других лиц, в первую голову Спешнева.
— Вы напрасно так молчаливы в этом пункте. В нашем распоряжении рисунок типографского ручного станка, вам, конечно, хорошо известный. У нескольких ремесленников отобраны сведения о производстве ими на заказ отдельных частей. Если вы нам сообщите, где он был собран и у кого хранился, это может сильно смягчить вашу участь.
Генерал назидательно и не без грации приподнял свою сухощавую руку и разгладил свои усы. Допрос, казалось, достиг предельного напряжения.
И вот снова, нарушая безнадежную паузу, слово взял председатель.
— Итак, — провозгласил своим хриплым голосом Набоков, — вы упорно отказываетесь признать свое участие в заговоре на восстание и цареубийство?
— В прениях о фурьеризме, о крепостном состоянии и воинских наказаниях я участвовал. Письмо Белинского к Гоголю читал на собраниях. «Солдатскую беседу» слушал. В грядущее пришествие всеобщего счастья верил и не перестаю верить. Но в заговоре на восстание и цареубийство не повинен.
— Вы даете возможность уличить вас во лжи. Читайте.
Он протянул ему листок.
«Когда Распорядительный комитет тайного общества, сообразив силы, обстоятельства и представляющийся случай, решит, что настало время бунта, я обязываюсь, не щадя себя, принять полное и открытое участие в восстании и драке, предварительно вооружившись огнестрельным или холодным оружием».
— Я никогда не подписывал подобной бумаги.
— Почерк знаком вам?
— Затрудняюсь сказать…
— А если мы назовем вам имя подсудимого Николая Спешнева?
— Боюсь ошибиться. Возможно, однако, что это ею рука.
— И даже совершенно несомнительно для вас. Ибо вы входили в тайное общество, им организованное.
— Мы действительно собирались небольшим кружком для чтения и музыки…
— Вам необходимо во всех подробностях сообщить следственной комиссии все, что вам известно о тайном обществе, организованном Спешневым. Вы сможете это сделать в письменной форме. Вам будут доставлены в камеру опросные листы. Всякая ложь и запирательство послужат лишь к усугублению преступления. Подробное и полное показание, кто какие подавал мнения об истреблении особы государя императора и августейшей фамилии, еще может спасти вас. Вам известно, что вам грозит в противном случае?
— Нет, неизвестно.
— Согласно воинскому артикулу, высочайшим инструкциям секретной следственной комиссии и полномочиям генерал-аудиториата все признанные виновными в антиправительственных планах подвергаются четвертованию либо постыдной смерти через повешение.
Он торжественно встал. Вслед за ним поднялись все верховные следователи. Вдоль массивной бронзы царского портрета протянулись в их странном и жутком разнообразии пять инквизиторских голов: плотоядная челюсть Дубельта, иезуитски сжатые губы Гагарина, ястребиный нос и оловянные глаза Долгорукова, лоснящиеся щеки Фальстафа — Ростовцева, чугунный череп Набокова.
Они стояли, напыщенные и грозные, словно до краев наполненные тщеславием и воинствующей верноподданностью, многократно доказанной за несколько десятилетий их ревностного служения царю и отечеству.
— Согласно инструкции его императорского величества секретной следственной комиссии (все следователи мощно и бодро выпрямились), дело, по которому вы, отставной подпоручик Достоевский-первый, привлечены, признано в высшей степени преступным и нестерпимым и степень вины и кары каждого участника должна быть определена по всей строгости военно-полевых законов.
Блистая обнаженными саблями, конвойные уводят подсудимого.
16 ноября военный суд закончил рассмотрение дела петрашевцев. Оно поступило в генерал-аудиториат, или верховную прокуратуру. 19 декабря эта высшая инстанция на основе полевого уголовного уложения приговорила двадцать одного подсудимого к расстрелу, но, считаясь с молодостью осужденных, их раскаянием и отсутствием вредных последствий от их деятельности, она ходатайствовала перед императором о замене смертной казни другими карами.
Согласно традиции Николай I отменил высшую карательную меру, к которой были присуждены Петрашевский, Спешнев, Момбелли, Дуров, Достоевский, Плещеев и другие, снизив для многих из них степень и сроки кары, предложенные генерал-аудиториатом.
Но свое «помилование» царь распорядился объявить петрашевцам лишь после публичного прочтения им первоначального смертного приговора и совершения всего церемониала казни, за исключением последнего слова команды «пли», после чего приказывалось прочесть окончательные приговоры.
Это было 22 декабря 1849 года в восьмом часу утра.
Черная карета с обмерзлыми стеклами подвезла его к неведомому месту. Конвойный, сидевший с ним рядом, распахнул дверцу.
— Выходите.
Он вышел и увидел их всех. Эшафот чернел на снежной поляне огромного плаца, а у самого вала, дико обросший, с взъерошенной гривой, в легком весеннем плаще и без шапки, стоял Петрашевский.
Где ж это они?
Достоевский огляделся по сторонам. Почернелые лачуги окраины, оранжевые стены гвардейских казарм, пять золотых куполов тяжеловесного собора над валом огромной площади для смотров и учений Семеновского полка.
В самом центре «парадного места» прямоугольник из пеших и конных войск. Это построенные в каре батальоны, в которых служили осужденные офицеры: Пальм, Григорьев, Момбелли.
В середине квадрата деревянный помост, обтянутый черным сукном.
У самого вала конвойные выстраивают привезенных заключенных.
Вот они все. Исхудавшие, бледные, одичалые. Поэты и правоведы, инженеры и офицеры, учителя и журналисты. Целая пятница Петрашевского, окруженная отборными войсками и конной жандармерией во главе с военным генерал-губернатором Санкт-Петербурга, обер-полицмейстером, командирами частей лейб-гвардии и флигель-адъютантами его величества.
После долгих месяцев казематного одиночества осужденные встречались радостно и бодро, с братскими возгласами и горячими объятиями.
Это явно нарушало строжайший воинский ритуал верховной кары.
К ним, негодуя и хмурясь, подскакал сам командир гвардейской пехоты и главный распорядитель казни генерал-адъютант Сумароков.
Раздается команда: «Строить в шеренгу!»
Плац-майор вытягивает их в цепь. Перед фронтом осужденных появляется священник в погребальном облачении. Он возглавляет процессию, окруженную стражей, и ведет ее по фронту войск к эшафоту.
Вот и последний поворот. Перед ними три узкие серые мачты, прочно врытые в промерзлую землю. Жить остается десять-двадцать минут?
Линия войсковых частей пройдена до конца.
Осужденных подводят к коротенькой лесенке помоста. Скользя по мерзлым ступенькам, они всходят на эшафот.
— На караул!
Взметаются с четким лязгом ружья. Нервною дробью рассыпаются барабаны. На подмостки выходит аудитор с бумагой в руках. Слабым, дребезжащим тенорком, выкрикивая части фраз для войск, для толпы на валу, с паузами и новыми визгливыми возгласами он прочитывает высочайший приговор.
Ветер шумит, мысли проносятся вихрем, цельную фразу нельзя воспринять, она доходит клочками до сознания — что это, мозг уже начал сдавать или вьюга глушит надрывный фальцет чтеца?
— Генерал-аудиториат по рассмотрению дела военно-судной комиссией признал… все виноваты в умысле на ниспровержение государственного порядка… определил: подвергнуть смертной казни расстрелянием.
Аудитор невероятно повышает свой петушиный голос и подносит руку к полю форменной шляпы. По площади пронзительным вскриком разносится:
— Государь император на приговоре собственноручно написать соизволил: «Быть посему».
Разносятся по площади имена, статьи, резолюции, и с грозной ритмичностью снова и снова звучит неумолимый приговор.
И вот в десятый раз раздается бесстрастная формула:
— Отставного инженер-поручика Федора Достоевского, 27 лет, за участие в преступных замыслах, за распространение частного письма, наполненного дерзкими выражениями против православной церкви и верховной власти, и за покушение к распространению, посредством домашней литографии, сочинений против правительства…
Подвергнуть смертной казни расстрелянием.
Звучат новые знакомые имена живых и близких людей и та же беспощадная санкция…
Аудитор складывает вчетверо бумагу и опускает ее в боковой карман. Он медленно сходит с помоста. Снова гулкий барабанный бой. Под отвратительную слитную дробь, грохоча высокими сапогами, всходят на эшафот палачи в ярких рубахах и черных плисовых шароварах. Осужденных ставят на колени. Палачи переламывают надвое над их головами подпиленные шпаги. Сухой и жесткий треск ломающейся стали четко режет морозный воздух.
Священник произносит последнюю проповедь «оброцы греха есть смерть» и протягивает каждому большой крест для целования.
«…Невдалеке была церковь, и вершина собора с позолоченною крышей сверкала на ярком солнце. Он помнил, что ужасно упорно смотрел на эту крышу и на лучи, от нее сверкавшие; оторваться не мог от лучей: ему казалось, что эти лучи его новая природа, что он через три минуты как-нибудь сольется с ними. Неизвестность и отвращение от этого нового, которое будет и сейчас наступит, были ужасны: но он говорит, что ничего не было для него в это время тяжелее, как беспрерывная мысль: «Что, если бы не умирать! Что, если бы воротить жизнь, — какая бесконечность!»
Так вспоминал свою казнь Достоевский через двадцать лет в «Идиоте» устами князя Мышкина, рассказывающего об одном своем знакомом — политическом преступнике.
И вот последний обряд — предсмертное переодевание. Тут же на эшафоте их летние плащи сменяют на просторные холщовые саваны с остроконечными капюшонами и длинными, почти до земли, рукавами.
Внезапно раздается с эшафота долгий, раскатистый и дерзкий хохот. Все оборачиваются.
Трясясь, словно от неудержимой спазмы, и как бы намеренно повышая с каждым приступом раскаты своего хохота, Петрашевский вызывающе взмахивал своими клоунскими рукавами.
— Господа!.. — хохот душил его. — Как мы, должно быть… смешны в этих балахонах!..
Великий пропагатор остался верен себе. Эшафот огласил он хохотом, быть может стремясь в последний раз выразить свое презрение власти и одновременно пробудить бодрость в товарищах.
Они стоят все, высокие, белоснежные, жуткие, как призраки.
Необычайная одежда колышется от ветра, лица полузакрыты спадающими капюшонами.
Их перестраивают по трое. Он стоит во втором ряду. Раздается окрик распорядителя казни:
— Петрашевский.
— Момбелли.
— Григорьев.
Три белых призрака, под конвоем взводных, по вызову аудитора, медленно сходят по скользким ступеням помоста. Их привязывают веревками к трем серым столбам. Длинными рукавами смертной рубахи им скручивают за спиною руки.
«Вызывали по трое, — писал в тот же день Достоевский, — следовательно, я был во второй очереди и жить мне оставалось не более минуты. Я вспомнил тебя, брат, всех твоих… Я успел тоже обнять Плещеева, Дурова {Они стояли во втором ряду за Достоевским. В Сибири Достоевский говорил друзьям, что ничего не знал о предстоящем помиловании и вполне приготовился к смерти: «вся жизнь пронеслась в его уме, как в калейдоскопе, быстро, как молния, и картинно».}, которые были возле, и проститься с ними…»
Плотно привязаны к столбам трое осужденных. Лицо Петрашевского спокойно, только глаза невероятно расширены. Он, казалось, смотрел поверх всего. Спокойно ждал неминуемого.
Лицо Момбелли было недвижно и бледно, как стена.
Григорьев был словно весь исковеркан пыткой приближающегося конца. Перекошенное лицо его каменело от ужаса, глаза стекленели, как у, безумца.
Три взвода солдат, предназначенных для исполнения приговора, отделяются от своих частей и под командой унтер-офицеров маршируют по намеченной линии — пять сажен впереди столбов. Перед каждым приговоренным выстраиваются в одну линию шестнадцать гвардейских стрелков. Предстоящее совместное убийство как бы снимает с каждого отдельного исполнителя ответственность за кровопролитье. Раздается команда:
— К заряду!
Стук прикладов и шум шомполов.
— Колпаки надвинуть на глаза!
Скрываются под капюшонами изумленные глаза Петрашевского, бледная маска Момбелли, безумная гримаса Григорьева.
Но резким движением головы Петрашевский сбрасывает с лица белый колпак: «Не боюсь смотреть смерти прямо в глаза!..»
Снова воинская команда:
— На прицел!
Взвод солдат направляет ружейные стволы к приговоренным.
«Момент этот был поистине ужасен, — вспоминал петрашевец Ахшарумов. — Сердце замерло в ожидании, и страшный момент этот продолжался с полминуты…»
Почему же так долго не раздается залп?
По площади проносится галопом флигель-адъютант. Он вручает генералу Сумарокову запечатанный пакет.
Мертвую тишину снова прорезает резкий барабанный бой. Шестнадцать ружей, взятых на прицел, подняты, как одно, стволами вверх. У столбов суета: отвязывают осужденных. Их снова возводят на черную площадку.
И вот опять аудитор прочитывает своим дребезжащим тенором новый приговор:
— Его величество по прочтении всеподданнейшего доклада… вместо смертной казни… лишив всех прав состояния… сослать в каторжную работу… без срока… в арестантские роты инженерного ведомства… рядовыми в отдельный Кавказский корпус…
Вот снова разносится по Семеновскому плацу его знаменитое имя:
— Отставного инженер-поручика Федора Достоевского… в каторжную работу в крепостях на четыре года, а потом рядовым.
На эшафоте появляются кузнецы с массой бряцающего железа. Помост вздрагивает от звонкого удара брошенного металла. Ноги Петрашевского заковывают в железные браслеты. Спокойный, презрительный и насмешливый, он сам помогает кузнецам. С лязгом бьют молотком по железу. Заклепывают кандалы.
К эшафоту подъезжает курьерская тройка.
— Согласно высочайшей воле преступник Буташевич-Петрашевский прямо с места казни отправляется с жандармом и фельдъегерем в Сибирь.
— Я хочу проститься с моими товарищами, — заявил осужденный коменданту.
И вот тяжело, неуклюже, неумело, почти беспомощно ступая спутанными ногами и пошатываясь в своих кандалах, Петрашевский обошел всех с поцелуями и прощальными словами.
— Не огорчайтесь, друзья. Пусть нас заковывают!.. Это драгоценное ожерелье, которое выработала нам мудрость Запада, дух века, всюду проникающий, а надела на нас торжественно любовь к человечеству…
И, всех обняв, он медленно отошел и глубоким поклоном, под звон своих цепей, еще раз простился со всеми. Он словно просил у них прощения за свою невольную вину перед ними.
Его усадили в кибитку. Фельдъегерская тройка, с жандармом на облучке, взвилась, пронеслась и скрылась за поворотом.
Их вели обратно. Толпа медленно и молча расходилась. Верховые с белыми султанами на треуголках мчались во весь опор — с докладами в Зимний дворец. Гвардейские полки перестраивались для обратного марша.
В тот же день он писал единственному близкому человеку — Михаилу.
«…Брат! Я не уныл и не упал духом. Жизнь везде жизнь, жизнь в нас самих, а не во внешнем. Подле меня будут люди, и быть человеком между людьми и остаться им навсегда в каких бы то ни было несчастьях, не уныть и не пасть — вот в чем жизнь, в чем задача ее. Я сознал это. Эта идея вошла в плоть и кровь мою. Да! Правда! Та голова, которая создавала, жила высшею жизнью искусства, которая сознала и свыклась с высшими потребностями духа, та голова уже срезана с плеч моих. Осталась память и образы, созданные и еще не воплощенные мной. Они изъязвят меня, правда! Но во мне осталось сердце и та же плоть и кровь, которая так же может и любить, и страдать, и жалеть, и помнить, а это все-таки жизнь. Никогда еще таких обильных и здоровых запасов духовной жизни не кипело во мне, как теперь…»
Поистине беспримерна сила этого творческого сознания и мужество этого впечатлительного человека, только что пережившего казнь и уходящего через несколько часов на каторгу. Он преисполнен оптимизма и непоколебимой веры в свое призвание, в свое будущее возрождение:
«Ведь был же я сегодня у смерти три четверти часа, прожил с этой мыслью, был у последнего мгновения и теперь еще раз живу!»
Сквозь эту потрясающую запись переживаний гениального смертника прорываются иногда и ноты подавленного отчаяния:
«Боже мой! Сколько образов, выжитых, созданных мною вновь, погибнет, угаснет в моей голове или отравой в крови разольется! Да, если нельзя будет писать, я погибну. Лучше пятнадцать лет заключения и перо в руках!»
Но воля великого поэта торжествует над страшнейшими ударами чудовищной действительности. Раскрывается новое понимание смысла жизни, умудренное страшным опытом отмененной казни:
«Как оглянусь на прошлое да подумаю, сколько даром потрачено времени, сколько его пропало в заблуждениях, в ошибках, в праздности, в неуменья жить; как не дорожил я им, сколько раз я грешил против сердца моего и духа, — так кровью обливается сердце мое. Жизнь — дар, жизнь — счастье, каждая минута могла быть веком счастья… Брат! Клянусь тебе, что я не потеряю надежду и сохраню дух мой и сердце в чистоте».
Эта отрывочная, торопливая, беспорядочная исповедь, написанная в каземате, в присутствии тюремщиков, перекликается с величайшими откровениями мирового искусства и звучит бессмертным заветом Бетховена: «Через страдания к радости!»
В тот же день Достоевскому объявили, что он с первой же партией будет отправлен в Сибирь. Он попросил о прощальном свидании с братом. Ему отказали. Но по ходатайству родственников комендант разрешил им последнюю встречу.
24 декабря вечером Михаил Михайлович Достоевский с Александром Милюковым были допущены в комендантский дом. Вскоре в сопровождении жандармского офицера и караульных явились Достоевский и Дуров, уже облаченные в дорожное арестантское платье — полушубки и валенки.
Свидание длилось полчаса.
«В глазах старшего брата, — вспоминал Милюков, — стояли слезы, губы его дрожали, а Федор Михайлович был спокоен и утешал его.
— Перестань же, брат, — говорил он, — ты знаешь меня, не в гроб же я уйду, не в могилу провожаешь, — и в каторге не звери, а люди, может, еще и лучше меня… А выйду из каторги — писать начну. В эти месяцы я много пережил, в себе-то самом много пережил, а там впереди-то что усижу и переживу, — будет о чем писать…»
К полуночи его повели в кузницу.
Ровно в 12 часов ночи, когда куранты Петропавловской крепости играли на своих колокольцах «Коль славен», Достоевского заковали в кандалы весом около десяти фунтов. Его посадили в открытые сани с жандармом (в двое других саней были посажены осужденные петрашевцы Дуров и Ястржембский), и под начальством фельдъегеря конный поезд на полозьях двинулся в дальний путь.