Довлатов и окрестности — страница 6 из 78

При чем тут Довлатов? При том, что крайне оригинальную точку зрения Кавафиса на мир разделяет выросшее на обочине поколение, голосом которого говорил Довлатов.

Дело в том, что с горизонта довлатовской прозы советская власть исчезла задолго до своей кончины. Сам того не замечая, Довлатов глядел на нее как историк – в том, конечно же, смысле, который вкладывал в это слово Кавафис.

Главное в этом взгляде – не мудрость, а смирение: мы видим не то, что знаем, а то, на что смотрим. Не меньше, но ни в коем случае и не больше.

Это не так просто. Ведь нас учили тому, что история, как жизнь, обладает началом и концом. Что в ней всегда есть смысл, придающий значение нашим дням. Смотреть на вещи прямо означало отказаться от претензии понять их взаимосвязь. Мы вновь оказывались в мире, который нельзя объяснить – ни происками властей, ни капризом злой воли.

Как Кавафис, Довлатов не подправлял, но провоцировал реальность, заставляя ее высказаться там, где ее голос звучит яснее всего, – в зоне: “Я оглядел барак. Все это было мне знакомо. Жизнь с откинутыми покровами. Простой и однозначный смысл вещей”.

2

Японцы никогда не говорят о войне. Рассказывая о ней, надо либо хвастать, либо жаловаться – и то и другое несовместимо с соображениями приличий. Нечто похожее происходит с лагерниками. О прошлом они обычно рассказывают анекдоты.

Истории сидевших людей часто уморительны, иногда трогательны, изредка глубоки, но никогда не трагичны. О страшном не говорят, это – фон, черный, как школьная доска, на которой меловые рожицы выходят еще забавнее.

Синявский, например, и о Мордовии говорил не без теплоты. Рассказывал, что, вернувшись в Москву, не мог отделаться от привычки здороваться с посторонними, как было принято в лагере. Но вот почему он ненавидел кашу и ел, прикрыв рот ладонью, я могу только догадываться.

В нашем кругу лагерная тема звучала громко. Сам Довлатов был надзирателем, среди общих знакомых – известные зэки, знаменитые стукачи, даже один следователь. Участвуя в их разговорах, Сергей слушать любил больше, чем говорить. Может быть, потому, что слишком ценил собственный лагерный опыт.

К блатным Довлатов относился пристрастно, говорил с восхищением об их языке, воображении, походке. Не без гордости Сергей принимал и свою популярность у бывших зэков.

При всем том Довлатов не заблуждался на счет зэков и “братьев меньших” в них не видел. Не было тут, конечно, и той зависти к дворовым мальчишкам, которая часто порождает комплексы у интеллигентов.

В довлатовской системе координат зэку выпадает роль набата. Уголовник – такая же неотъемлемая часть мира, как академик и балерина. Жизнь не поддается редактуре, она тотальна, целостна, неделима. Либо вы принимаете мироздание как оно есть, либо возвращаете билет Творцу.

3

Как-то мне в руки попали письма Довлатова из армии. Сергей их писал отцу из лагерей, где проходила его служба. Чуть ли не в каждом – стихи. Поражает смесь банальщины и гротеска, пошлости и точности – обэриуты под гармошку. Но герои в них уже довлатовские:

На станции метро, среди колонн,

Два проходимца пьют одеколон,

И рыбий хвост валяется в углу

На мраморно сверкающем полу.

Иногда в стихах проглядывает автор, с которым по-настоящему читатель познакомится уже в рассказах Довлатова:

Я вспомнил о прошедшем,

Детали в памяти храня:

Не только я влюблялся в женщин,

Влюблялись все же и в меня.

Получше были и похуже,

Терялись в сутолоке дней,

Но чем-то все они похожи,

Неравнодушные ко мне.

Однажды я валялся в поле,

Травинку кислую жуя,

И наконец, представьте, понял,

Что сходство между ними – я.

Чаще всего Сергей, конечно, описывал лагерь.

Тайгу я представлял себе иной —

Простой, суровой, мужественной, ясной.

Здесь оказалось муторно и грязно

И тесно, как на Лиговке в пивной.

“Стоит тайга, безмолвие храня,

Неведомая, дикая, седая”.

Вареную собаку доедают

“Законники”, рассевшись у огня.

Читавший раньше Гегеля и Канта,

Я зверем становлюсь день ото дня.

Не зря интеллигентного меня

Четырежды проигрывали в карты.

Больше всего мне понравилось стихотворение, в котором Сергей нащупывает центральную идею своей “Зоны”. Называется оно “Памяти Н. Жабина”:

Жабин был из кулачья,

Подхалим и жадина.

Схоронили у ручья

Николая Жабина.

Мой рассказ на этом весь.

Нечего рассказывать.

Лучше б жил такой, как есть,

Николай Аркадьевич.

4

“Зона” была для Сергея если и не самой любимой, то самой важной книгой. Ее он не собирал, а строил – обдуманно, упорно и педантично. Объединяя лагерные рассказы в то, что он назвал повестью, Довлатов сам себя комментировал. В первый раз он пытался объяснить, с чем пришел в литературу.

Он не мог сделать этого, не разобравшись с предшественниками – Шаламовым и Солженицыным. Одного Сергей любил, другого уважал.

Кроме Парамонова, у нас никто в глаза не видел Солженицына. Его недоступность провоцировала ехидство. Рассказывали, что дети Солженицына, запершись в туалете, читали Лимонова. Снимок Александра Исаевича в коротких штанах на теннисном корте ходил по рукам. Хуже всех был неизбежный Бахчанян, составивший фотоальбом “Сто однофамильцев Солженицына”. Короче, к нему относились как к члену Политбюро – что ни скажешь, все смешно. Обыгрывая это обстоятельство, Довлатов писал: “Земля круглая, потому что вертится, а куры носят яйца, как и все мы, включая Солженицына”.

Все это не мешало Сергею отправлять Солженицыну свою каждую новую книжку. На этот случай он придумал исключающую унижение надпись: сочту, мол, за честь, если книга найдет себе место в вашей библиотеке. Пока Сергей был жив, Солженицын не отвечал. Потом, говорят, прочел и хвалил. Оказалось, что у них много общего.

Повторяя за Солженицыным, Сергей говорил, что именно тюрьма сделала его писателем. Как и для Солженицына, лагерь стал для Довлатова хождением в народ. Тюрьма открыла Сергею то, что двадцать лет спустя он назвал “правдой”: “Я был ошеломлен глубиной и разнообразием жизни… Впервые я понял, что такое свобода, жестокость, насилие… Я увидел свободу за решеткой. Жестокость, бессмысленную, как поэзия… Я увидел человека, полностью низведенного до животного состояния. Я увидел, чему он способен радоваться. И мне кажется, я прозрел”.

Тюрьма – как аббревиатура жизни: снимая все культурные слои, она сдирает жизнь до мяса, до экзистенции, до чистого существования.

Момент истины настиг Довлатова, когда он был не зэком, а надзирателем. Позиция автора изменила не тему, но отношение к ней.

Убедившись, что по одну сторону решетки не слаще, чем по другую, Довлатов отказался признавать ее существование: “По обе стороны запретки расстилался единый и бездушный мир”.

Зона или везде, или нигде – вот вывод, который Довлатов привез из лагерной охраны. И тут он расходится с Солженицыным: “По Солженицыну, лагерь – это ад. Я же думаю, что ад – это мы сами”.

Тюрьма у Солженицына обретает провиденциальное значение: в ГУЛАГе произошло слияние верхов и низов, ГУЛАГ стал средством объединения интеллигенции и народа, ГУЛАГ – духовный опыт соборности, оплаченный безвинными страданиями, ГУЛАГ – орудие русской судьбы, сводящее воедино веками разобщенную страну.

Из концепции Солженицына следует, что, пройдя сквозь горнило лагерей, русская литература может завершить свое вечное дело – не только пойти в народ, но и дойти до цели.

Нравственный императив Солженицына – осмыслить опыт ГУЛАГа в пространстве национальной истории, найти ему место в картине мироздания.

Именно в этом месте и отказывал тюрьме Шаламов. Зона для него – минное поле метафизики, где под невыносимым грузом испытаний начинает течь, как металл под давлением, сама действительность. Тут она становится зыбкой, гротескной, абсурдной. У Шаламова тюрьма выносит человека за скобки мира, это – абсолютное, бессмысленное зло.

С этим Довлатов тоже не соглашался: “Я немного знал Варлама Тихоновича. Это был поразительный человек. И все-таки я не согласен.

Шаламов ненавидел тюрьму. Я думаю, что этого мало. Такое чувство еще не означает любви к свободе. И даже – ненависти к тирании”.

Разговор Довлатова с Шаламовым никогда не прекращался – в споре с ним Сергей шлифовал свои принципы. В один из таких диалогов он и меня вставил:

“Злющий Генис мне сказал:

– Ты все боишься, чтобы не получилось, как у Шаламова. Не бойся. Не получится…

Я понимаю, это так, мягкая дружеская ирония. И все-таки зачем переписывать Шаламова?.. Меня интересует жизнь, а не тюрьма. И – люди, а не монстры”.

Сергей не мог принять приговор Шаламова тюрьме, ибо именно в зоне он понял, что в мире нет ничего черно-белого.

Даже шахматы Сергей ненавидел.

5

В “Зоне” есть сюжет, историю которого Сергей любил рассказывать. Речь там идет о зэке-отказнике, отрубившем себе пальцы, чтобы не работать. В тексте он изувечил себя молча: “Купцов шагнул в сторону. Затем медленно встал на колени около пня. Положил левую руку на желтый, шершавый, мерцающий срез. Затем вз-махнул топором и опустил его до последнего стука”.

Но на самом деле, вспоминал Сергей, Купцов сперва произнес жуткую фразу:

– Смотри, как сосиски отскакивают.

Тогда я не понимал, почему Довлатов пожертвовал этой точной деталью. Теперь, кажется, понял. Рассказ построен как поединок сильных людей – надзирателя и вора в законе. Дуэль идет по романтическому сценарию: Мериме, Гюго, Джек Лондон, даже Горький. Но финал Довлатов намеренно испортил – стер очевидную точку. Выбросив эффектную концовку, Сергей притушил рассказ, как плевком окурок.