Глава VIIСсыльнокаторжный
Петербург праздновал сочельник. Окна домов были ярко освещены. Во многих светились елочные огоньки и поблескивали украшения. Проехали мимо дома редактора «Отечественных записок» Краевского, где в этот вечер встречали святки дети Михаила Михайловича. Достоевский с болью думал о родных, с которыми расставался на долгие годы, если не навсегда.
К утру были в Шлиссельбурге, где напились горячего чая в трактире. Фельдъегерь — бывший дипломатический курьер, «славный старик, добрый и человеколюбивый», — пересадил арестантов в закрытые сани. По случаю праздника сменные ямщики садились на облучки в щегольских армяках с алыми кушаками. «Был чудеснейший зимний день», — вспоминал Достоевский.
Это было первое его путешествие по России. Он знал лишь Петербургский тракт от Москвы и морской рейс из Кронштадта в Ревель. Теперь за две недели русские тройки пронесли его по необъятному снеговому маршруту от Невы до Западной Сибири. Он проехал северным поясом страны по девяти губерниям: Петербургской, Новгородской, Ярославской, Владимирской, Нижегородской, Казанской, Вятской, Пермской и Тобольской. В Приуралье мороз достигал 40 градусов. «Я промерзал до сердца», — писал о своем первом странствии по необъятной родине петербургский житель.
«Грустная была минута переезда через Урал. Лошади и кибитки завязали в сугробах. Была метель. Мы вышли из повозок, это было ночью, и стоя ожидали, покамест вытащат повозки. Кругом снег, метель; граница Европы, впереди Сибирь и таинственная судьба в ней, назади все прошедшее — грустно было, и меня прошибли слезы».
На шестнадцатый день путешествия, 9 января 1850 года, Достоевский прибыл в Тобольск. Здесь он впервые вошел в острог, пока еще временный или «пересыльный»: отсюда осужденных распределяли по сибирским рудникам, крепостям и заводам. Здесь он увидел прикованных к стене в душном промозглом подвале. Они были осуждены на долгие сроки затворничества без движения и воздуха. Он мог вглядеться в лицо одного из знаменитейших разбойников, сразу явившего ему картину «ужасающего духовного отупения, страшное совмещение кровожадности и ненасытимого плотоугодия». Так раскрывалось преддверие Мертвого дома.
Новоприбывших «злоумышленников» заключили в узкую, темную, холодную и грязную арестантскую. Ястржембский пришел в отчаяние и решил покончить с собой.
В такие минуты нервный и больной Достоевский проявлял изумительное мужество. И на этот раз он поднимает своим присутствием духа угнетенных и подавленных товарищей. Он разыскивает в своих вещах коробку сигар, подаренных ему на дорогу братом. Узникам принесли чай и сальную свечку.
«В дружеской беседе мы провели большую часть ночи. Симпатичный, милый голос Достоевского, его нежность и мягкость чувства, даже несколько его капризных вспышек, совершенно женских, подействовали на меня успокоительно…» Создалась атмосфера внутреннего тепла, заботливости и участия, Ястржембский оставил мысль о самоубийстве.
Между тем произошло неожиданное и незабываемое событие. На этапный двор к «политическим преступникам» пришли жены декабристов — утешить, помочь в несчастье. Это были безвестные в своем скромном величии русские женщины, которых вспомнит Некрасов в своих знаменитых поэмах о Трубецкой и Волконской:
Быть может, мы, рассказ свой продолжая,
Когда-нибудь коснемся и других,
Которые, отчизну покидая,
Шли умирать в пустынях снеговых.
Пленительные образы! Едва ли
В истории какой-нибудь страны
Вы что-нибудь прекраснее встречали…
Их имена забыться не должны!
И Достоевский запомнил навсегда четырех сибирских подвижниц, поддержавших его в эту безнадежную минуту. Это были П. Е. Анненкова с дочерью, Н. Д. Фонвизина и Ж. А. Муравьева.
Полина Гебль, юная француженка, служила в 1825 году в петербургском модном магазине, где с ней познакомился блестящий кавалергард и любимец Александра I И. А. Анненков, вскоре осужденный военным судом на каторжные работы. Она последовала за любимым человеком в Сибирь, преодолев невероятные трудности, так как официальной женой его не была. Десятилетия изгнания не сломили ни ее живого нрава, ни ее смелой натуры.
Дочь Прасковьи Егоровны Ольга Ивановна Анненкова (впоследствии Иванова) вскоре поселилась в Омске и проявляла горячее участье к судьбе Достоевского. Писатель называл ее своей «родной сестрой», «прекрасной чистой душой, возвышенной и благородной». Так же высоко ценил он Н. Д. Фонвизину, женщину «доброго человеколюбивого сердца», «всем пожертвовавшую для высочайшего нравственного долга».
Эти четыре «декабристки» уговорили смотрителя пересыльной тюрьмы устроить им на его квартире свидание с политическими. Они накормили их обедом, снабдили вещами, подарили каждому по экземпляру евангелия (единственная книга, которую разрешалось иметь на каторге); в надрезанные крышки переплетов было вложено по десятирублевой ассигнации. Это была книга старинного крупного древне-славянского шрифта с титлами (Достоевский берег ее всю жизнь и раскрывал в день своей смерти).
«Мы увидели этих великих страдалиц, добровольно последовавших за своими мужьями в Сибирь, — вспоминал через четверть века Достоевский. — Ни в чем не повинные, они в долгие двадцать пять лет перенесли все, что перенесли их осужденные мужья. Свидание продолжалось час. Они благословили нас в новый путь».
По-видимому, сосланные 1826 года не имели возможности встречаться с новыми «государственными преступниками», и свидания с тремя петрашевцами взяли на себя поэтому жены местных поселенцев.
Служивший в 1850 году в тобольском приюте общественного призрения доктор Г. М. Мейер сообщил позднее в печати, что в судьбе прибывших петрашевцев приняли участие жившие в городе декабристы: Анненков, Муравьев, Свистунов, два Пушкина. Они посылали вновь прибывшим белье и другие вещи. Особый интерес возбуждал Достоевский, о котором тогда говорили уже как о знаменитом авторе повести «Бедные люди». Врач посетил прибывших в тюрьме, а некоторых и в лазарете. Привезены были, кроме Достоевского, Дурова и Ястржембского, Петрашевский, Спешнев, Толь, Львов, Момбелли и др. По воспоминаниям Г. М. Мейера, «Достоевский был маленький, тщедушный и казался молоденьким; он был чрезвычайно спокоен, хотя у него были очень тяжелые кандалы на руках и на ногах». «Приехавшие были заключены в острог, в очень низкое и тесные помещение со спертым воздухом».
Около 20 января Достоевский и Дуров были отправлены из Тобольска в Омск. Предписание генерал-губернатора Западной Сибири повелевало: «Содержать без всякого снисхождения, заковать в кандалы». Но стараниями энергичной и деятельной Анненковой удалось устроить их доставку в дальний острог не по этапу, а лошадьми (это было расстояние в 600 верст).
Фонвизина решила проводить «омских каторжников» по большой дороге за Иртышом. Она ждала их в семи верстах от Тобольска на тридцатиградусном морозе.
«Наконец, мы услышали отдаленные звуки колокольчиков, — записала ее спутница. — Вскоре из-за опушки леса показалась тройка с жандармом и седоком, за ней другая; мы вышли на дорогу и, когда они поравнялись с нами, махнули жандармам остановиться, о чем уговорились с ними заранее.
Из «кошевых» [то есть сибирских розвальней] выскочили Достоевский и Дуров… Одеты были они в арестантские полушубки и меховые малахаи вроде шапок с наушниками; тяжелые кандалы гремели на ногах. Мы наскоро с ними простились и успели только им сказать, чтоб они не теряли бодрости духа, что о них и там будут заботиться добрые люди».
Это был последний привет из «вольного» мира.
23 января 1850 года Достоевский прибыл в Омскую крепость, окруженную рвами и валами. Построенная в начале XVIII века для отражения степных кочевников, она вскоре превратилась в военный острог. «И никогда еще человек, более преисполненный надежд, жажды жизни и веры не входил в тюрьму», — записал через тридцать лет в своих черновых тетрадях Достоевский, вспоминая, очевидно, эту трагическую минуту своей жизни.
Первая встреча с главным тюремщиком плац-майором Кривцовым подтвердила его репутацию мелкого варвара и жестокого тирана. Достоевский увидел полупьяного человека с багрово-свирепым лицом под оранжевым околышем засаленной фуражки, в армейском мундире с грязными серебряными эполетами. «Угреватое и злое лицо его произвело на нас чрезвычайно тоскливое впечатление: точно злой паук выбежал на бедную муху, попавшуюся в его паутину». По своему обычаю, он жестоко обругал прибывшего арестанта и пригрозил ему поркой за малейший проступок.
Достоевского отвели в кордегардию, или караульную, где ему немедленно же придали новое обличие арестанта. Ему обрили полголовы, он был облачен в двухцветную куртку с желтым тузом на спине и покрыт мягкой бескозыркой. В таком виде он вступил в каторжный каземат.
Это было ветхое деревянное здание, намеченное к слому, с прогнившим полом, протекающей крышей, угарными печами. «Блох, вшей и тараканов четвериками». Голые нары. Общий ушат с сумерек до рассвета, духота нестерпимая. А вокруг несмолкаемый крик, шум, ругань, бряцание цепей. «Это был ад, тьма кромешная», — вспоминал впоследствии Достоевский.
Он увидел здесь в действии и на практике древний грозный устав о наказаниях: клейменые лица «для вечного свидетельства об их отвержении» {Особые штемпели из стальных игольчатых букв выкалывали на лбу и щеках каторжников кровавую надпись КАТ (каторжный), которая натиралась порохом или особой химической краской и становилась несмываемой. Только представители привилегированных сословий и женщины освобождались от этой добавочной кары}; истерзанные спины наказанных шпицрутенами, распухшие, багрово-синего цвета, с застрявшими в них занозами. Омские каторжники были неумолимо опутаны железом. В оковах люди мылись в бане, в кандалах играли комедию, в цепях лежали больными в госпитале. От злой чахотки умер один иссохший арестант, унтер-офицер тотчас же послал за кузнецом: расковать мертвеца.
Достоевского поразила ненависть арестантской массы к приговоренным дворянам. Бывшие крепостные выражали свою вражду к недавним помещикам, утратившим свою безграничную власть над ними. «Вы, дворяне, железные носы, нас заклевали. Прежде господином был, народ мучил, а теперь хуже последнего, наш брат стал».
Эту тему классовой розни Достоевский внес в эпилог «Преступления и наказания». Раскольникову кажется в Сибири, что между ним и заключенными — непроходимая пропасть. Это словно люди разных наций, двух вражеских станов. Один каторжник в исступлении бросился было на него. Только конвойный удержал от кровопролития.
Но обычно сословная вражда между заключенными не проявлялась столь бурно. По рассказу самого Достоевского, он имел среди арестантов «много друзей и приятелей», интересовался их «историями», их песнями, их нравственными запросами.
В пестром разнообразии острожной толпы, где были представлены все области России и все виды преступлений, Достоевский мог наблюдать едва ли не все типы уголовного мира — от контрабандистов и фальшивомонетчиков до истязателей малолетних и грабителей на большой дороге.
Данные «Записок из мертвого дома» дают возможность разбить население острожной казармы по методу Стендаля или Толстого на несколько категорий.
Основное деление каторжных выразилось бы в двух группах:
1) наивные и простоватые болтуны,
2) молчаливые.
Этот второй, наиболее многочисленный разряд, в свою очередь, распадался на несколько видов:
1) угрюмые и злые,
2) добрые и светлые,
3) отчаявшиеся.
Особое внимание изобразителя сложных случаев совести привлекли «угрюмые и злые». Ему пришлось прожить четыре года бок о бок с мрачнейшими знаменитостями уголовной хроники. Убийца детей татарин Газин; многократный душегуб, похитивший у закандаленного писателя его заветную библию; отвратительнейший из всех заключенных Аристов, «нравственный Квазимодо», утонченный развратник, паразит и предатель — такова была среда «колоссальных страшных злодеев», окружавшая Достоевского в каторжной казарме.
Но были и другие. В небольшой кучке «добрых и светлых» Достоевский нередко отходил душой от всех острожных впечатлений. К этой группе принадлежали и смиренный простодушный юноша, и пострадавший за веру седой старообрядец, и несколько кавказских горцев, принесших в грязь и чад арестантской жизни рыцарскую доблесть своих горных нравов.
Кавказцы омского острога не были уголовными преступниками, грабителями или конокрадами. Это были политические заключенные, отважные патриоты, бесстрашные партизаны, выступавшие в одиночку или легкой кавалькадой против форпостов регулярной и несметной армии. Подвигу горских племен выражали сочувствие в своих стихах величайшие поэты России — Пушкин («Так ныне безмолвный Кавказ негодует, Так чуждые силы его тяготят…») и Лермонтов («Горят аулы, нет у них защиты… Горит черкесской вольности костер!»). Освободительная война в Чечне, Дагестане, Черкесии против колониального гнета самодержавия порождала энтузиастов и героев. Они ощущаются и в описанных Достоевским каторжанах-кавказцах, хотя писателю и пришлось из цензурных соображений низвести их в разряд уголовных преступников.
Но историческая правда неуклонно прорывается сквозь условности этого подцензурного рассказа. Героический Нурра, прозванный Львом, был сильный, отважный, весь изрубленный и простреленный богатырь, благородный борец за независимость своего народа. О нем в «Записках» мимоходом сказано: «На Кавказе он был мирной, но постоянно езжал потихоньку к немирным горцам и оттуда вместе с ними делал набеги на русских». Это происходило в разгаре действий Шамиля, то есть в 40-х годах. Достоевский по прибытии в омский острог уже застал здесь сосланных лезгинов, чеченцев и дагестанских татар. Среди последних находился юноша Алей, сосед Достоевского по нарам, с мягким сердцем и прекрасным лицом. «Вспоминаю о встрече с ним как об одной из лучших встреч в моей жизни», — свидетельствует автор «Записок». Это было необыкновенное существо, «до того прекрасное от природы», что всякая мысль о чем-либо дурном не могла его коснуться.
Образ выдержан в духе любимых моральных героев Достоевского. Характерен рассказ о восхищении Алея нагорной проповедью и о его тонком желании мусульманина порадовать своего нового друга возвеличением его вероучения: «Иса — святой пророк».
Писателя заинтересовали и «отчаявшиеся» — люди закаленной воли, неукротимого протеста и отчаянного бесстрашия. Таков был уголовный Орлов: «В нем мы видели одну бесконечную энергию, жажду деятельности, жажду мщения, жажду достичь предложенной цели. Я поражен был его странным высокомерьем». К этому же волевому типу принадлежал каторжник Петров — самый решительный, бесстрашный и не знающий над собой никакого принуждения человек. Из такого разряда выходят в решительные минуты зачинщики и вожаки. «Они вдруг резко и крупно проявляются и обозначаются в минуты какого-нибудь крутого, поголовного действия или переворота. И все бросаются за ними, идут слепо, идут до самой последней стены, где обыкновенно и кладут свои головы».
Достоевский сразу почувствовал в клейменом и поруганном населении омской казармы выдающихся самородков. Это были яркие проблески в густых потемках заточения. «Все это только мелькнуло передо мной в этот первый, безотрадный вечер моей новой жизни — мелькнуло среди дыма и копоти, среди ругательств и невыразимого цинизма, в мефитическом {Затхлом, удушливом.} воздухе, при звоне кандалов, среди проклятий и бесстыдного хохота».
Не владевший каким-либо ремеслом, петербургский литератор был зачислен в разряд чернорабочих. Он вертел в мастерской неповоротливое точильное колесо, он обжигал на заводе кирпичи или подносил к стройке эту грузную кладь, он разбирал на Иртыше старые казенные барки, стоя по колена в ледяной воде. Ему приходилось выполнять работу в нестерпимую стужу, когда ртуть замерзала. Начальство острога получило «высочайшее предписание» содержать «политического Достоевского» в полном смысле арестантом, без всякого снисхождения.
«Надо поражаться, как не погиб здесь писатель, — пишет историк царской тюрьмы. — Лозунг всего тюремного управления того времени требовал делать острог местом одних только лишений и страданий. Если бы тюремной администрации удавалось проводить этот лозунг до конца, то эти кладбища живых стали бы кладбищем мертвецов. Инстинкт самосохранения обитателей тюрем не мог с этим помириться. В острогах и арестантских ротах велась упорная борьба за жизнь» {М. Н. Гернет, История царской тюрьмы, т. II, М., 1946.}.
Одним из проявлений такой борьбы был каторжный спектакль. На праздниках начальство разрешило арестантам дать представление. Выделились актеры из молодых и бойких. Составили афишу из трех отделений. Маляры расписали занавес и декорации. Музыканты-любители устроили оркестр из балалаек, скрипок, гитар и бубна.
В пестрой программе с пантомимой и балетом Достоевский особенно заинтересовался водевилем и комедией. В одноактной шутке актера Григорьева «Филатка и Мирошка» представлялась в народном духе история деревенской красавицы Груши, которая предпочла домогательствам судейского подьячего Забираева чувство преданного ей простого денщика. Незатейливый сюжет привлекал живым простонародным языком, куплетами для каждого персонажа, веселыми и скабрезными намеками. Блестящим актером показал себя игравший простака Филатку арестант Баклушин, темпераментный весельчак, «полный огня и жизни», которого Достоевский даже поставил выше исполнителей той же роли на императорской сцене.
Увлек писателя и буффонный «Кедрил-обжора». Пьеса эта напоминала «Петрушку» кукольного театра. В центре действия плут-слуга: глупец, хитрец, трус, обманщик и сластолюбец. Его вместе с барином под конец пьесы черти уносят в ад {Уже под конец жизни Достоевский смотрел «Петрушку» на одном детском празднике и признал эту «бессмертную народную комедию» «в высшей степени веселой, художественной, удивительной». Герой пьесы Пульчинелла — по разъяснению Достоевского — это что-то вроде Дон-Кихота или Дон-Жуана, а сам Петрушка вроде совершенно обрусевшего Санчо Пансы и Лепорелло. Это народный характер. «Мне всегда казалось, что Петрушку можно поставить на нашей Александрийской сцене… Публика ломилась бы в театр». Черновой набросок к «Дневнику писателя» 1876 года. «Русские писатели о литературном труде», т. III, стр. 160–161.}.
В постановке арестантов чувствовались преемственность предания, установленные приемы и понятия, театральные традиции нескольких поколений. На этих безвестных сценах и берет, по Достоевскому, начало «наше народное драматическое искусство», заслуживающее специальных разысканий и изучений.
В игре арестантов автор «Записок из мертвого дома» отмечает веселость, непосредственность, увлечение искусством, дар импровизации. Подлинный нерв комедии, блеск неожиданного экспромта и непринужденной вольной трактовки роли был в высокой степени свойствен актерам острога. Женские роли исполнялись мужчинами — «залп хохота встретил барыню», то есть каторжника Иванова, появившегося в открытом платье с голой шеей, зонтиком и веером в руках. Сценическая одаренность народа здесь била ключом. «Сколько сил и таланта погибает у нас на Руси иногда почти даром в неволе и в тяжкой доле», — раздумывал один из зрителей этого необычайного зрелища.
Чутко воспринимал Достоевский и песни, распевавшиеся иногда целым хором под аккомпанемент балалаек и гармошек. Вслушиваясь в игру этих простонародных инструментов, он «в первый раз понял тогда совершенно, что именно есть бесконечно разгульного и удалого в разгульных и удалых русских плясовых песнях»… Но крестьянские мотивы здесь звучали редко, пелись больше особые «арестантские», «разбойничьи». Распевались здесь и городские, мещанские, лакейские, подчас юмористические, нередко близкие к жанру «жестокого романса». Национальные напевы дополняла подчас местная степная мелодия. Вслушивался писатель-арестант и в заунывную песнь киргизов, доносящуюся с дальнего берега.
Свою бессмертную книгу о каторге сам автор называл «заметками о погибшем народе». Историю своего заточения он завершил знаменитым раздумьем:
«Ведь этот народ необыкновенный был народ. Ведь это, может быть, и есть самый даровитый, самый сильный народ из всего народа нашего. Но погибли даром могучие силы, погибли ненормально, незаконно, безвозвратно. А кто виноват?… То-то, кто виноват».
Такое новое понимание каторжного люда возвещало углубление в творчестве Достоевского темы народа, с которым должен был, по его мысли, слиться высший культурный слой русского общества. Это сложившееся в остроге убеждение и станет программой его послекаторжной деятельности.
«Сколько я вынес из каторги народных типов и характеров, — писал вскоре Достоевский. — Сколько историй бродяг и разбойников и вообще всего черного, горемычного быта! На целые томы достанет!»
Некоторые из таких материалов были разработаны Достоевским. Он рассказал в своих записках, как солдат Сироткин заколол ротного командира; как унтер-офицер Баклушин, талантливый и веселый шутник застрелил из ревности немца, отбившего у него невесту; как «Акулькин муж» зарезал свою ни в чем не повинную и безжалостно оклеветанную жену; как распутный помещик отнял у своего крепостного невесту в самый день их венчания и как тот за ласку к молодице отблагодарил барина топором.
Но Достоевский вынес из каторги и ряд образов для своих больших романов. Не «бродяги и разбойники», а люди мысли или сильных страстей, подчас же и противоположные типы удручающего духовного распада восходят в его позднем творчестве к населению омской крепости.
В Раскольникове ожили черты острожных гордецов и властолюбцев, бестрепетно разрешающих себе во имя высших целей «кровь по совести».
Свидригайлов отразил глубокий аморализм арестанта Аристова, выходца из дворян, ценителя искусств, художника-портретиста, получившего даже в остроге кличку «Брюллов». Изощренно умный, образованный и красивый, он решился «продать кровь десяти человек для немедленного удовлетворения своей неутолимой жажды к самым грубым и развратным наслаждениям».
Ставрогин напоминает каторжника Петрова своей огромной внутренней силой, не знающей, на чем остановиться. Есть в таких натурах нечто от Стеньки Разина, отмечает Достоевский. «Необъятная сила, непосредственно ищущая спокою, волнующаяся до страдания и с радостью бросающаяся во время исканий и странствий в чудовищные уклонения и эксперименты», может все же установиться на такой сильной идее, которая сумеет организовать эту беззаконную мощь «до елейной тишины».
Отцеубийца из дворян — поручик Ильинский, оказавшийся неповинным в приписанном ему страшном преступлении, — возвещает личность и судьбу Дмитрия Карамазова.
Наконец, острожный экзекутор поручик Жеребятников, мастер розги и палки, напомнивший Достоевскому истасканного в наслаждениях патриция времен Римской империи, истощенного всевозможными утонченностями и «противуестественностями» разврата, намечает незабываемый облик «сладострастника» Федора Павловича Карамазова, у которого «настоящая физиономия древнего римского патриция времен упадка», то есть знаменитой эпохи распущенности нравов и изощренности наслаждений.
Люди и нравы каторги в сочетании с раздумьями Достоевского вырастали в колоссальные фигуры его поздних романов. Здесь же возникали эпические замыслы огромной философской глубины, как задуманная им на нарах «Исповедь», которая, не переставая углубляться и шириться, выросла через десять лет в одну из величайших книг мировой литературы — «Преступление и наказание».
Уже в каземате Алексеевского равелина, откуда еле виднелся в ясную погоду клочок неба, Достоевский между двумя допросами, охваченный тревожными раздумьями о своем будущем, испытывает первые колебания в своих недавних убеждениях. Он, во всяком случае, начинает понимать, что проводить их в жизнь ему уже не придется и что его гражданское спасение, не говоря уже о физическом, потребует от него тяжелых отречений. 22 декабря 1849 года, вернувшись с эшафота, он пишет брату: «Авось когда-нибудь вспомним… нашу молодость и надежды наши, которые я в это мгновенье вырываю из сердца моего с кровью и хороню их». Это первая декларация Достоевского об отказе от своих вольнолюбивых мечтаний. Но одновременно это и свидетельство о его глубокой преданности им, поскольку эти заветные верования нужно было вырывать с кровью из глубины сердца.
Но такая моральная казнь не могла осуществиться мгновенно. На ее развитие и завершение потребовались годы.
В Сибири огромная внутренняя работа писателя, лишенного пера и книги, ни на мгновение не прекращалась. Медленно подвергались суровой переоценке первые идейные увлечения. Под звучание арестантских песен и под лязг кандалов шел глубокий пересмотр бывшим петрашевцем всех воззрений его молодости. «Мне очень трудно было бы рассказать историю перерождения моих убеждений», — писал в 1873 году Достоевский, имея в виду переход от утопического социализма 40-х годов к реакционным воззрениям послекаторжного периода. Но несколько верных указаний будущему исследователю своей жизни он все же дал. Мы знаем, по его собственным признаниям, что за омское четырехлетие он пересмотрел всю свою прошлую жизнь, подверг себя строгому суду и радикально перестроил свое раннее миросозерцание. Это был как бы суд в подземелье, в полной оторванности от общества, в глубоком духовном одиночестве. Сам он вскоре писал:
«Одинокий душевно, я пересматривал всю прошлую жизнь мою, перебирал все до последних мелочей, вдумывался в мое прошедшее, судил себя один неумолимо и строго и даже в иной час благословлял судьбу за то, что послала мне это уединение, без которого не состоялись бы ни этот суд над собой, ни этот строгай пересмотр прежней жизни».
Особенно тяжело переживал писатель раскрывшуюся ему на каторге отчужденность от народа. Ее нужно было преодолеть во что бы то ни стало, и не только каторжнику второго разряда, но и автору «Бедных людей». Достоевскому показалось, что он достигнет этой цели отказом от своих социалистических убеждений, которые ошибочно представились ему теперь антинародными, космополитическими, не русскими. Ему казалось, что религиозные представления закрепощенного крестьянства и исповедуемое им православие открывают единственный путь вчерашнему фурьеристу к народному корню, то есть к раннему мироощущению Достоевского — к московской старине, преданиям, «почве», патриархальным верованиям своего семейства — «русского и благочестивого».
Такой обратный поворот Достоевского в Омске подтверждается рядом мемуарных свидетельств о том, что ссыльнокаторжный писатель уже высказывал в остроге свои консервативные убеждения, в которых отчетливо звучали темы его позднейшей охранительной публицистики. Сибирские стихотворения Достоевского («На европейские события 1854 г.», «На 1 июля 1855 г.» и «Умолкла грозная война») были вызваны соображениями об ускорении его реабилитации, но они выражали и подлинные убеждения автора в духе того нового «великодержавного» направления русской поэзии 50-х годов, которые возглавлял его друг Аполлон Майков. Некоторые черты национализма и религиозно-нравственной проповеди имеются, как известно, и в «Записках из мертвого дома».
«Мысли и убеждения меняются, меняется и весь человек», — пишет Достоевский 24 марта 1856 года. В словах этих слышится грусть. Это боль расставания с убеждениями юности, с верой в освобождение человечества от оков самовластного прошлого и в высший смысл существования художника — призывать и вести свое поколение к преобразованию мира, к правде и справедливости.
Но возврата к минувшему уже не было. Необходимо было строить другие идеалы, а для людей духовного типа Достоевского это означало — противоположные. С обычной беспощадной искренностью он признавал, что изменил своим прежним убеждениям (письмо А. Н. Майкову 2/VIII 1868).
Итогом каторжных раздумий было и письмо Достоевского жене декабриста Н. Д. Фонвизиной сейчас же по оставлении острога:
«Я скажу Вам про себя, что я дитя века, дитя неверия и сомнения до сих пор и даже (я знаю это) до гробовой крышки. Каких страшных мучений стоило и стоит мне теперь эта жажда верить, которая тем сильнее в душе моей, чем более во мне доводов противных».
А между тем в 1854 году Достоевский декларирует свое безверие, смягченное лишь философским интересом к христианству.
Возникает вопрос: когда же пережил он свой религиозный кризис?
Думаем, что для Достоевского таким переломом была смертная казнь 22 декабря 1849 года. Это был полный внутренний переворот, о чем он сам не раз писал. «Та голова, которая создавала, жила высшею жизнью искусства, которая сознала и свыклась с высшими потребностями духа, та голова уже срезана с плеч моих», — сообщал он брату в самый день пережитой кары. А через двадцать лет, описывая этот обряд, он вспоминал, что крест, который часто и даже «поминутно» подставлял к его губам священник, он, приготовленный к смерти, «спешил целовать, точно спешил не забыть захватить что-то про запас, на всякий случай. Но вряд ли в эту минуту что-нибудь религиозное сознавал». В момент такого страшного испытания вера изменила Достоевскому.
Всем церковным представлениям о загробной жизни, о рае и бессмертии души неумолимо противостояло представление о растворении умершего в природе, о его естественном слиянии с космосом, быть может с отблесками солнечных лучей, которые и станут его «новой природой». Такое «неверие» останется навсегда основой мироощущения Достоевского, несмотря на весь его живейший интерес к вопросам религиозной проблематики.
23 января 1854 года заканчивался срок каторжных работ Достоевского. В феврале он навсегда оставил омский острог.
Рано утром до выхода арестантов на работу он обошел казармы и в полусумраке рассвета простился со своими клеймеными товарищами. Вместе с ним покидал тюрьму и С. Ф. Дуров, вошедший в острог молодым и бодрым и выходивший из него полуразрушенным, седым, почти без ног и с одышкой.
Их повели в инженерную мастерскую расковать от цепей.
Достоевский подошел к наковальне после Дурова. Кузнецы засуетились. Ногу положили на станок, повернули заклепку, ударили молотом. Наконец кандалы, звеня и громыхая, упали. «Свобода, новая жизнь, воскресенье из мертвых… Экая славная минута!»
В том же феврале 1854 года ссыльнокаторжный петрашевец, закончивший полный срок своего заточения, был зачислен рядовым в Сибирский 7-й линейный батальон, стоявший в дальнем степном губернаторстве.
Глава VIIIВ линейном батальоне
Этапный путь из Омска в Семипалатинск ранней весною по безлесным просторам и берегам Иртыша после четырехлетнего тюремного заключения показался Достоевскому настоящим возрождением. Уже под конец жизни он рассказывал друзьям, что никогда не ощущал себя таким счастливым, как в дни этого подневольного путешествия, попав в какой-то обоз, повстречавшийся по пути, сидя на жестких канатах, «с небом над собою, чистым воздухом кругом и чувством свободы в душе…».
Но до полного освобождения было еще далеко.
Семипалатинск представлял собою глухой городок, затерянный в киргизских степях неподалеку от китайской границы. Однообразный пейзаж приземистых и бедных строений оживлялся воздушными очертаниями остроконечных минаретов, раскинутых по всему поселку. Достоевский был снова водворен в деревянную казарму, но мог уже спать не на голых досках, а на нарах, покрытых кошмой. Он должен был со всей строгостью выполнять фронтовые занятия, но от других обязанностей был свободен.
По-прежнему он был близок к народу, но уже к другому его слою — к русским солдатам. Он не отразил их в своем творчестве, подобно Лермонтову и Л. Толстому, но он искренне полюбил своих новых товарищей. «Те из нас, кто живал с солдатами, — писал он в 1861 году, отвечая на лживые выпады иностранной прессы, — знают, насколько чужды они фанатизма: если бы вы знали, какие это милые, симпатичные, родные типы». Тогда же он вспомнил в печати, как читывал «вслух солдатикам и другому народу разных капитанов Полей, Панфилов и пр.».
Вскоре начальство разрешило Достоевскому жить на отдельной квартире. Он поселился в «русском городе» поблизости от своего батальона среди сыпучих песков, поросших колючками, в полутемной и закопченной избе одной вдовы-солдатки.
Быт Достоевского в то время описан одним из его друзей.
«Его упрощенное хозяйство — стирку, шитье и уборку комнаты — вела старшая дочь хозяйки, девушка лет двадцати. У нее была сестра, лет шестнадцати, очень красивая. Старшая ухаживала за Федором Михайловичем и, кажется, с любовью шила ему и мыла белье, готовила пищу и была неотлучно при нем; я так привык к ней, что ничуть не удивлялся, когда она с сестрой садилась тут же с нами летом пить чай в одной рубашке, подпоясанная только красным кушаком, на голую ногу и с платочком на шее…» {А. Е. Врангель, Воспоминания о Ф. М. Достоевском в Сибири (1854–1856), стр. 36–37. Спб., 1912.}
Недавний арестант возвращается к жизни. Он приобретает столь беспощадно отнятое у него право — читать и писать. Несмотря на свои воинские обязанности, он набрасывается на книги. Умоляет брата прислать ему европейских историков, экономистов, святых отцов, древних авторов, Коран, Канта и Гегеля, физику, физиологию, даже немецкий словарь. Поистине поразительна эта широта замыслов и разнообразие духовных интересов после всего пережитого!
Каторга не сломила художника. Она даже возродила с новой силой неудержимое стремление к литературной деятельности. Достоевский умоляет сообщить ему, кто такой Л. Т., напечатавший в «Современнике» повесть «Отрочество». Он читает Тургенева, Островского, Писемского, Тютчева, Майкова; он получает только что вышедшее собрание сочинений Пушкина под редакцией П. В. Анненкова.
Между тем с осени 1854 года положение Достоевского изменилось к лучшему. В ноябре в Семипалатинск прибыл на службу член прокурорского надзора — стряпчий казенных и уголовных дел А. Е. Врангель. Это был совсем молодой человек, едва достигший совершеннолетия, недавно лишь окончивший лицей и решивший по своей страсти к путешествиям и ружейной охоте принять службу в дальних азиатских владениях. За пять лет до того юный Врангель присутствовал на казни петрашевцев, сокрушаясь о Достоевском, которого уже знал как писателя.
На другой же день по приезде в Семипалатинск Врангель послал ему записку с просьбой зайти к нему вечером.
«Достоевский не знал, кто и почему его зовет, и, войдя ко мне, был крайне сдержан. Он был в солдатской серой шинели, с красным стоячим воротником и красными же погонами, угрюм, с болезненно-бледным лицом, покрытым веснушками. Светло-русые волосы были коротко острижены, ростом он был выше среднего. Пристально оглядывая меня своими умными серо-синими глазами, казалось, он старался заглянуть мне в душу, — что, мол, я за человек. Он признался мне впоследствии, что был очень озабочен, когда посланный мой сказал ему, что его зовет «г-н стряпчий уголовных дел». Но когда я извинился, что не сам первый пришел к нему, передал ему письма, посылки и поклоны и сердечно разговорился с ним, он сразу изменился, повеселел и стал доверчив. Часто после он говорил мне, что, уходя в этот вечер к себе домой, он инстинктивно почуял, что во мне он найдет искреннего друга».
С этой встречи началась новая эра пребывания Достоевского в Сибири. Дружба с областным прокурором резко видоизменила к лучшему его бесправное положение. Бессрочный солдат линейных войск начинает запросто бывать в высших кругах семипалатинского общества, у батальонного командира Велихова, у судьи Пешехонова, даже у военного губернатора Спиридонова. Врангель познакомил своего нового друга и с горным инженером ближних свинцово-серебряных заводов, повез его в город Змиев, сблизил со своими друзьями-офицерами, увозил с собой в казахские аулы.
На лето они поселились вместе на высоком берегу Иртыша на единственной загородной даче «Казаков сад» (она принадлежала богатому местному купцу-казаку). Друзья занимались здесь устройством цветников и огородов, купанием в реке, рыболовством, чтением газет. Достоевский работал над своими каторжными мемуарами и читал Врангелю свеженаписанные главы. Покуривали трубки, вспоминали о Петербурге.
«В заботах наших о цветниках принимали живое: участие обе дочери хозяйки Достоевского». Они поливали георгины, гвоздики и левкои, впервые распустившиеся в песчаной местности, где, кроме подсолнечников, не знали никаких цветов.
Иногда совершали дальние экскурсии верхом. Объезжали окрестные зимовья и бескрайную степь с разбросанными по ней юртами киргизов.
Семипалатинская область богата чудесными ландшафтами: безбрежными степями с ковылем и полынью, водными пейзажами широкого бассейна Иртыша, сосновыми борами, глубокими озерами. Врангель описывает поразительный вид на зеркальный Колыванский водоем, разлившийся среди ущелий и утесов, — место, которое Гумбольдт, изъездивший весь свет, признал красивейшим в мире.
Но Достоевский был равнодушен к картинам природы: «они не трогали, не волновали его. Он весь был поглощен изучением человека».
Неизменный интерес писателя к истории обращает его и в ссылке к художественной археологии. Он составил в Семипалатинске целую коллекцию древних чудских вещей, колец, монет, серебряных и медных, браслетов, серег, различных бус, изломанных копий и разных мелких вещиц из серебра, меди, железа и камня. Была у него и коллекция минералов.
Но превыше всего он ценит выдающихся людей. Семипалатинское общество состояло почти сплошь из провинциальных чиновников и военных. Однако среди приезжих встречались и люди высшей культуры, которые относились с глубоким уважением и сочувствием к ссыльному писателю. Это были его новые друзья, напоминавшие о петербургских кружках 40-х годов.
Достоевский познакомился еще в Омске, а теперь подружился с офицером казахом Чоканом Валихановым, первым ученым своего народа, этнографом, фольклористом, историком. Валиханов любил арабские стихи. Предприимчивый и отважный путешественник, он рассказывал Достоевскому о своих секретных экспедициях (в 1858 году). «Валиханов премилый и презамечательный человек, — писал Достоевский Врангелю, — я его очень люблю и очень им интересуюсь». А в письмах к своему другу Федор Михайлович как бы предсказывает его будущность: «Вы первый киргиз, образованный по-европейски вполне». Призвание таких культурных представителей Востока, по мнению Достоевского, служить своей родине, всячески содействуя ее сближению с Россией. Он горячо советовал своему «дорогому Валихану» растолковать русским, «что такое степь».
Познакомившись еще в Петербурге у Петрашевского с П. П. Семеновым (впоследствии Тян-Шанским), Достоевский сблизился с знаменитым географом только в Средней Азии. «Семенов — превосходный человек», — пишет он Валиханову.
Как раз незадолго перед тем молодой географ объездил Европу, совещался с Гумбольдтом о предстоящей экспедиции во Внутреннюю Азию, восходил на Везувий и Альпы без проводника, лишь с компасом и атласом. Он посетил развалины Помпеи и Пестума, Лувр и другие знаменитые галереи, пробудившие в нем будущего искусствоведа, автора исследований по нидерландской живописи и старинной графике.
Все это оценил в своем даровитом собеседнике ссыльный писатель, побывавший у него в Барнауле зимой 1857 года и читавший ему первые этюды к «Запискам из мертвого дома». Отсюда Семенов проехал к неприступным предгорьям Небесного Хребта (Тянь-Шань), обессмертившего его имя {См. сборник «Петр Петрович Семенов-Тян-Шанский» под редакцией А. А. Достоевского, Л., 1928. Ученым был отчасти и Врангель. По профессии юрист, он занимался археологией и вскоре принял участие в научных экспедициях по Средней Азии, Восточной Сибири и Китаю. Он готовился переводить с Достоевским Гегеля и «Психию» Каруса, популярного в то время зоолога и врача, увлекавшегося натурфилософией.}.
12 марта 1855 года весь Семипалатинск был взбудоражен полученным известием о кончине Николая I, последовавшей в Петербурге 18 февраля.
Смерти императора предшествовали крупные политические события. С осени 1854 года союзники добились поворота в ходе кампании. Десант англо-французских войск в Евпатории, сражения на Альме, под Балаклавой и на Инкерманских высотах, первая бомбардировка Севастополя, в которой погиб адмирал Корнилов, концентрация главного огня против Малахова кургана — все это с октября по февраль резко видоизменило картину борьбы и предвещало катастрофу.
На суд истории ставилась вся система Николая I, которой готовился грозный приговор. Царь болезненно воспринимал беспощадный ход событий. По его словам, австрийский император своим предательством «повернул нож в его сердце». Известие об альминском поражении потрясло его, как громом, ожесточение Европы грозило распадом империи. Премьер Великобритании Пальмерстон угрожал расчленением России с отторжением от нее Крыма, Кавказа, Бессарабии, Прибалтики, Польши и Финляндии.
Привыкший считать себя диктатором Европы (или «европейским жандармом», по определению передовых кругов его времени), Николай I переживал беспримерное унижение своего достоинства и полный крах всего своего государственного дела. За тридцать лет правления Россией он не сумел ни подготовить свою страну к войне, ни обеспечить себе международного влияния. Надвигался обвинительный приговор целой эпохе.
В конце января царь простудился, а в начале февраля заболел воспалением легких. 17 февраля лейб-медик Мандт признал положение безнадежным. На другой день Николай I скончался.
Русское общество было уверено, что царь отравился. Историки считают эту версию недоказуемой, но логичной и вполне соответствующей характеру правителя и условиям сложившейся ситуации: когда раскрылась во всей полноте несостоятельность николаевской системы, жизнь ее организатора была изжита.
12 марта Достоевский присутствовал с Врангелем на панихиде в семипалатинском соборе. Всех занимал вопрос, не прекратится ли долгая и тяжелая война. Ссыльный писатель, как и все поднадзорные интеллигенты в Сибири, ждал перемены своей участи.
Врангель стремится помочь своему другу. Он запрашивает ближайших петербургских родственников о настроениях в правительственных сферах, умоляет узнать, не будет ли при коронации амнистии политическим.
Нельзя ли, пишет он сестре 15 мая 1855 года, «шепнуть слово Дубельту или князю Орлову о Достоевском; неужели же этот замечательный человек погибнет здесь в солдатах? Это было бы ужасно. Горько и больно за него…».
На каторге шла борьба за жизнь. Теперь нужно было бороться за свое освобождение от бессрочной солдатчины. Это было новое труднейшее испытание, в котором Достоевский проявил такую же силу характера и волю к победе. Эта новая борьба была подготовлена и личной драмой писателя, которую он переживал с весны 1854 года.
Достоевский вышел из своей «грустной каторги», по его словам, «со счастием и надеждой». Он прибыл в Семипалатинск с жаждой жизни. И в первый же год своего пребывания здесь он познал, наконец, большое, всепоглощающее чувство, пережитое с великими треволнениями, но доставившее ему незабываемые минуты высшей полноты бытия: «По крайней мере жил, хоть и страдал, да жил!»
По приезде в Семипалатинск Достоевский познакомился с одним скромным таможенным чиновником Александром Ивановичем Исаевым и женой его Марией Дмитриевной, рожденной Констан, по деду француженкой.
Жизнь ее сложилась несчастливо. Дочь начальника астраханского карантина, она вышла замуж за алкоголика, не способного регулярно работать, дружившего со всякими отбросами общества, обрекавшего жену и сына на острую нужду. Достоевский застал его уже «ужасно опустившимся».
«Когда я познакомился с ним, он уже несколько месяцев как был в отставке и все хлопотал о другом каком-нибудь месте. Жил он жалованьем, состояния не имел, и потому, лишась места, мало-помалу они впали в ужасную бедность… Он наделал долгов. Жил он очень беспорядочно, да и натура-то его была беспорядочная. Страстная, упрямая, несколько загрубелая. Он был беспечен, как цыган, самолюбив, горд, но не умел владеть собою».
Контрасты такой натуры заинтересовали писателя. «Он был, несмотря на множество грязи, чрезвычайно благороден», — писал Достоевский об Исаеве, послужившем ему отчасти прообразом для Мармеладова.
Возникает первый личный роман Достоевского — чрезвычайно сложный и мучительный. Мария Дмитриевна болела туберкулезом, но, как многие чахоточные, была страстно привязана к жизни, к ее радостям и соблазнам. Семейная обстановка ее была поистине ужасающая. Муж в пьяном виде доходил до буйства, и ей приходилось непрерывно охранять ребенка от невменяемости отца. Все «порядочное» общество отвернулось от них. Сохранилась лишь компания Исаева, которую Достоевский характеризует в одном из своих писем, как грязную, отвратительную, кабацкую. Гордо и безропотно несла свою участь Мария Дмитриевна, по определению ее нового друга, «дама еще молодая, хорошенькая, образованная, умная, грациозная, с великодушным сердцем».
Несколько позже, в 1856 году, когда он ближе узнал ее во всей сложности ее характера, он определял ее еще глубже и разностороннее. «Что-то каждую минуту вновь оригинальное, здравомыслящее, остроумное, но и парадоксальное, бесконечно доброе, истинно благородное — у нее сердце рыцарское, сгубит она себя».
Натура мятущаяся и порывистая, самобытная и окрыленная, возвышенная и смелая — такой представляется Достоевскому его первая любовь. Вот почему он видит ее на краю гибели, и его сердце полно тревоги.
В то время ей было двадцать шесть лет. Миловидная блондинка среднего роста, очень худощавая, натура страстная и экзальтированная — так описывает ее Врангель. «Уже тогда зловещий румянец играл на ее бледном лице, и несколько лет спустя чахотка унесла ее в могилу. Она была начитанна, довольно образованна, любознательна, добра и необыкновенно жива и впечатлительна!» Познакомившись с ней гораздо позже в Петербурге и только мельком видевший ее, Н. Н. Страхов отмечает, что Мария Дмитриевна произвела на него очень приятное впечатление бледностью и нежными чертами своего лица, хотя и отмеченного уже смертельной болезнью.
На сохранившемся ее портрете перед нами молодая женщина с умным и волевым взглядом, высоким лбом и чувственными губами. Такое лицо в оживлении разговора, в опоре, в смехе могло казаться одухотворенным и даже красивым.
Отношения Федора Михайловича с его будущей женой получили сразу какой-то неправильный и взаимно мучительный характер. Она приняла в нем горячее участие, свидетельствует Врангель, «приласкала его, не думаю, чтобы глубоко оценила его, скорее пожалела несчастного, забитого судьбою человека. Возможно, что даже привязалась к нему, влюблена в него ничуть не была. Она знала, что у него нервная болезнь, что у него нужда в средствах крайняя, да и человек он «без будущности», говорила она. Федор же Михайлович чувство жалости и сострадания принял за взаимную любовь и влюбился в нее со всем пылом молодости».
Уже в первую пору их близости Достоевский испытывает приступы необычайной ревности к своей новой подруге. Отсюда же сомнения в любви к нему Марии Дмитриевны, что особенно сказалось в момент их разлуки.
После двухлетней отставки и почти нищеты Исаев получил, наконец, новую должность заседателя по корчемной части (то есть по управлению трактирами), что даже было «очень унизительно», замечает Достоевский. К тому же предстоял переезд в страшную глушь, за 700 верст, в дикий сибирский городишко Кузнецк Томской губернии. «Но что было делать! Почти не было куска хлеба».
Пришлось все распродать, уплатить неотложные долги, занять денег на дорогу, пуститься в дальний путь не в кибитке, а в телеге.
Отчаяние Достоевского, по рассказу Врангеля, было беспредельно; он ходил как помешанный; при мысли о разлуке с Марией Дмитриевной ему казалось, что все для него в жизни пропало. И ведь она согласна, не противоречит. Вот что возмутительно!» — горько твердил он.
Уехали в конце мая вечером. «Сцену разлуки я никогда не забуду — Достоевский рыдал навзрыд, как ребенок».
Друзья решили провожать Исаевых лесной дорогой. Стояла чудная майская ночь. Врангель напоил Исаева шампанским и усадил в свой экипаж, где тот и уснул непробудным сном. Достоевский пересел к Марии Дмитриевне. Долго мчались сосновым бором, пронизанным светом… Наконец остановились, распрощались. Дернули лошади, еле стала видна повозка, замирал колокольчик — «а Достоевский все стоит как вкопанный, безмолвный, склонив голову, слезы катятся по щекам… Мы вернулись к себе на рассвете».
Возникает переписка, быть может еще более мучительная, чем личные отношения. Мария Дмитриевна и на расстоянии не перестает томить Достоевского своими жалобами на лишения, на свою болезнь, на печальное состояние мужа и безрадостную будущность. Но еще сильнее, конечно, волновали и мучили Достоевского жалобы его корреспондентки на невыносимое одиночество и потребность отвести с кем-нибудь душу. Когда же в письмах все чаще и все восторженнее начало мелькать имя нового знакомого в Кузнецке — «симпатичного молодого учителя», обладателя редких качеств и «высокой души», Достоевский впал в окончательное уныние, бродил, как тень, и даже забросил «Записки из мертвого дома», над которыми уже работал в ту пору с редким увлечением.
В августе 1855 года Достоевский получил от Марии Дмитриевны извещение о смерти ее мужа. Она сообщала ему, что Исаев скончался в нестерпимых страданиях. Переезд оказался для него роковым. Как писал позже Достоевский, он умер от каменной болезни, «единственно по недостатку медицинских пособий, невозможных в глухом крае, где служил он». Овдовевшая женщина сообщала, что мальчик ее обезумел от слез и отчаяния, и сама она измучена бессонницей и обостренными припадками своей болезни; она рассказывала далее, что похоронила мужа на чужие деньги, что у нее ничего не осталось, кроме долгов, что кто-то прислал ей три рубля. «Нужда руку толкала принять — и приняла… подаяние».
«И осталась она после него в уезде далеком и зверском, и осталась в такой нищете безнадежной, что я хотя и много видел приключений различных, но даже и описать не в состоянии».
Так увековечил через несколько лет творец «Преступления и наказания» эту будничную трагедию своего сибирского прошлого.
Достоевский отдается всецело устройству Марии Дмитриевны. Он достает у Врангеля деньги, он пробует устроить в корпус восьмилетнего Пашу, он с героическим самопожертвованием хлопочет и даже «на коленях готов просить» за своего соперника — кузнецкого учителя Вергунова (по свидетельству Врангеля, «личности совершенно бесцветной»).
Но все это бессильно, по-видимому, переродить дружескую жалость Марии Дмитриевны к Достоевскому в ответное чувство. Почти через год после смерти Исаева, летом 1856 года, Достоевский шлет Врангелю письма, полные отчаяния:
«Я как помешанный… теперь уж поздно!»
«Дела ужасно плохи, и я почти в отчаянии. Трудно перестрадать, сколько я выстрадал».
«Я трепещу, чтобы она не вышла замуж, — ей-богу, хоть в воду, хоть вино начать пить».
И несколько раньше, в письме от 23 марта:
«О, не дай, господи, никому этого страшного грозного чувства! Велика радость любви, но страдания так ужасны, что лучше бы никогда не любить…»
Для этого личного романа Достоевского характерна та атмосфера взаимного мучительства, которая так присуща его творческим фабулам.
Приведем в отрывках некоторые из его писем этого периода к А. Е. Врангелю — дневник его самого страстного и мучительного романа.
«13 апреля 1856. На масленице я был кое-где на блинах, на вечерах даже танцевал… Обо всем этом, о том, что я даже пускался танцевать, и о некоторых здешних дамах я написал Марье Дмитриевне. Она и вообрази, что я начинаю забывать ее и увлекаюсь другими. Потом, когда настало объяснение, писала мне, что она была замучена мыслью, что я, последний и верный друг ее, уже ее забываю. Пишет, что мучилась и терзалась, но что ни за что не выдала бы мне свою тоску, сомнения, «умерла бы, а не сказала ни слова». Я это понимаю: у ней гордое, благородное сердце. И потому пишет она: «Я невольно охладела к вам в моих письмах, почти уверенная, что не тому человеку пишу, который еще недавно меня только одну любил». Я заметил эту холодность писем и был убит ею. Вдруг мне говорят, что она выходит замуж. Если бы вы знали, что со мной тогда сталось! Я истерзался в мучениях, перечитал ее последние письма, а по холодности их поневоле пришел в сомнение, а затем в отчаяние…»
В этот момент приходит запрос от Марии Дмитриевны: «Что ей отвечать, если человек с какими-нибудь достоинствами посватается к ней?»
Достоевский в ужасе и готов на все. «Но тень надежды меня остановила. Я ждал ее ответа, и эта надежда спасла меня. Теперь вот что было. В муках ревности и грусти о потерянном для нее друге, одна, окруженная гадами и дрянью, больная и мнительная, далекая от своих и от всякой помощи, она решилась выведать наверно: в каких я к ней отношениях, забыл ли ее, тот ли я, что прежде, или нет?…» Достоевский отвечает письмами «отчаянными, ужасными, которыми растерзал ее». Она сознается, что только испытывала его сердце. «Тем не менее это замужество имело основание. Кто-то в Томске нуждается в жене и, узнав, что в Кузнецке есть вдова, еще довольно молодая и, по отзывам, интересная, через кузнецких кумушек (гадин, которые ее обижают беспрестанно) предложил ей свою руку. Она расхохоталась [в лицо] кузнецкой свахе… Для меня все это тоска, ад… Право, я думаю иногда, что с ума сойду!»
В июне 1856 года Достоевский совершает служебную поездку в Барнаул и заезжает самовольно в Кузнецк («Я готов под суд идти, только бы с ней видеться»). Он проводит здесь два дня с Марией Дмитриевной. Она рассказывает ему о своем чувстве к Вергунову. Свидание было грустным, но не безнадежным.
«Она плакала, целовала мои руки, но она любит другого. Я там провел два дня. В эти два дня она вспомнила прошлое, и ее сердце опять обратилось ко мне. Прав я или нет, не знаю, говоря так! Но она мне сказала: «Не плачь, не грусти, не все еще решено, ты и я и более никто!» Это слово ее положительно. Я провел не знаю какие два дня, это было блаженство и мученье нестерпимые! К концу второго дня я уехал с полной надеждой. Но вполне вероятная вещь, что отсутствующие все же виноваты. Так и случилось! Письмо за письмом, и опять я вижу, что она тоскует, плачет и опять любит его более меня! Я не скажу, бог с ней! Я не знаю еще, что будет со мной без нее. Я пропал, но и она тоже… Ей 29 лет; она, образованная, умница, видевшая свет, знающая людей, страдавшая, мучившаяся, больная от последних лет ее жизни в Сибири, ищущая счастья, самовольная, сильная, готова выйти замуж теперь за юношу 24 лет, сибиряка, ничего не видавшего, ничего не знающего, чуть-чуть образованного, начинающего первую мысль своей жизни, тогда как она доживает, может быть, свою последнюю мысль, — [человека] без значения, без доли на свете, учителя в уездной школе, имеющего в виду (очень скоро) 900 руб. ассигн. жалованья. Скажите, Александр Егорович, не губит она себя другой раз после этого? Как сойтись в жизни таким разнохарактерностям, с разными взглядами на жизнь, с разными потребностями. И не [попрекнет] ли он ее впоследствии через несколько лет… не позовет ли [к] смерти! Что с ней будет в бедности, с кучей детей и приговоренною к Кузнецку? Кто знает, до чего может дойти распря, которую я неминуемо предвижу в будущности… Что, если он оскорбит ее подлым упреком, что она рассчитывала на его молодость, что она хотела сладострастно заесть [его] век, и ей, ей! чистому, прекрасному ангелу, это, может быть, придется выслушать!..Разрывается мое сердце».
Мария Дмитриевна настаивала на объяснении Достоевского с Вергуновым. Колеблясь в своем выборе, она, видимо, рассчитывала, что они без нее смогут легче договориться и разрубить гордиев узел ее судьбы. Но этого не произошло. «С ним я сошелся, — сообщал Достоевский Врангелю, — он плакал у меня, но он только и умеет плакать!» Рассуждать и уговаривать Достоевский не хотел, понимая всю бесполезность таких попыток решать рассудочно вопросы человеческих страстей и отношений.
Но из Семипалатинска он написал одно большое общее письмо ему и ей вместе. «Я представил все, что может произойти от неравного брака».
Достоевский писал о трагизме создавшегося положения. Он просил юношу «подумать о том, чего он добивается, не сгубит ли он женщину для своего счастья». Вергунов счел себя обиженным и ответил резким письмом.
Она же горячо его защищала, но после первых вспышек обратилась снова к Достоевскому, «опять нежна, опять ласкова», опять любит обоих.
«Чем это кончится, не знаю, но она погубит себя, и сердце мое замирает».
Достоевский решает пожертвовать собой и устроить ее счастье. Это означало осуществить в жизни благородный идеал самоотверженных влюбленных, как Жак, Сакс, Девушкин. Он обращается к влиятельному Врангелю с просьбой устроить служебную карьеру Вергунова для жизненного счастья Марии Дмитриевны. «Она не должна страдать». Ведь он получает только 400 рублей ассигнациями в год (это составляло всего около 10 рублей серебром в месяц). Где тут обеспечить семью, дать счастье такой женщине, как Мария Констан! Нужно поговорить с генерал-губернатором, отозваться о Вергунове, как о молодом человеке, достойном, прекрасном, со способностями. Следует написать о нем и главкому начальнику Алтайского округа. «Это все для нее, для нее одной, — заключает свою отчаянную мольбу Достоевский. — Хоть бы в бедности-то она не была, вот что!»
Это письмо к Врангелю от 14 июля 1856 года — выдающийся человеческий документ и драгоценный источник нравственной биографии Достоевского. Это показатель высоты, какой могла достичь в жизни его горячая и неудержимая в своем полете душа. Моральная красота его личности выступает здесь во всей своей чистоте.
Вскоре он проявит и подлинное мужество, высшую жизненную энергию, готовность сильного человека на борьбу за любимую женщину.
Все трудности создавшейся психологической ситуации восходили к бесправному положению Достоевского как все еще наказуемого государственного преступника — «бессрочного солдата». Непременным условием к столь вожделенной женитьбе являлось производство в офицеры: «Ведь не за солдата же выйти ей!»
Еще в начале 1856 года Мария Дмитриевна поставила перед Достоевским вопрос — как быть, если ей сделает предложение человек пожилой, служащий и обеспеченный? Он немедленно же отвечает, что умрет, если лишится ее. «Или с ума сойду, или в Иртыш!» Но ему ясно: «Если б удались дела мои, то я был бы предпочтен всем и каждому!» Необходимо форсировать официальные события, брать с бою свое счастье! Он вырабатывает смелый и широкий план.
В юности он был знаком по Инженерному училищу с братьями Тотлебенами. Старший из них, Эдуард Иванович, стал севастопольским героем. Он сумел в разгар войны прикрыть город сплошной оборонительной линией, вынудившей союзников отказаться от прямой атаки. Иностранные специалисты признали его самым замечательным инженером XIX века. Идеи Тотлебена действительно открывали новую эру в фортификационном искусстве. Имя его повторялось всей страной рядом с именами Нахимова и Корнилова.
Достоевский решает написать исповедь-просьбу защитнику Севастополя и просит Врангеля (старинного приятеля Тотлебена) лично передать ее по назначению.
24 марта нижний чин вопреки правилам воинской дисциплины пишет неофициальное письмо генерал-адъютанту его величества — одно из важнейших в эпистолярном наследии писателя.
Напомнив о своем давнишнем знакомстве с прославленным адресатом, Достоевский краткими чертами излагает свою «грустную историю»:
«Я был уличен в намерении (но не более) действовать против правительства; я был осужден законно и справедливо; долгий опыт, тяжелый и мучительный, протрезвил меня и во многом переменил мои мысли. Но тогда, тогда я был слеп, верил в теории и утопии». Каторга была ужасна. «Но клянусь вам, не было для меня мучения выше того, когда я понял свои заблуждения, понял в то же время, что я отрезан от общества изгнанничеством и не могу уже быть полезным по мере моих сил, желания и способностей. Я знаю, что был осужден за мечты, за теории. Мысли и даже убеждения меняются, меняется и весь человек, и каково же теперь страдать за то, чего уже нет, что изменилось во мне в противную сторону…»
Достоевский выражает свою заветную просьбу:
«Не службу считаю я главною целью жизни моей. Когда-то я был обнадежен благосклонным приемом публики на литературном пути. Я желал бы иметь позволение печатать… Звание писателя я всегда считал благороднейшим, полезнейшим званием. Есть у меня убеждение, что только на этом пути я мог бы истинно быть полезным…»
Он указывает под конец и на свои интимные дела:
«Не скрою от вас, что… одно обстоятельство, от которого, может быть, зависит счастье всей моей жизни (обстоятельство чисто личное) побудило меня… напомнить вам о себе».
Прибыв в феврале 1856 года в Петербург, Врангель немедленно же передает письмо Достоевского Тотлебену и одновременно просит поддержки и у его младшего брата Адольфа (однокурсника Достоевского по Инженерному училищу). Оба выражают горячее участие ссыльному товарищу и обещают сделать для него все, что в их силах.
Вскоре Эдуард Тотлебен обратился по этому вопросу лично к Александру II и сам записал высочайшую резолюцию.
«Его величество приказать изволил написать представление в форме записки к г. военному министру, ходатайство о производстве Федора Достоевского в прапорщики в один из полков 2-й армии. Если же это признано будет неудобным, то с чином 14-го класса уволить его для определения к статским делам, в обоих случаях дозволить ему литературные занятия с правом печатания на узаконенных основаниях».
Это было бы полным прощением, если бы сам царь не сократил бы тут же свою «милость» предписанием учредить за Достоевским секретное наблюдение впредь до совершенного удостоверения в его благонадежности и затем уже ходатайствовать о дозволении ему печатать свои литературные труды.
Таким образом разрешение печататься откладывается на неопределенное время, и главная цель письма к Тотлебену остается недостигнутой: Достоевский не добился признания за ним авторских прав, он только офицер, не имеющий дозволения выступать в печати. Его положение в журнальном мире крайне неопределенное. Ему еще несколько лет придется отстаивать свои права на литературный труд.
Тем не менее 30 октября 1856 года генерал-губернатор Западной Сибири Гасфорт получает из главного штаба «высочайший приказ» о производстве Федора Достоевского в прапорщики.
Это огромное событие, вызывающее полный перелом в жизни унтер-офицера линейных войск, порадовало его лишь возможностью поскорее увидеть Марию Дмитриевну.
«Я ни о чем более не думаю. Только бы видеть ее, только бы слышать! — писал Достоевский Врангелю 9 ноября. — Я несчастный сумасшедший! Любовь в таком виде есть болезнь. Я это чувствую».
В тот же день он пишет брату:
«Ту, которую я любил, я обожаю до сих пор… Это ангел божий, который встретился мне на пути, и связало нас страдание».
Эту связь он считал неразрывной.
В последних числах ноября Достоевский в офицерском мундире приезжает в Кузнецк. Он «честно и откровенно» объяснил ей свои обстоятельства — отсутствие материальной обеспеченности, неопределенность своих авторских прав, но и большие надежды на возврат в литературу. Его твердая уверенность в конечной победе убедила, наконец, Исаеву, что перед нею человек с будущим.
Но оставалось одно препятствие — ее любовь к Вергунову, не угасившая все же и ее чувства к Достоевскому.
За десять лет перед тем автор «Хозяйки» уже изобразил заинтриговавшее его своим драматизмом раздвоение женского сердца между двумя соперниками: разбойник Мурин или праведник Ордынов?
Теперь сама жизнь раскрывала ему такую жгучую альтернативу женской души. Мария Дмитриевна металась и томилась в поисках спасения из этого гибельного водоворота столкнувшихся влечений: писатель Достоевский или полунищий учитель из глухого угла, но молодой и красивый.
Глубокий знаток человеческой психики верит, что подлинное чувство этой умной и сильной женщины не может принадлежать ограниченному и бесцветному существу, неспособному подняться до ее духовного уровня.
«Она меня любит — это я знаю наверно… Она скоро разуверилась в своей новой привязанности. Еще летом по письмам ее я знал это. Мне было все открыто. Она никогда не имела тайн от меня. О, если б вы знали, что такое эта женщина!..»
Не кощунством ли было бы замкнуть этот богатый мир порывов и дум в кругозор глухого уездного училища?
Достоевский снова решает объясниться с Вергуновым. Но на этот раз сама жизнь на стороне писателя. Мария Дмитриевна, видимо, принимает решение в его пользу. Учитель уступает. Достоевский стремится отблагодарить его за понесенную жертву. Он «на коленях» умоляет Врангеля устроить судьбу незадачливого Вергунова: «теперь он мне дороже брата родного». Побратавшиеся соперники — это одна из главных тем будущего «Идиота».
В начале декабря Достоевский уезжает из Кузнецка с решением сыграть свадьбу до великого поста.
Но нужно еще было ковать свое счастье в мире, где деньги решают все. Нанять квартиру, меблировать ее, оплатить проезды на тройках по маршруту Семипалатинск-Кузнецк и обратно (1500 верст в два конца), закончить свою офицерскую экипировку, одеть свою бедную невесту, заплатить за венчание и свадьбу. А ведь сам-то жених еле вышел из унтер-офицерского пайка.
Достоевский проявляет изумительную энергию. Он пишет родственникам в Петербург и Москву, выясняет возможности местных займов, ведет переговоры, разъезжает, неутомимо собирает средства на устройство своего дома и своего будущего. Все это деловито, решительно, умно и безотказно. Масштабы необыкновенного человека ощущаются и в этой кампании за жизнь, за труд, за семью, за счастье. И здесь Достоевский остается строителем и творцом.
Родственники, конечно, настроены против этой женитьбы. Московская тетушка Александра Федоровна Куманина, в свое время принимавшая участие в воспитании мальчика Феди, выразила мнение семьи: «Сам только что вышел из несчастья беспримерного, необеспечен и тянет в свое горе другое существо, да и себя связывает вдвое, втрое».
Но Куманины присылают 600 рублей серебром, брат Михаил и старшие сестры по 200 рублей серебром. Крупный служащий Локтевского металлургического завода капитан Ковригин ссужает взаймы на дальний срок 600 рублей серебром, поддерживают и некоторые приятели (генерал Хоментовский и другие). Кампания блестяще выиграна.
27 января 1857 года Достоевский выезжает в Кузнецк для устройства своей свадьбы.
Это был убогий поселок звероловов и золотоискателей при древнем остроге. О таких углах Достоевский писал в «Записках из мертвого дома»:
«В отдаленных краях Сибири, среди степей, гор или непроходимых лесов попадаются изредка маленькие города с одной, много с двумя тысячами жителей, деревянные, невзрачные, с двумя церковками — одной в городе, другой на кладбище, похожие более на подмосковные села, чем на город».
Здесь Достоевский пережил свое первое счастье, здесь произошло одно из важнейших событий его личной биографии. 15 февраля 1857 года он повел к алтарю местной одигитриевской церкви горячо любимую женщину.
Свадьба была очень скромная и малолюдная: у Достоевского в Кузнецке совсем не было знакомых, Мария Дмитриевна, как бедная вдова, жила очень замкнуто. Все же посажеными были местный исправник с исправницей. Венчал «молодых» отец Евгений Тюменцев. Шафера были, по свидетельству Достоевского, «тоже порядочные довольно люди, простые и добрые», да еще явились два знакомых семейства, вероятно из соседей.
Были еще официальные участники обряда: четыре поручителя. Среди них и учитель Николай Вергунов.
Это, несомненно, сообщало большую напряженность бракосочетанию и раскрывало в празднике венчания сложную внутреннюю драму соперничества, ревности, вражды и страсти.
Всем присутствующим были известны эти отношения, но им никто не придавал большого значения. И только великому писателю, изживавшему свою драму любви в кругу захолустного мещанства, были видны глубокие подводные корни целой драмы чувств, уже отлагавшейся в его творческом сознании.
Мария Дмитриевна стояла под венцом, быть может близкая всем своим существом не к жениху, а к своему шаферу, стоящему тут же рядом. Кто угадает внутреннюю драму этого отверженца, его обиду, ревность, отчаяние, гнев — быть может, и жажду мести? К какому жестокому и грозному финалу мог бы привести такой накал страстей? К бегству невесты из-под венца, к убийству мучительницы ее любовником, к сумасшествию покинутого жениха? Ведь больше всего Достоевский опасался гибели Марии Дмитриевны от произвола пылкого и бездушного Вергунова с его «дурным» и упрямым характером. «Не позовет ли он ее к смерти?» — спрашивает Достоевский 14 июля 1856 года в письме к Врангелю. Через двенадцать лет он увековечит эту драму в своем гениальном романе о грешнице, полюбившей праведника и убитой сладострастником. Кузнецкая свадьба 1857 года развернется здесь в потрясающую картину беспримерной брачной ночи князя Мышкина.
«Настасья Филипповна вышла действительно бледная, как платок; но большие черные глаза ее сверкали на толпу, как раскаленные угли; этого-то взгляда толпа и не вынесла; негодование обратилось в восторженные крики. Уже отворились дверцы кареты, уже Келлер подал невесте руку, как вдруг она вскрикнула и бросилась с крыльца прямо в народ. Все провожавшие ее оцепенели от изумления, толпа раздвинулась перед нею, и в пяти, в шести шагах от крыльца показался вдруг Рогожин. Его-то взгляд и поймала в толпе Настасья Филипповна. Она добежала до него как безумная и схватила его за обе руки.
— Спаси меня! Увези меня! Куда хочешь, сейчас!
Рогожин подхватил ее почти на руки и чуть не поднес к карете».
Через несколько часов на исходе петербургской белой ночи он призовет ее к смерти. Соперники в последний раз встретятся у ее тела с чувством глубокого взаимного сострадания перед погружением их обоих в ночь безумия.
Ради этого эпилога Достоевский, по его словам, написал весь роман. Книга вышла из душевных потрясений писателя в эпоху его семипалатинской любви, которую сам он считал сильнее смерти. Вот почему финал «Идиота» относится к величайшим страницам мировой поэзии {В личном разговоре Анна Григорьевна Достоевская сообщила мне несколько дополнительных сведений о первом браке Достоевского: «Федор Михайлович сильно любил свою первую жену. В жизни его это было первое настоящее чувство. Молодость его ушла целиком на литературную работу. Под впечатлением первого громкого успеха он весь был захвачен своим писательским трудом и не имел времени для настоящего романа. Увлечение Панаевой было слишком мимолетным и в счет не идет. Но с Марией Дмитриевной дело обстояло иначе. Это было настоящее сильное чувство со всеми его радостями и муками. В последние годы обострившаяся болезнь покойной сообщила особенную мучительность их отношениям. От врачей, лечивших Марию Дмитриевну, я узнала, что к концу жизни она была и психически не вполне здорова».}.
Через несколько дней после свадьбы Достоевские выехали из Кузнецка в Семипалатинск. Путь шел хвойными лесами, запорошенными снегом, на юго-запад, через Алтай к степям Киргизии. По пути путешественники остановились в Барнауле у Петра Петровича Семенова-Тян-Шанского, которого Достоевский очень ценил и уважал.
«Тут меня постигло несчастье: совсем неожиданно случился со мной припадок эпилепсии, перепугавший до смерти жену, а меня наполнивший грустью и унынием».
Это было действительно страшное зрелище.
Барнаульский врач тотчас же определил «настоящую падучую» и предсказал, что в один из таких припадков больной задохнется от горловой спазмы и умрет! Достоевский жалел, что при такой серьезной болезни он женился.
Так, видимо, считала и Мария Дмитриевна: новый муж ее неизлечимо поражен тяжелой мозговой болезнью, препятствующей военной службе, а может быть, и всякой работе.
В конце февраля Достоевские после грустного свадебного путешествия прибыли в Семипалатинск. Они устраивают свой дом, но уже с ощущением бивачности, с предчувствием близящегося отъезда навсегда из Сибири.
Общество их довольно скромное и смешанное: это ротный командир 7-го Сибирского батальона Гейбович, полковник Гульткевич, поручик Снаксарев, приказчик местного купца Давыдов, помощник почтмейстера Ситников, майорша Акимова, асессор Попов, госпожа Шмейстер… Кажется, мы в городке «Ревизора».
Военная служба уже не препятствует литературным занятиям. Прапорщик Достоевский командует своим взводом, но уже занят перепиской с редакциями «Современника», «Отечественных записок», «Русского вестника», «Русского слова». Он работает над двумя повестями: «Дядюшкин сон» и «Село Степанчиково». В августе 1857 года в «Отечественных записках» появляется его рассказ «Маленький герой» под псевдонимом М-ий (это переименованная «Детская сказка», написанная в 1849 году в Алексеевской равелине).
Характерно сообщение Плещеева: «Некрасов и Панаев с большим участьем расспрашивали об вас и говорили, что если вы желаете, они тотчас же пошлют вам денег и не станут вас тревожить, пока вы не будете иметь возможность написать для них что-либо…» Это уже возврат в литературу, хотя все еще без права пересечь границы Сибири.
Работа отвлекает Достоевского от непредвиденных горестей его семейной жизни. Желанного и чаемого счастья он в своем браке не нашел.
«Мария Дмитриевна вечно хворала, капризничала и ревновала», — определяет Врангель этот несчастный брак.
Уже в Семипалатинске начались драмы ревности, впоследствии совершенно подорвавшие семейное согласие.
Любовь Достоевского, которая еще в декабре 1855 года пылала костром в его письмах, явно перерождается уже в 1857 году и перестает ощущаться в его существовании. Характерно и многозначительно его заявление в письме от 13 декабря 1858 года: «Жизнь моя тяжела и горька». Но это надорванное и томительное чувство продолжает чем-то согревать и радовать сквозь грусть и боль глубоких разочарований.
После насильственного бесплодия каторги потребность творить оказалась с особенной силой. В семипалатинские годы Достоевским писались «Записки из мертвого дома» (законченные в 1862 году), создавались комические повести, задумывались, а частично и осуществлялись патриотические стихотворения, статьи о России, об искусстве, о современных поэтах и, наконец, «большой роман», «величиною в диккенсовы романы», требовавший многих лет работы (и предполагавший широкие эпические просторы).
Крупный интерес в ряду этих планов представляют «Письма об искусстве», о которых Достоевский сообщает А. Е. Врангелю 13 апреля 1856 года.
Замысел этого эстетического трактата был вызван большим научно-общественным событием. 3 мая 1855 года вышло отдельной книгой исследование Чернышевского «Эстетические отношения искусства к действительности», которое в качестве магистерской диссертации защищалось автором в Петербургском университете 15 мая, вызвав чрезвычайный общественный резонанс.
По словам Н. В. Шелгунова, присутствовавшего на диспуте Чернышевского, «это была целая проповедь гуманизма, целое откровение любви к человечеству, на служение которому призывалось искусство». В аудитории Петербургского университета было впервые провозглашено революционно-демократическое направление 60-х годов.
Почти одновременно с такой публичной декларацией в июньской книжке «Современника» автор поместил «авторецензию» на свою диссертацию, в которой сформулировал основные положения материалистической эстетики. Это была разрушительная критика гегелевской философии искусства, которую Достоевский принял еще в 40-е годы и которой оставался верен до конца. Источниками своего труда Чернышевский признавал статьи Белинского и Герцена 40-х годов.
Официальные оппоненты, возражая диссертанту, отстаивали «незыблемые идеальные цели искусства». В этом духе вскоре стали возражать Чернышевскому Тургенев, Лев Толстой, Григорович и другие. Против новой, революционной эстетики выступили и критики либерального лагеря: С. С. Дудышкин в «Отечественных записках», рецензент «Библиотеки для чтения» и Анненков в «Русском вестнике». Все это были резкие выпады против материалистической философии творчества в защиту чистого искусства {Все эти статьи находились в распоряжении Достоевского, читавшего в Семипалатинске крупнейшие столичные журналы}.
Достоевский решает определить свою позицию в разразившейся генеральной битве современных идей о красоте. Он готовит свою реплику на трактат Чернышевского. Это, в сущности, продолжение его эстетической дискуссии с Белинским.
«Статья моя — плод десятилетних обдумываний, — сообщает он Врангелю. — Всю ее до последнего слова я обдумал еще в Омске».
Статья об искусстве задумывалась Достоевским, как полемическая («горячая»), противоречащая многим мнениям — то есть господствующей демократической программе русской печати — и даже выдержанная в официальном тоне (автор намерен посвятить ее президенту Петербургской академии художеств). Она соответствовала консервативным воззрениям Аполлона Майкова и служила опровержением атеистической позиции Белинского — Достоевский отчетливо формулирует свою идею: «Это, собственно, о назначении христианства в искусстве».
Через несколько лет в своем журнале «Время» (1862, IX) Достоевский высказался на тему об «основной мысли всего искусства девятнадцатого столетья» в связи с первой публикацией в России «Собора Парижской богоматери».
Формула этой мысли, по его разъяснению, — «восстановление погибшего человека, задавленного несправедливо гнетом обстоятельств, застоя веков и общественных предрассудков. Это мысль — оправдание униженных и всеми отринутых парий общества». Достоевский ждет хоть к концу столетия великого произведения искусства, которое выразит эту идею так же полно и вековечно, как «Божественная комедия» Данте выразила заветные идеалы и верования средневековья».
Так готовил Достоевский в Семипалатинске свою эстетику, задуманную в Петербурге в 1846 году в самый разгар его споров с Белинским. Ему не удалось ее осуществить и в 1856 году. Но вскоре, с начала 60-х годов, он будет в полемике с Чернышевским, Добролюбовым, Салтыковым отстаивать свои гегельянские воззрения на сущность прекрасного {Эстетика Достоевского в основном опиралась на идеалистическую философию красоты: Канта, Шиллера, Гегеля. См. выше «Диалог об искусстве» (стр. 83–87),}, не переставая восполнять свои теории о чистом искусстве боевыми страницами идейных романов о современной России.
Он не мог их писать в Сибири. Заветные замыслы Достоевского отличались и тогда той глубиной и трагизмом, которые не соответствовали требованиям официальных кругов к опальному сочинителю — доказать свою лояльность отказом от критики современной действительности и умением показать русскую жизнь в светлых и радостных тонах.
Достоевскому приходится «отложить в сторону» свои любимые идеи и взяться за разработку подходящих для печати и цензуры, безобидных и даже забавных сюжетов. В конце 50-х годов он создает две повести: «Дядюшкин сон» и «Село Степанчиково».
Достоевский не любил этих вынужденно беспечных семипалатинских произведений. {Примечательно письмо Достоевского, написанное на эту тему студенту Федорову в 1873 году: «15 лет я не перечитывал мою повесть «Дядюшкин сон». Теперь же, перечитав, нахожу ее плохою. Я написал ее тогда в Сибири, и первый раз после каторги, единственно с целью опять начать литературное поприще и ужасно опасаясь цензуры (как к бывшему ссыльному). А потому невольно написал вещичку голубиного незлобия и замечательной невинности». Так в основном писалось тогда же и «Село Степанчиково».} Но сибирские повести представляют интерес как создание типов, которые получат развитие в позднейшем творчестве Достоевского.
Они интересны и как попытки романиста-трагика писать в комедийном жанре. «Я шутя начал комедию», — сообщал Достоевский Майкову 18 сентября 1856 года, но вскоре потянуло к обычной эпической форме: «Короче, я пишу комический роман»… Сценический комизм оказался присущим дарованию романиста. Обе повести возродились уже в XX веке на сцене и дали богатейший материал для выдающихся русских актеров.
«Дядюшкин сон» чрезвычайно интересен по своему построению. Здесь Достоевский впервые применяет композиционный закон, который ляжет в основу архитектоники всех его больших романов.
Это, очевидно, школа Гоголя. История Москалевой напоминает судьбу городничего. В момент объявления блестящего замужества своей дочери она переживает крушение всех своих тщеславных планов на глазах у целого сборища своих врагов.
Такое возмездие в момент наступающего торжества или сценическая ситуация «одураченного простофили» является, по Гоголю, одним из важнейших законов комедии. По этому типу и построено собрание дам в «Дядюшкином сне»: целое общество злорадно присутствует при стремительном падении своего ненавистного деспота. Этот композиционный закон можно назвать «развязкой «Ревизора».
Так впервые разработан Достоевским характерный для его зрелого творчества прием многолюдных и бурных сцен, как бы сотрясающих все построение романа, — сборища, споры, скандалы, истерики, пощечины, припадки.
По такому же закону строится и «Село Степанчиково». Но здесь Достоевский во многом уже ориентируется на «Мертвые души». Изобразитель пасмурного Петербурга становится жанристом патриархальной усадьбы.
Огромный старинный сад, необъятные поля с дозревающим хлебом возвещают довольство и сытость всех обитателей села Степанчикова. Ничто не напоминает читателю о страшных событиях недавних неурожайных годин, когда помещики, обязанные по закону продовольствовать своих крестьян, кормили их желудями, лебедой и глиною и целые деревни бродили по большим дорогам, пробавляясь нищенством. Многократные голодные бунты николаевской эпохи пронеслись по России, не затронув села Степанчикова. Не здесь проезжие флигель-адъютанты изумлялись виду хлеба, похожего на торф, и не сюда направлялись кавалерийские эскадроны для усмирения голодных толп. Реальные географические районы, где вооруженной силой подавлялись отчаянные восстания нищих, не имеют ничего общего с той идеальной губернией, где раскинулось поместье полковника Ростанева.
Этот островок блаженных среди темной стихии николаевской Руси вырабатывает особый тип «душевладельца», весьма мало напоминающий подлинные фигуры эпохи.
Если бы Достоевский имел возможность выбирать свои темы и разрабатывать их «полным голосом», какие могучие импульсы для своего глубокого и мучительного дарования мог бы он найти во всех фактах агонизирующего крепостничества!
Но в конце 50-х годов он чувствовал себя связанным и скованным.
Вот почему историческим рабовладельцам николаевской эпохи Достоевский противопоставляет своего «идеального помещика».
Это излюбленный у него образ наивного и кроткого «прекрасного человека», на этот раз воплощенный в лице среднепоместного российского землевладельца — полковника Ростанева. Совершенная власть всегда представлялась Достоевскому некоторой отцовской опекой, а проблема управления государством строилась им по аналогии с семейными отношениями.
Согласно замыслу автора владелец села Степанчикова Ростанев считает своих «мужиков» настоящими малыми детьми, неразумными и забавными, которых и уму поучить надлежит, и посмеяться над коими не грех, и кого побаловать иногда позволительно. Крестьяне такого барина обожают.
В противовес этому представителю господствующей социальной категории Достоевский изображает и противоположный общественный тип, особенно ненавистный ему — мелкого мещанина.
Фома Опискин отвратителен; Достоевский не щадит красок и слов для показа его безобразия. Это моральный и физический выродок. Грязное невежество в нем сочетается с презренным низкопоклонством, злобствующая зависть — с жестоким тиранством. В отличие от породистой внешности красавца и богатыря — полковника — Фома уродлив и «плюгав»: «самая нахальная самоуверенность изображалась в его лице и во всей его педантской фигурке».
Достоевский чрезвычайно точно определяет социальную природу своего героя. В повести отчетливо и неоднократно отмечается, что сам Фома к благородному сословию не принадлежит и незаконно затесался в привилегированный круг.
Такая четкая сословная характеристика персонажа помогает Достоевскому с чрезвычайной осторожностью разрешить неизбежный классовый вопрос своей сельской картины. Конфликты с крестьянами возникают не от властной руки владельца, а исключительно в результате непонятного деспотизма какого-то проходимца-нахлебника. Деревня приходит в движение только потому, что благодушный барин дает обойти себя какому-то злобствующему мещанину. Создается неожиданная ситуация, в результате которой крестьяне, благоденствующие под кроткой властью степанчиковского помещика, начинают страдать от его развязного приживальщика.
Впрочем, и страдания их, как и все в Степанчикове, относятся скорее к области юмора, чем трагедии. Сложившейся исторической обстановке крепостного хозяйства со всеми ее истязаниями и смертоубийствами Достоевский противопоставляет только «моральные» недоразумения, вызванные совершенно случайными причинами: здесь дворовых и крестьян не замучивают, а только «заучивают». Фома Опискин насильственно обучает их французскому языку или же чинит вопросы об их снах, о «камаринском мужике» и прочее. При фактическом наличии в русских усадьбах кандалов, цепей и рогаток, при установившихся здесь пытках, негласных казнях и «праве первой ночи» тетрадка с французскими вокабулами, которые должен затвердить старый Гаврила, не смущает и не ужасает читателя. Напротив того: рассказчик, очевидно, рассчитывает здесь на дружный смех своей аудитории. Ведь по законам крепостной России крестьянин не имел права на образование. И попытки Фомы Опискина обучать мужиков астрономии, иностранным языкам и даже дать им представление об электричестве и разделении труда должны были вызвать по неожиданности контраста резко комический эффект. Нам не трудно заметить, что ненавистный Достоевскому мещанин-литератор предвосхищает далекое будущее и вопреки воле автора неожиданно оказывается в этом вопросе несравненно выше его намерений.
Среди прототипов Фомы принято называть бессмертного мольеровского ханжу и лицемера. Но сравнительно с Тартюфом новизна образа — свойство, столь ценимое Достоевским, — сказалась в придании шуту и приживальщику нескольких смягчающих черт пережитого страдания и незаслуженных унижений. Это не просто хищник или стяжатель, прикрывающий неслыханным лицемерием свои преступные замыслы, это один из «той огромной фаланги огорченных, из которой выходят потом все юродивые, все скитальцы и странники». Он не просто тиранит окружающих — он мстит обществу за полученные оскорбления. Он не только стремится к прямой выгоде, он еще поэт, способный пожертвовать утилитарными соображениями для удовлетворения своего самолюбия. Все это значительно расширяет и обогащает образ.
Литературная профессия Фомы также утончает его характер сравнительно с бывшим уголовным преступником у Мольера. Писатель низшего сорта, автор лубочной литературы для офень и книгонош, при этом неудачник в своей авторской деятельности, Фома показывает всей своей судьбою, как «змея литературного самолюбия жалит глубоко и неизлечимо». Участие в печати развило в нем «уродливую хвастливость», жажду похвал и отличий, поклонений и удивлений, неутолимую потребность «как-нибудь первенствовать, прорицать, поковеркаться и похвастаться». Тонко подмечены Достоевским характерные черты низов литературной «богемы», которую он в свое время наблюдал, и эти отличительные черточки мелких щелкоперов с необъятными претензиями умело вправлены в замечательный художественный вариант к знаменитому образу мольеровского святоши.
Все эти особенности значительно углубляют образ российского Тартюфа сравнительно с его прототипом и сообщают ему столь свойственный автору «Записок из подполья» колорит «униженности» и «мучительства».
К сожалению, Достоевский не показывает в своей повести «метаморфозы Фомы из шута в великого человека», так что весь период оскорблений и унижений, пережитых Опискиным, скрыт от читателя и герой показан уже в эпоху своего владычества в остро сатирическом аспекте. Выдерживая стиль и тон всего произведения, он служит задачам «комического романа» всеми своими жестами и репликами. Эта юмористическая установка персонажа дает возможность автору очертить резкими штрихами своеобразный тип сословного межеумка — дворянина на безлюдье, уездного господина Журдена, российского «мещанина во дворянстве».
Новизна в трактовке героя обеспечила ему длительную жизнь. Фома Опискин выжил в борьбе за существование литературных образов, и его имя стало нарицательным для всякого наглого приживальщика любой среды и эпохи.
Следует думать, что ряд неудач, постигших писателя в его работе над «Селом Степанчиковом», объясняется его отказом от актуальной проблемы и допущенной им ошибкой формы: нельзя было в конце 50-х годов наболевшую и животрепещущую тему русской деревни трактовать в плане комедии или комического романа; так же неправильно было веселый сюжет и забавные похождения развертывать на фоне помещичьего быта в момент последней отчаянной попытки крепостников отстоять свои зашатавшиеся права на личность и труд крестьян.
Несмотря на исключительную готовность журналов всемерно поддержать возвращающегося в литературу ссыльного писателя, две редакции возвращают ему рукопись, и только третья, менее влиятельная и требовательная, принимает повесть с рядом оговорок, давая понять автору, что юмор не его дело.
Такой неудачи Достоевский еще не знал, и ей никогда не пришлось повториться впоследствии. Это был урок, всемерно учтенный писателем: в дальнейшем он уже не только не станет изменять свое художественное лицо, но будет стремиться проявить его во всей резкости и своеобразии его черт.
К концу 50-х годов политическая кара петрашевцев завершается. В марте 1859 года Достоевскому разрешено выйти в отставку с правом жить во всей России, кроме столиц, и печататься на общих основаниях.
Местом своего жительства писатель выбирает Тверь ввиду ее близости к Москве и Петербургу. 2 июля 1859 года он, наконец, оставил Семипалатинск. Обратный маршрут лежал на Омск, Тюмень, Екатеринбург.
«В один прекрасный вечер, часов в пять пополудни, скитаясь в отрогах Урала, среди лесу, мы набрели на границу Европы и Азии… Мы вышли из тарантаса, и я перекрестился, что привел, наконец, господь увидать обетованную землю…»
Целое десятилетие страданий оставалось позади. Наступало возрождение человека, гражданина, художника. Путешественник вез с собой тетради безвестных записей, которые вскоре принесли ему мировую славу. Это были первые этюды и наброски к «Запискам из мертвого дома».