Дождь в разрезе — страница 1 из 27

Сухбат АфлатуниДождь в разрезе

* * *

Существуют два взгляда…

Существуют два взгляда на поэзию.

Один нацелен на поэтов. На поэта как личность, персону, на его биографию. Стихи в такой оптике важны лишь как отсыл к превышающей их фигуре поэта. Как свидетельство репутации, которая за ним закрепилась.

Другой взгляд сосредоточен на самих стихах. Кто и когда их написал — вторично, важнее что и как написано. Фамилия автора — просто строчка, для чего-то набранная жирным шрифтом.

Разница между этими взглядами — как между парадным собранием сочинений (с фотографией и биографией автора) — и антологией, где под одной обложкой, как шпроты, десятки авторов. Разница, пожалуй, даже больше. Антологии также составляются вокруг какой-либо темы, связанной с фигурой поэта. С его возрастом («поэзия тридцатилетних»), местом проживания («поэзия русской диаспоры»); полом, наконец («женская поэзия»)… Для взгляда, сосредоточенного на стихах, пол автора, его возраст и вероисповедание сами по себе не имеют значения.

Должен признаться, что второй взгляд, при всей своей односторонности, мне ближе. Он избавляет от споров «кто лучше?», от невроза поисков «живого классика». С другой стороны, он повышает читательскую бдительность, не давая поддаться обаянию знакомого имени или отмахнуться от незнакомого. Этот взгляд очищает поэзию от «литературы», от ярмарки имен. Иерархия строится не из авторов (чьи имена нужно знать, но чьих стихов «можно не читать»), а из самих стихов.

Исчезает иконостас, остается Слово.

Это, естественно, утопия. Имена, биографии и репутации нужны; они неизбежны. Они позволяют как-то ориентироваться среди безбрежной поэтической продукции. Да и поэзия — как явление — состоит, в конечном счете, не из россыпи стихов, а из индивидуальных поэтических миров.

Все это так. Но ценность утопии, как известно, не в том, что она служит руководством к действию, а в том, что благодаря ей многое в «текущем процессе», что воспринималось как само собою разумеющееся, перестает казаться таковым. Как императив утопия опасна, как ракурс — плодотворна.

Этот отрывок из моей заметки «Бобовые короли», вышедшей десять лет назад в журнале «Арион» (2007, № 4). Ситуация в современной русской поэзии изменилась, но сказанное, как мне кажется, сохранило актуальность. А может, стало даже более актуальным. Но главное — оно отражает то, о чем пойдет речь в этой книге.

Пойдет в ней речь — как и сказано в подзаголовке — о современной русской поэзии. О тенденциях, о проблемах, о перспективах. И, разумеется, о самих стихах.

Прежде всего, о стихах — и лишь затем о поэтах.

В книгу вошли отдельные статьи, заметки и обзоры по современной поэзии последних десяти лет (2007–2016). Публиковались они в разных литературных журналах. В «Арионе», «Вопросах литературы», «Дружбе народов», «Знамени», «Новом мире». Надеюсь, что, собранные вместе, они дают некий срез поэзии прошедшего десятилетия. Поэтический «дождь в разрезе» (как и названа — по одному из очерков — эта книга).

Пару слов об ее устройстве.

Первую часть — «Поэзия действительности» — составил цикл статей, печатавшийся в 2010–2015 годах под этим заглавием в «Арионе». Я лишь досочинил названия к статьям (в журнале они выходили под порядковыми номерами: «Поэзия действительности (I)» и так далее).

Вторую часть, «Книги и авторы», — ежегодные обзоры семи поэтических сборников в «Дружбе народов» (2011–2016).

Третью, «Поэтический процесс», — отдельные статьи о соотношении поэзии и прозы, о поэтической жизни и поэтической критике.

Все статьи были заново отредактированы; подчищен стиль, унифицированы примечания; добавлено несколько ретроспективных (выделены как Примечания 2016 года); Составлен алфавитный указатель.

Два момента pro domo mea — поскольку жанр предисловия допускает некоторую саморефлексию.

Первый касается критического самоопределения; отчета в принадлежности к некой традиции, которой ты наследуешь. В данном случае — это традиция русской философской критики. Идет она от московских любомудров 1820-х и переживает свой второй расцвет в первой трети прошлого века. Вяч. Иванов, Белый, Степун, Мандельштам, ранний Зелинский… Из ныне здравствующих представителей философской критики — прежде всего, Ирина Роднянская.

Эта линия не означает приверженность какому-либо философскому направлению. Это попытка синтеза различных частных подходов и практик: филологических, социологических, публицистических… Понимание их ограниченности, попытка выхода за их пределы.

И второй момент, более личный: почему критические статьи я не подписываю своим литературным псевдонимом. Почему «Евгений Абдуллаев», а не «Сухбат Афлатуни»? К чему это раздвоение?

Это не раздвоение. «Афлатуни» — маска; в ней мне, как стихотворцу и прозаику, удобнее. Легче придумывать то, чего нет; городить разную небывальщину.

Когда пишу критику, я стягиваю эту маску с себя. Кладу подальше, чтобы не мешалась. И вхожу на жесткий ветер литературной полемики с голым лицом.

«Сатирикам принято бить стекла. В этом специфика жанра. Поэтам бросают цветы, обличителям — булыжники. Это их слава и гонорар…»

Эти слова из пьесы Горина «Дом, который построил Свифт» вполне применимы к литкритикам.

Булыжники не бросают; но камешков поменьше хватает. Принимать их следует тоже — без маски, без опущенного забрала. И отбивать, естественно, тоже.

И последнее. В отличие от поэзии и прозы, литературная критика — жанр более «коллективный». Критические статьи рождаются в обсуждениях с коллегами и единомышленниками (насколько в литературе единомыслие возможно). Благодарю за участие Алексея Алёхина, Владимира Губайловского, Наталью Игрунову, Вадима Муратханова, Сергея Чупринина, Игоря Шайтанова, Санджара Янышева… Перечень имен мог бы быть продолжен; пора переходить к самой книге.

Разрез первый. Поэзия действительности

Четыре уровня

После многочисленных обзоров поэзии нулевых у меня сложилось впечатление, что мы присутствуем едва ли не при конце русской поэзии. Но вот вышли номера журналов с единичкой вместо второго нуля, а в них — поэтические подборки, а в подборках — стихи: хорошие, разные, всякие…

Так родилась эта идея — вместо отчетного доклада начать цикл заметок о поэзии нового десятилетия. Не столько о «новинках» — с этим неплохо справляются рецензенты, — сколько о тенденциях; и не столько об авторах — сколько о стихах, эстетике, критике.

О новейшей поэзии, иначе говоря.

Тема и подсказала заглавие.

«Новейшая поэзия есть поэзия действительности, поэзия жизни», — писал Белинский в известной статье о Грибоедове.

Конечно, и поэзию, и действительность мы сегодня воспринимаем и понимаем несколько иначе, чем «неистовый Виссарион». И все же словосочетание поэзия действительности представляется вполне пригодным.

В нулевые началось стремительное наступление действительности на все прежние башни из слоновой кости. В прозе — «новый реализм» и нон-фикшн, в драматургии — «новая драма», в кинематографе — видеоарт… При всей разности этих течений, условности терминологии и неоднозначности результатов, можно говорить о неком общем векторе: попытке пробуравить слой «классических образцов» и паразитирующих на них подобий, подобий подобий, симулякров.

В поэзии ситуация сложнее.

Претензий на новизну вроде бы достаточно. На прорыв к действительности…

Речь идет не об отражении действительности — словно она, действительность, есть что-то данное, определенное, и только ждет не дождется, когда ее «отразят». Речь — о воле к прорыву, о воле к выходу из тех сумерек «литературности», филологичности, «поэтичности», в которые погружают себя поэты.

Первый очерк как раз об этом.

О выходе из Пещеры.

Выйти из Пещеры

…Ведь люди как бы находятся в подземном жилище наподобие пещеры, где во всю ее длину тянется широкий просвет. С малых лет у них там на ногах и на шее оковы, так что людям не двинуться с места, и видят они только то, что у них прямо перед глазами, ибо повернуть голову они не могут из-за этих оков. Люди обращены спиной к свету, исходящему от огня, который горит далеко в вышине, а между огнем и узниками проходит верхняя дорога, огражденная — глянь-ка — невысокой стеной вроде той ширмы, за которой фокусники помещают своих помощников, когда поверх ширмы показывают кукол.

Строки из платоновского «Государства», известный миф о Пещере.

Далее Платон описывает постепенное освобождение человека от оков и выход из мира теней:

Начинать надо с самого легкого: сперва смотреть на тени, затем — на отражения в воде людей и различных предметов, а уж потом — на самые вещи; при этом то, что на небе, и самое небо ему легче было бы видеть не днем, а ночью, то есть смотреть на звездный свет и Луну, а не на Солнце и его свет.

Если применить это к теме очерка — можно выделить несколько уровней приближения к действительности в поэзии.

Высший уровень — это и есть созерцание при свете солнца, «поэзия действительности». Таковыми, на мой взгляд, были лучшие стихи Мандельштама, ранней Ахматовой, Пастернака, раннего Маяковского, раннего Заболоцкого, Бродского… Кто-то, возможно, назовет другие имена — важен сам прорыв, выход к вещам «как они есть» (Э. Гуссерль)…

Второй уровень — созерцание при сумеречном свете. Попытка усвоить, освоить находки текста первого уровня, развить их. Текст второго уровня может уступать тексту первого, а может быть даже талантливее… Главное, вопрос выхода к действительности отходит на второй план. На первый выходит прорыв к другому поэтическому я, состязание с ним.

Третий уровень — текст-отражение; книжная, «филологическая» поэзия. Он отражает один или несколько текстов первого и второго уровней. Не присваивает, не захватывает, а именно — отражает. Кроме амальгамирующей поверхности в нем почти ничего нет. Это отражение может происходить непроизвольно, может — осознанно; ориентироваться на хрестоматийные первоисточники или же — на относительно недавние; в последнем случае это может даже быть интересным, поскольку отражает еще живую, не окостеневшую традицию. Тексты третьего уровня вообще могут представлять интерес — но не столько для читателя или критика, сколько для историка литературы.

И наконец, четвертый уровень — текст-тень. Если отражение адекватно своему первоисточнику, который легко опознается в нем, то тень — его темное «другое», возникающее не от собственного свечения, а от внешних источников света. Вроде огня, который горел в платоновской Пещере. Такова графомания.

Рассмотрим каждый из уровней в обратном порядке, начав с последнего.

Уровень четвертый: текст-тень

Разве ты думаешь, что, находясь в таком положении, люди что-нибудь видят, свое или чужое, кроме теней, отбрасываемых огнем на расположенную перед ними стену пещеры?

Платон. Государство, VII, 515а


Графомания, возникнув как «количественное» понятие (графоман — тот, кто одержим писанием, многописец), превратилась затем в «качественное» (дурнописец) и, наконец, становится просто синонимом опознаваемо вторичного, подражательного текста. Только — в силу отсутствия филологической культуры — подражает графоман неумело, пародийно. Объект для подражания, чаще неосознанный, выбирается из того, что под рукой. Стихи, ученные в школе; текстовка эстрадной или авторской песни… И как феномен массового творчества графомания небезынтересна — для социолингвистики, социальной психологии, языкознания.

Отдельные образцы графомании могут представлять и эстетический интерес. Вот классический пример текста-«тени» Т. Н. Чеботарёвой:

Я помню чудное мгновенье,

Передо мной явился ты.

В душе ты поселил сомненья,

Хотел разбить мои мечты.

Неверный ангел мой любимый,

Зачем, зачем ты так жесток?

И ты прошел с той дамой мимо,

Тем самым преподав урок.

Используя отработанные, выхолощенные слова и штампы, графоман может неосознанно добиться эффекта остранения. И тем самым выполнив задачу поэта — вернуть «отработанному» языку жизнь. Из этой же серии — печатавшийся в «Арионе» А. Пылькин (2001, № 3). Или А. Ки, к публикации которого я и сам имел некоторое касательство[1]:

Вроде слышу я краешком уха,

Как курлычат в тиши журавли.

Может, это прошла смерть-старуха

С долгим смехом нарочно вдали?

Я грущу, я печалюсь, я плачу.

Надоело мне жить наудачу:

Ни любви, ни машины, ни дачи,

Ни в больнице тебе передачи.

Есенинско-гамзатовский зачин с журавлями, легко «подобрав» на пути лермонтовское «и скучно и грустно», неожиданно завершается щемяще трогательной, лебядкинской жалобой.

Однако удачи в графомании — случайность. Что не означает, что все графоманские тексты — из рук вон плохи. Их пародийность может и не бить в глаза, и, при определенном версификаторском навыке авторов, они даже имеют шанс быть опубликованными. Как, например, стихи Евгения Чемякина в одном из последних номеров «Урала» (2009, № 12):

По аллеям в парке ТЮЗа

вечером одна

долго бродит чья-то муза

дотемна.

Вспоминает, вспоминает

музыку аллей.

Обреченно облетают

кроны тополей.

Девятнадцатый проходит

век перед судьбой,

ничего не происходит:

Бог с тобой.

Если через это дело

мокрый воробей

высунет башку несмело —

пожалей:

высыпь все, что есть в карманах, —

горстку пятаков,

крошки хлеба…

Крылья в небо,

взмах, и был таков.

Снова бродит в парке ТЮЗа

вечером одна

заблудившаяся муза

дотемна.

Масс-медийный первоисточник здесь достаточно очевиден — известный маршаковский перевод из Бёрнса «Пробираясь до калитки / полем вдоль межи, / Дженни вымокла до нитки / вечером во ржи», получивший в семидесятые-восьмидесятые дополнительную известность (был положен на музыку и исполнялся популярной тогда Гурченко).

Менее очевидный первоисточник — ахматовский: «Муза ушла по дороге / Осенней, узкой, крутой». И птица присутствует: «Я голубку ей дать хотела, / Ту, что всех в голубятне белей, / Но птица сама полетела / За стройной гостьей моей».

Заметно и присущее текстам четвертого уровня тяготение к банальным рифмам (одна — дотемна, аллей — тополей, тобой — судьбой, хлеба — небо…), а также неловкое использование штампа («проходит перед судьбой» — от «проходит перед глазами»).

Однако во весь голос пародийность дает о себе знать вместе с воробьем, который высовывается «через это дело» (какое?). Похоже, что воробья автор ни разу не видел. Воробей у Чемякина — существо с длинной шеей (при наличии которой только и можно «высунуть башку»), разнообразящее свой рацион цветными металлами («горстка пятаков») и взлетающее наподобие орла («крылья в небо, / взмах…»).

Такая своеобразная незрячесть в отношении действительности — одна из отметин текста-тени. Стремящегося не прорваться к действительности, а только расцветить, разрисовать ее.

Еще пример. Стихотворение Нины Светозаровой («Звезда», 2009, № 11):

Уже почти отшельница,

Пасу ветров стада,

И мелет время-мельница

В муку мои года.

Танцуют зимы с веснами

Осенне-летний «буги»,

Мне шепчут мхи меж соснами

Секреты, как подруге,

О том, что время — мельница,

Что было так всегда,

Что я — всю жизнь отшельница,

Что не страшны года.

И здесь не обошлось без ранней Ахматовой («Я пришла сюда, бездельница, / Все равно мне, где скучать! / У пригорка дремлет мельница, / Годы можно здесь молчать»), только пропетой в мажоре. «Дремлющая мельница» бодро вертит крыльями, а все стихотворение выглядит парафразом неиссякаемой темы «мои года — мое богатство».

Хотя, пока автор использует поэтические шаблоны, вроде «времени-мельницы», все еще выходит гладко. Но при первом же отходе от апробированно «поэтического» словаря стих дает сбой, обнажая пародийность. Упоминание «буги» (буги-вуги) — некогда популярного танца — в стихотворении про уходящую молодость вроде бы оправданно. Но что такое: «Танцуют зимы с веснами / Осенне-летний „буги“»?.. «Вот календарная загадка!», как говаривал Вяземский по поводу хвостовского «Зимой весну являет лето»…

Или мхи, которые «шепчут», — опять-таки неумелое применение шаблона («шепот листьев», «шепот травы» — от ветра). Еще и фонетически корявое: мхимеж.

Нет, назвать тексты Чемякина и Светозаровой дурнописанием нельзя. Хотя нельзя назвать и текстами, «хорошими сами по себе» (термин Л. Костюкова). Поскольку ничего хорошего — если не считать относительное владение версификацией — здесь нет. В обоих текстах — бедность рифм, «эстрадное» закольцовывание небольшого текста фактически тем же четверостишьем, с которого он начинался, и, главное, отсутствие воли вырваться за пределы готовых образов и интонаций, за пределы теней на стене Пещеры.

Уровень третий: текст-отражение

…ограничиваясь наблюдением его обманчивого отражения в воде или в других, ему чуждых средах.

Платон. Государство, VII, 514е


Нет тяги к действительности и в поэзии третьего уровня — условно говоря, филологической. Здесь наблюдается попытка заместить действительность литературностью, ложной поэтичностью.

Тексты третьего уровня могут быть и талантливыми, более того — принадлежать поэту, чья одаренность сомнения не вызывает. Например, Светлане Кековой («Сибирские огни», 2009, № 12):

Не станешь ни овном, ни фавном.

Не скажешь — ты враг или друг.

Становится тайное явным,

свидетелей ширится круг.

И все, что с собою принес ты,

тебя обличает, пока

клянутся на Библии звезды,

туманы, дожди, облака.

Клянется пронзительный ветер,

и перед падением в ад

приходит последний свидетель —

любви исцеляющий взгляд.

По мастерству это стихотворение, безусловно, несопоставимо с предыдущими. И драматургия богаче, и аллитерация тоньше, и рифмы интереснее.

А стихотворение «не светит». Точнее, светит — но отраженным, заемным светом. Из все той же Ахматовой. Из общекультурного словаря (овен, фавн, Библия, ад…), по зависимости от которого филологическая лирика легко выдает себя. Даже отчасти — из эстрадного «архива» («я не один, пока я с вами, / деревья, птицы, облака»)…

Правда, с текстами третьего уровня — а к ним относится большая часть публикуемых стихов — все обстоит не так однозначно.

С одной стороны, у такого рода поэзии есть определенные заслуги. Именно филологическая, «культурная» поэзия в советские годы противостояла потокам публикуемой графомании и назойливой гражданской лирики. И понять вне этого «сопротивленческого» контекста почему, скажем, были так популярны у интеллигенции Самойлов или Ахмадулина, просто невозможно.

Да и сегодня такая поэзия где-то продолжает выполнять аналогичную культурную функцию — теперь уже в отношении наплыва молодежной графомании, которая, в отличие от официозно-советской, отрицавшей «прежнюю» культуру, умудряется культуру просто не замечать.

Кроме того, текст-отражение остается единственной школой для поэта. Я бы мог назвать оптимальным его становление, когда он начинает со стихов четвертого уровня — первых, еще вынужденно графоманских опытов, затем, учась, проходит через третий, «филологический», и доходит до второго уровня, отбрасывая «филологию» и стремясь к первому. И при наличии яркого дарования — занимая его.

В отличие от графоманской поэзии, эксплуатирующей апробированные «классические» и/или масс-медийные образцы, филологическая поэзия может ориентироваться на самые разные литературные традиции. Это может быть Ахматова, а может — Хлебников; может Бродский, а может — Холин или Сапгир. Ахматова или Бродский более освоены и их влияния опознаются легче. Но печать вторичности могут демонстрировать и тексты как бы экспериментальные и нетрадиционные.

Как, например, стихотворение Андрея Щербака-Жукова «Сторожа миражей» («Дети Ра», 2010, № 1):

Сторожа миражей, сторожа миражей,

Неужели же вас не ужалить уже

Скрежетаньем скрижали на жале ужей?

Сторожа миражей, сторожа миражей…

Обожжет жуть и ужас —

Все сжалось в душе;

Вижу желтые лужи

На жесткой меже

И жестяных жуков на железном ноже…

Ужасаясь, ужу миражи сторожей.

«Первоисточник» этой жужжащей глоссолалии не столь известен — я имею в виду стихотворение близкого имажинистам Александра Кусикова «Жук»: «Уж полночь… / Жуть… / Над желтым жгучим абажуром / Жужжит кружит окружно жук. / Лежу — / В оранже пряжу вижу / Ажурных крыл. / Жужжит, / Кружит жемчужный круг, / И в жиже слов я жутко слышу…» И так далее. Разве что в 1919-м жужжалось посвежее.

Я допускаю, что Щербак-Жуков мог и не знать «Жука» (простите за невольный каламбур). Но то, что «игра в звук», изощрение в звукописи — этап, пройденный русской поэзией уже почти столетие назад, не знать не мог.

Или — стихотворение Павла Гольдина:

Все вещи обрели вдруг имена:

на четырех ногах стоит василий,

на нем наташки черного стекла;

вокруг него столпились племена

гостей — и из наташек жадно пили;

хозяйка к ночи петьку испекла;

его из константиновны достали;

на мелкие фрагменты рассекла

старинным гансом золингенской стали.

Обаятельно — но целиком и полностью укладывается в поэтику обэриутов. Например, Хармса: «Иван Иваныч Самовар»[2].

Илья Кукулин, правда, приводит это стихотворение как один из образцов «трансформации русской поэзии 1990–2000-х годов»[3]… Что ж, трансформация может происходить и через возврат к литературным течениям восьмидесятилетней давности. Дело в том, как текст «работает» с традицией. К сожалению, в стихотворении Гольдина (как и Щербака-Жукова) традиция просто «отражается»; оно могло быть написано и в 1920-е, и в 1970-е… И в 2000-е. В отличие от стихов вневременных — которые могут быть прочитаны и через двадцать, и через сто лет после своего создания, стихи-отражения безвременны — они могли бы быть написаны и за двадцать, а иногда и за сто лет до своего реального написания. Смотря по тому, в какой эпохе скрыт «первоисточник».

Текст третьего уровня может быть и традиционным, и экспериментальным, и «постконцептуальным», и «актуальным». Собственно, понятия «поэзия действительности» и «актуальная поэзия» этимологически близки (лат. actualis — действенный, действительный).

Но — важный нюанс — «актуальная поэзия» определяется критиками не в смысле отношения между поэзией и действительностью, а прежде всего как ориентированность «на эксперимент и инновацию»[4].

Конечно, поэзия, пытаясь прорваться к действительности, часто вступает в область эксперимента. Осваивает ранее поэтически неосвоенные языковые, смысловые, образные пласты. Но эксперимент здесь возникает не как цель, а как одно из средств. Главное же — создание полнокровного поэтического текста. А будет это осуществлено путем рискованного эксперимента или без оного — вопрос второй.

Что до «актуальной поэзии», то в ней могут встречаться и интересные тексты, авторы которых стремятся пробиться к действительности (например, у С. Круглова или В. Чепелева), и сугубые филологические упражнения, и тексты четвертого уровня, эксплуатирующие «архив» русского авангарда начала ХХ века, или даже просто медиийный, информационный шум, спам, нерефлексивно транслируемый в стих.

Сделать поэзией то, что до этого поэзией не являлось, — через творческое преобразование и о-смысление — это одно. Выдать за поэзию то, что ею так и не стало, — совсем другое.

Иными словами, дело в степени преображения того словесного «шума», который сам по себе поэзией не является, — либо уже (стершиеся штампы и приемы «классиков»), либо еще (штампы бытовой, «субкультурной» речи).

Текст четвертого уровня механически воспроизводит этот «шум»; текст третьего — чаще всего его игнорирует, равняясь на некий средне-поэтический уровень, избегающий работы с «шумом». Результат бывает порой даже хуже: графоманское стихотворение может быть хотя бы смешным, «филологическое» же — почти всегда скучно.

Советская поэзия — и под- и неподцензурная — страдала от избыточной идеологичности. Необязательно даже марксоидной; главное, предполагалось, что поэзия выражает некие идеи. Нынешняя поэзия все больше страдает от филологичности. А чем филология отличается от поэзии? Почти ничем: и то, и другое — любовь к слову. Только филология — любовь-почтение к мертвому слову, а поэзия — любовь-страсть к живому.

Уровень второй: текст ночного освещения

…смотреть на звездный свет и Луну, а не на Солнце и его свет.

Платон. Государство, VII, 516а-b


Над Феодосией угас

Навеки этот день весенний,

И всюду удлиняет тени

Прелестный предвечерний час.

Узнаваемая ахматовская интонация. Пожалуй, только прилагательное прелестный — не из ахматовского словаря. Но оно здесь и явно лишнее, банальное.

Захлебываясь от тоски,

Иду одна без всякой мысли,

И опустились и повисли

Две тоненьких моих руки.

Знакомые ахматовские «страдающие руки» («Сжала руки под темной вуалью…»), узнаваемая «тоска»…

Только, опять же, перебор в эпитетах: руки — тоненькие (у Ахматовой были бы — тонкие), да и тоской ахматовская героиня никогда не захлебывалась, и без всякой мысли не бродила.

Иду вдоль генуэзских стен,

Встречая ветра поцелуи,

И платья шелкового струи

Колеблются вокруг колен…

Достаточно.

Кто это разгуливает в ахматовском платье?

Эпигонка?

Отнюдь. Марина Цветаева, 1914 год.

Подражание Ахматовой? Безусловно. Но подражание не через простое отражение, а через сложное присвоение, внутреннее напряжение между чужим и своим. А свое у Цветаевой уже было. И «Христос и Бог! Я жажду чуда…», и «Моим стихам, написанным так рано…», и «Чародей»…

«Над Феодосией угас…» — далеко не лучшее стихотворение Цветаевой. Но именно с него начинается попытка диалога с поэзией своей современницы и сверстницы. Диалога, растянувшегося на годы, давшего такие стихи, в которых уже ахматовского (кроме имени адресата) ничего и нет: «Руки даны мне — протягивать каждому обе…»

Прав был Бродский: «Подлинный поэт не бежит влияний и преемственности, но зачастую лелеет их и всячески подчеркивает».

В отличие от пародийно-подражательного текста четвертого уровня и профессионально-подражательного — третьего, текст второго уровня «подражателен» лишь в той мере, в какой вступает в диалог с текстом-первоисточником. Пытается освоить и присвоить в нем все то, что затем становится в преображенном виде частью «своего».

Поскольку назван Бродский, не могу не упомянуть о недавней полемике вокруг стихов Бориса Херсонского.

Началась она с затеянного Дмитрием Бавильским «заочного круглого стола», на котором тональность обсуждения была уже изначально задана «тремя простыми вопросами»: «1. Как бы вы описали стиль стихотворений Бориса Херсонского? 2. Имеет ли под собой основу мнение о том, что творческая манера Херсонского зависит от творческой манеры Бродского? 3. Могли бы вы дать ваше понимание понятия „эпигон“?»[5].

Разумеется, после таких «простых» вопросов (вызывающих в памяти аналогичный «простой» вопрос из старого анекдота: «А правда, что незамужняя дочь ребе — беременна?»; напомню — этот ребе был бездетен) обсуждение должно было закружиться вокруг того, в какой мере Херсонский является эпигоном Бродского. Оно и закружилось…

«Иличевский и Губайловский, а также Штыпель считают творчество Бориса Херсонского важным явлением современной поэзии. Анкудинову и Топорову кажется, что творчество Херсонского — слепок с творчества Бродского», — резюмирует курсивом Бавильский, как бы не замечая, что пустая клишированная фраза «важное явление современной поэзии» вроде и не противоречит «слепку с Бродского»… Хотя смысл реплик Штыпеля, Губайловского и Иличевского был как раз в отрицании этого предполагаемого эпигонства.

Впрочем, этот «круглый стол» так бы и остался одним из образцов программируемой дискуссии, если бы одному из ее участников, Виктору Топорову, не захотелось высказаться об «эпигонстве» Херсонского более развернуто[6].

Воспроизводить всю аргументацию Топорова — дело сложное. Аргументы как таковые у Топорова часто отсутствуют, а их роль выполняет суггестивно нарастающий поток обвинений, где каждое последующее эмоционально усиливает предыдущее.

Начинает Топоров с относительно невинного — в многописании: «Первое, что бросается в глаза, — сугубо количественные параметры». Хотя, замечу, творческая плодовитость — сама по себе не порок, тем более для поэта-эпика, каковым и является Херсонский.

Затем идут более серьезные обвинения — в эпигонстве относительно Бродского и Слуцкого, затем все серьезнее и серьезнее — чуть ли не в богохульстве и притворном православии… Это уже за пределами нашей темы (думаю, и любого профессионального разговора о литературе); меня в данном случае интересует, откуда взялась вымышленная «дочь ребе».

Топоров приводит стихотворение Херсонского:

Масличко, масличко, ах азохн вей!

Не было бы масличка — не жил бы еврей.

По 200 грамм в одни руки.

Курочка, курочка, ах азохн вей!

Не было бы курочки — не жил бы еврей.

По одному цыпленку в одни руки.

Это маме моей — в одни руки,

а тете Бране — в одну руку,

у тети Браны — одна рука,

вторую потеряла сразу после войны.

Странные они люди — всё у них не слава богу,

все теряют руку на войне,

а она — сразу после войны,

всё не как у людей,

всё не как у людей.

«Первоисточник данного опуса, — пишет Топоров, — очевиден: поэзия Бориса Слуцкого. И тематически (евреи и война), и стилистически-интонационно (нарочито грубоватая нежность к „своим“), и ритмически (полудольник-полуверлибр) — всё один к одному по сравнению, скажем, со знаменитыми строками: „Как убивали мою бабку? / Мою бабку убивали так: / Утром к зданию горбанка / Подошел танк…“»

Согласен, выбранное Топоровым стихотворение — далеко не лучшее у Херсонского. И тем не менее.

У Слуцкого лирический герой всегда дистанцировал себя от «голосов из хора», из толпы. У Херсонского же в стихотворении присутствует как минимум четыре голоса. Вначале — фольклорный («Масличко, масличко…»), восходящий не только к расхожему антисемитскому, но и к интеллигентскому фольклору («Ласточка, ласточка, дай молока…»). Затем — голос власти («По 200 грамм в одни руки»), создающий своей отстраненностью контраст с первым, фольклорным. Пробивается голос ребенка («Это маме моей — в одни руки…»), с характерным для детского мышления буквализмом в восприятии речевых штампов («в одни руки» — «в одну руку»). И, наконец, звучит резонерский голос («Странные они люди…») — который может принадлежать и исполнителю антисемитской частушки, и «власти»…

И если голос ребенка сопротивляется миру безликого словесного штампа — воспринимая «одни руки» буквально, как руки, то голос резонера, напротив, порождает штамп, клише — единичное (потеря руки после войны) возводится в общее: все у них «не как у людей».

Так развивается драматургия стихотворения. Так несколькими скупыми фразами создается ощущение действительности, и живой очереди, и живой памяти о войне. Даже имя «Брана» — в котором слышатся и «брань» как война, и брань в очереди, и «рана» — фонетически дополняет этот ряд…

Так возникает поэтическое многоголосие — что, на мой взгляд, является одной из особенностей современной «поэзии действительности».

И такое многоголосие — а также присущий поэзии Херсонского историзм — естественно предполагает обращение к разным стилям и поэтикам, включая, в том числе, и поэтику Бродского (хотя процитированное стихотворение «слепком с Бродского» трудно назвать).

Но — свой голос у Херсонского безусловно есть. Возможно — даже слишком узнаваемый. А откликаясь на другие голоса-влияния, Херсонский, следуя совету Бродского, их «лелеет и подчеркивает»[7]. Рефлексирует, одним словом.

Да и в отношении поэтов, родившихся в одно с Бродским десятилетие, говорить о «влиянии Бродского» следует осторожно. То, что у Цветкова, Гандельсмана, Кружкова или Айзенберга может казаться производным от Бродского, на самом деле может быть обусловлено общим поколенческим мировидением и связанной с ним поэтикой.

К этому поколению принадлежит, кстати, и сам Виктор Топоров. В чьих переводах, например, немецких экспрессионистов можно тоже при желании заметить влияние Бродского…

Вообще, отыскивание влияний и «первоисточников» дает обычно результаты с очень высокой степенью погрешности.

С одной стороны, сказывается аберрация дальности. С временнóй дистанции первоисточник кажется гораздо более оригинальным и значительным, чем был в свое время. Происходит естественная утрата и забвение исторического и литературного контекста, в котором он возник. Многие ли сегодня помнят, что «гений чистой красоты» было заимствовано Пушкиным у Жуковского? Или что источником мандельштамовской «Соломинки» были стихи Сергея Рафаловича, посвященные той же самой Саломее Андрониковой[8]?

С другой стороны: аберрация близости — известное «лицом к лицу лица не увидать». В современном тексте в упор не видят черт оригинальности — слишком отвлекает контекст. Поучительно в этом смысле читать прижизненную литературную критику на тех поэтов, чья величина и оригинальность сегодня вроде бы разумеется сама собой. Например, прижизненную критику Пушкина. И не обязательно булгаринскую. Тончайший знаток поэзии Кюхельбекер мог расхваливать в своих статьях стихи «женщины-поэта» Анны Буниной («какая сильная, живая поэзия!») или поэмы князя Шихматова («поэт с дарованием необыкновенным!»), а о поэмах своего лицейского друга бросить: «Поэмы Пушкина прекрасны, подобно поэме Шихматова, только по частям, по подробностям, по частям и строфам, а почти всегда ошибочны по изобретению и в целом не выдержаны».

Здесь, конечно, может быть задан провокационный вопрос — а стоило ли вообще тогда говорить о влияниях в современных текстах, городить четырехуровневую классификацию и т. д., если наше суждение будет все равно несвободно от аберраций и искажений? Не лучше ли вообще вынести за скобки разговор о влияниях, об эпигонстве, о первичности и вторичности в отношении современных поэтов, руководствуясь мудрым мандельштамовским: «не сравнивай: живущий несравним»?

Собственно, я сам обычно подхожу к стихам с «презумпцией невторичности». Если стихи интересные, яркие, то мысль о влияниях или подражаниях даже не приходит в голову. Однако чем слабее текст, тем, как правило, заметней его вторичность. И наоборот.

Но даже говоря о вторичности конкретного текста, не стоит распространять это на «всего» поэта. Поскольку поэт — особенно «поэт с историей», по цветаевской классификации, — может преодолеть это влияние, эволюционировать. Кроме того, у поэта могут оказаться и другие стихи. Например, в той же подборке Светланы Кековой можно встретить:

Спит осень на ложе Прокруста,

просторно и пусто вдали,

и грузные розы капусты

торчат из холодной земли.

Пусть «ложе Прокруста» из все того же «культурного словаря» — но как замечательно торчат кочаны капусты… Как только поэтическое слово прорастает сквозь филологическую гладкопись к действительности, поэзия обретает дыхание. И становится — поэзией, то есть, с древнегреческого: деланием, действованием.

Так что «поэзия действительности» — хотя и некоторая тавтология, но тавтология, возвращающая поэзии ее первоначальный смысл. Или, как опять же писал Платон, позволяющая научиться видеть при солнечном свете.

Правда, последнее возможное возражение — что я почти не сказал ничего о сегодняшней «поэзии действительности», мне крыть и вправду нечем. Как, впрочем, и не пытался объяснить, что сегодня является этой действительностью, к которой должна прорываться поэзия. Но об этом (и, как принято добавлять, «многом другом») я надеюсь сказать в следующих статьях цикла: 2010-е только начались.

«Арион», 2010, № 2

Урбанистика старая и новая