(Ройтблат Б. Ноктюрн. (Памяти Сергея Довлатова) // «Новое русское слово», 22–23 августа 1998)
Борис Рохлин, писатель:
Не знаю определенно, но навряд ли это был сознательный метод, во всяком случае, мне казалось, что рассказы пишутся, именно пишутся, в два приема. Вначале это было устное повествование, излагаемое за бутылкой водки, излагаемое с блеском, легкостью и остроумием. Что здесь можно сказать? Это было настолько талантливо, я бы сказал, расточительно, избыточно талантливо, что на этом все должно было бы заканчиваться. Представлялось ненужным, да и просто невозможным переносить это на бумагу, все будет потеряно: точность каждого слова, детали, завершенность всего устного текста, и, пожалуй, главное — слова, перенесенные на бумагу, превратятся из живых звуков в мертвые буквы, правильно расставленные, и только.
Это ощущение или, точнее, боязнь была скорее всего связана с обаянием Довлатова-рассказчика. Ведь нельзя перенести на бумагу с помощью пишущей машинки жест, улыбку, гримасу или опрокидываемую стопку водки.
Но на следующий день происходило другое чудо. Вечером за тем же столом — или уже за другим — Сергей читал рассказ, а то и два-три рассказа, написанные непонятно когда, — и они были столь же блистательно остроумны, столь же завершенны, как их устные прототипы.
(Рохлин Б. Скажи им там всем // Малоизвестный Довлатов: Сборник. СПб., 1995. С. 415–416)
Евгений Рейн, поэт:
Я сразу же обратил внимание на очень высокий профессиональный уровень этих рассказов. Это были не смутные разодранные клочки, нет, сюжет проводился изобретательно и отчетливо, характеры обозначались ясно и ярко, реплики стояли на точных местах, были доведены до афоризма, гротеска, пародии. Короче говоря, от этих рассказов было недалеко до рукописи, в них явственно проступал литературный силуэт.
Когда я сказал об этом Сергею, он, кажется, не удивился. Быть может, он проверял на мне свои заготовки, быть может, частично это уже было записано. Потом в довлатовской прозе я встречал куски этих рассказов, встречал и детали из них, перенесенные на другой, так сказать, «холст».
(Рейн Е. Несколько слов вдогонку // Малоизвестный Довлатов: Сборник. СПб., 1995. С. 397–398)
Лев Лосев, поэт:
Говорят, что «поэзия — это лучшие слова в лучшем порядке». Но поэзия — это, скорее, новые слова или, по крайней мере, старые слова в новом порядке. «Лучшие слова в лучшем порядке» — это проза, это довлатовское искусство рассказа. Довлатов был абсолютно профессиональный литератор, то есть он знал, как мучительно добываются лучшие слова и каких трудов стоит найти для них лучший порядок. В одном интервью он говорил: «Десятки раз я слышал от умных и серьезных людей один и тот же довольно глупый и бесполезный совет: „запиши точно, слово за словом, свои устные рассказы, и у тебя будет готовая проза“. Только сами рассказчики знают, какое это глубокое заблуждение». И Довлатов называет имена двух прославленных писателей, каждый слыл в своем кругу непревзойденным рассказчиком и каждый до болезненности трудно писал свою безупречную прозу — Шервуд Андерсон и Евгений Шварц.
(Лев Лосев. Русский писатель Сергей Довлатов // Довлатов С. Собрание сочинений. В 3-х т. СПб., 1993. Т. 3. С. 364–365)
Елена Довлатова, вдова Сергея Довлатова:
Свои рассказы Сережа сначала писал от руки и только потом перепечатывал на машинке. Дальше начиналась долгая работа по редактуре текста, и один и тот же рассказ он мог перепечатывать десятки раз. Черновики при этом сразу уничтожались. К сожалению, рукописных образцов осталось крайне мало, потому что он очень не любил свой почерк.
Владимир Соловьев, писатель:
Чуткий к техническим веяниям времени, он назвал одну, ленинградскую книгу «Соло на ундервуде», а другую, нью-йоркскую — «Соло на IBM», хотя на электронной машинке работала Лена Довлатова, а Сережа предпочитал стучать на ручной, но как раз ундервуда у него никакого не было. Вернувшись из армии, он приобрел «Ройал Континенталь» и прозвал за красоту Мэрилин Монро, хоть это была огромная, под стать ему самому, машинка с длиннющей многофункциональной кареткой — Сережа грохнул эту чугунную махину об пол во время семейного скандала, а вышедшую из ее чрева рукопись разорвал и покидал в печь с зелеными изразцами, главную достопримечательность его комнаты в коммуналке на Рубинштейна, но Лена Довлатова героически кинулась спасать, обжигая руки. Еще одну иностранку — «Олимпию» — подарил ему отец Донат, а тому прислал Леопольд, родственник из Бельгии, но и ее постигла схожая судьба — уже в пересылочной Вене пришедший в гости Юз Алешковский неловким движением смахнул машинку на пол. В Нью-Йорке оказалось дешевле купить новую — «Адлер», которая до сих пор стоит на его мемориальном письменном столе, чем чинить подранка. Такова природа художественного домысливания Довлатова: вместо «Континенталя», «Олимпии» и «Адлера» соло были им будто бы сыграны на старомодном, времен Очакова и покоренья Крыма, ундервуде и ультрасовременной IBM — какой контраст!
(Соловьев В., Клепикова Е. Довлатов вверх ногами: Трагедия веселого человека. М., 2001. С. 32)
Ему было одиннадцать лет, когда умер Сталин, пятнадцать — в год XX съезда, двадцать три — когда сняли Хрущева и двадцать семь — когда советские танки вошли в Прагу.
Довлатов родился в эвакуации, но вырос и оформился как писатель в Ленинграде. Четвертый по величине город Европы со всей своей величественной архитектурой и богатейшей культурной мифологией, кровавой историей и вдохновеннейшим genius loci, какие когда-либо знала городская среда, созданная человеческими руками из песка и камня, — в те годы выглядел и по сути являлся глубокой провинцией. Здесь правило бессмысленное, невежественное, трусливое начальство, со времен Ленинградского дела твердо усвоившее: любая инициатива наказуема. Самый твердолобый московский чиновник на фоне своего питерского коллеги сходил за либерала, нищий москвич-гуманитарий по сравнению со своим товарищем с берегов Невы глядел богачом и франтом. Если в пафосные и знаменитые редакции, расквартированные на улице Горького, Садовом и Бульварном кольце путь был открыт далеко не всем, то в переулках первопрестольной гнездилось такое количество издательств, журналов, редакций и литагентств всяческих рангов и профилей, что каждый мог так или иначе перебиться здесь переводами, рецензиями, редактированием — непротивной литературной поденщиной.
В Ленинграде редакций наперечет, либералы в них — редкость, и те в минуты роковые осторожнее ярых охранителей. Литературная среда в целом имела стойкий серый окрас: она состояла по преимуществу из «никаких» литераторов без цвета и запаха; к ним в малом количестве прилагалось некоторое количество амбициозных неудачников, разбавляющих тоскливую однородную массу. На обочинах, в мансардах и подвалах (кочегарках) — маргиналы, и не пытавшиеся «найти свое место в жизни».
Те, кто был на несколько лет старше Довлатова (пятидесятники, которых ошибочно называют «шестидесятниками»), провели в школе сталинские годы и поступили в вузы во времена хрущевской оттепели. Удачливее этой когорты в российской истории не сыскать. Сталинские холода закалили их, сделали морозоустойчивыми и необычайно жизнеспособными. Восемь лет хрущевской оттепели они смогли использовать на полную катушку: выпустили книги, поставили спектакли, выставили картины, сняли фильмы. Это поколение Василия Шукшина, Андрея Тарковского, Василия Аксенова, Владимира Высоцкого. Несмотря на все лишения, цензурные препоны и ворох препятствий, которые им приходилось преодолевать, они так или иначе не были до конца исторгнуты системой.
Через поколение те, кого принято называть «семидесятниками», изначально и не пытались изучить подобную науку, с первых шагов осваивая «параллельное» официозу существование. Виктор Кривулин, Саша Соколов, Сергей Стратановский — эти люди были обречены на андерграунд и не удостаивали официозную систему попытками встроить себя хотя бы и на низшую ступень ее разветвленной иерархии — не из особой гордости, а из трезвого понимания обреченности усилий. Они с самого начала готовили себя либо к маргинальному существованию, либо к эмиграции.
Рожденных в начале сороковых (среди них — Сергей Довлатов и Иосиф Бродский) можно счесть «поколением промежутка»: для официальной самореализации краткосрочной оттепели им не хватило, а к подпольному существованию они в начале застоя еще не были вполне готовы. В отличие от младших братьев, они не успели приобрести навыки, но успели разжиться иллюзиями, крутые перепады давления изменчивой государственной идеологии они испытали на себе в самом неподходящем для таких испытаний возрасте — недостаточно юном, чтобы не заметить; недостаточно зрелом, чтобы суметь справиться.
После сталинской зимы в хрущевскую оттепель «дети революции», «дети войны» и их младшие братья входили очень по-разному. В середине века в России начало постепенно образовываться то, что сейчас называют гражданским обществом. Матросы торгового флота и финские туристы обеспечивали модникам Невского проспекта возможность выделиться на сером фоне соотечественников, сплошь отоваренных продукцией фабрик «Большевичка» и «Скороход». Люди эмансипировались от государства и по-разному маркировали свою отдельность от теоретически единого советского общества. В Публичке заказывали литературу из запасников — не запрещенную, но выпавшую из доступного обихода. Скупали Серебряный век, революционный авангард в богатейших тогда букинистических магазинах. Переписывали от руки «Воронежские тетради» и «Реквием». Передавали из рук в руки изданного на Западе «Доктора Живаго».
Кинотеатры периодически баловали свежими французскими и итальянскими фильмами, на театральных афишах города — то гастроли шекспировского театра, то знаменитая американская «народная опера» «Порги и Бесс». Обновлялся и отечественный кинематограф: на экраны вышли «Летят журавли», «Баллада о солдате», «Весна на Заречной улице». В Большом Драматическом — Товстоногов, в Театре Комедии — Акимов. Одну за другой сдавала позиции твердолобая цензура. Что ни месяц — сенсация: на прилавках магазинов и в толстых журналах — Иван Бунин, Марина Цветаева, Александр Грин.