– Знамо, сами. Кто ж еще! – соглашалась Одинокова, спокойная и дородная жена Петра Ксенофонтовича, которая в отличие от моей матери не подвела черты после Шурки, а года через три родила еще сына.
В весну, о которой идет сейчас речь, никто из мальчишек не катался на льдине и, к счастью родителей, не рисковал жизнью. Но это ни на вот столько не радовало меня, равно как и Ваньку Жукова, да и всех прочих наших друзей-приятелей. Ну что же это за половодье, ежели мы не можем выйти ни на Баланду, ни на ее старицу, прозванную Грачевой речкой? И не выходили все по той же причине: хуторские боялись нас, непочетовских, непочетовские – хуторских.
Еще тоскливее стало, когда я вспомнил, что с уходом полой воды не смогу, как во все прошлые весны, ходить на Большие луга за косматками. Стебелек этого кудрявого, белобрысого растения, очищенный от листьев, обливается сладким, быстро густеющим и приобретающим шоколадный цвет молочком, потому и был в числе самых лакомых, и мы охотились за ним сразу же вслед за растом, диким тюльпаном, луковки которого белоснежны, сочны и вкусны необыкновенно. Но растовая пора очень уж коротка, длится дня два-три, не более, а косматкина растягивается на неделю и даже дольше. Косматки почему-то облюбовали Большие луга, начинавшиеся сразу же за Хутором, и находились, стало быть, в запретной для меня зоне: там «володел и правил» Ванька Жуков со своей компанией. Значит, косматок мне не видать. Правда, я мог бы немного утешиться тем, что и Ванька останется в немалом накладе: ему тоже, как своих ушей, не видать теперь Малых лугов и Вонючей поляны, территориально тяготеющих к нам, непочетовским. А именно там, на лугах этих и на этой поляне, не дожидаясь, когда полностью уберется восвояси полая вода, на длинных ножках замаячат темно-бордовые с золотистыми прожилами внутри тюльпановйдные головки слезок. Засучив штаны, а то и вовсе без штанов, мы выходили прямо по воде на Малые луга и на Вонючую поляну и скоро возвращались оттуда с охапками этих самых слезок. Вывалив их затем на большой обеденный стол, мы поедали сладкие цветки прямо-таки сотнями, и для некоторых из нас такая трапеза иногда оканчивалась слезами, поскольку в ином цветке пряталась пчела, успевшая ужалить либо в нёбо, либо, что еще хуже, в язык, – вот тебе и слезки! Случалось такое, однако, редко. Пчела не такая дура, чтобы оставаться в цветке, когда к нему подбирались наши руки. Разве уж очень увлечется какая собиранием своего оброка, но явление это исключительное, а потому и не принималось нами в расчет. В общем, мы не мешали друг другу: пчела нам, ребятишкам, а мы – пчеле. На Малых лугах и Вонючей поляне (ее так прозвали за остро пахнущий свирельник, тоже облюбовавший для себя это место) слезок было так много, что их хватало на всех. Но вот Ванька Жуков отлакомился ими – пусть теперь только сунется.
Мысль эта жила во мне, но утешиться ею я мог лишь отчасти. Конечно, я и нынешней весной выйду за слезками не один. Со мною будут и Гринька Музыкин, и Колька Поляков, и Минька Архипов, и этот жадюга Янька Рубцов, и, конечно же, Миша Тверское, который не принимал участия в наших рискованных забавах, но охотно совершал набеги на луга и поляны, когда на них в изобилии появлялся подножный корм не только для домашних животных, но и для нас. За растом, слезками и косматками пойдут дягили, борщовка, лук и чеснок дикие, дикая же моркошка, у которой, пока она не зацветет, одинаково вкусны и вершки, и корешки, то есть и стебелек, освобожденный от волокон, раздетый донага, и луковица, которая хоть и не так сочна и сахариста, как раст, но все равно очень вкусная. Да мало ли еще чего объявится в конце апреля и в течение всего мая и в лугах, и на полях, и в просеках, и в самих лесных зарослях для нашего неприхотливого мальчишечьего брюха! В такое время и матерям легче: на целый день мы убегали из дому и не шарили поминутно по судным лавкам, отыскивая там еду – хлеба ли кусок, недоеденную ли лепешку или приберегаемый к обеду блин. Правда, к самому концу мая о нас начинали вспоминать: приспеет пора прополки огородов, да и на поле, опередив просяные всходы, появляется в угрожающем изобилии ничем не искорени-мый осот и жирнющий молочай, – в борьбе с ними мотыга не годится, тут надо орудовать только руками, и притом голыми. И рук этих требовалось очень много, по этой причине не щадились и детские. Перед выездом (выезжали всей семьей) в поле мать предупреждала меня:
– Ты, сынок, мотри, не убеги в лес-то. Завтра просо поедем пропалывать. Кашу-то любишь?
Кашу пшенную я, конечно, любил, особенно сваренную на молоке или приправленную тыквой, но дергать голыми руками осот очень не хотелось: проклятый, он сильно кололся, и руки после него вздувались и чесались целую неделю так, что не было никакой моченьки. Расположившись у кромки поля и указав нам наши места, мать (она и тут главенствовала, поскольку папанька был занят «государственными делами» в сельсовете) осеняла себя крестом, шептала что-то и потом – уже громко – говорила:
– Ну, с богом, ребятишки! – и первой склонялась к земле, чтобы не распрямляться над нею, пока все поле не будет чисто выполото, то есть до самого вечера, или, как еще говаривали у нас, с темного до темного.
Увидев зеленые полчища презлющего осота и молочая, под широкими, резными и сочными листьями которых виднелись жалкие, заостренные вверху росточки проса, я еще до начала работы приходил в отчаяние. Понурившись, восклицал:
– Да разве мы сладим с такой пропастью!
– Сладим, сынок, ежели не будем стоять так вот, как ты, сложа руки. – И прибавляла свое привычное, постоянное, то, что мы, ее дети, не раз слышали: – Глаза страшатся, а руки делают.
Но пугались лишь наши глаза, мои и моих братьев и сестры. Мамины же ничего не боялись, да им и неколи было страшиться, потому что мать не подымала их от полосы, а следила лишь за своими проворными пальцами, чтобы они, жаднющие до работы, не подхватили заодно с осотом и молочаем ростки проса. Она и нас то и дело предупреждала, чтобы и мы были повнимательнее, не набедокурили бы, не сгубили бы посева, от которого действительно зависело, быть семье с кашей или остаться без нее, – а это все равно что остаться без хлеба: пшенная каша часто заменяла его.
– А ты, сынок, не подымай глаз-то, – говорила она мне, заметив, что я частенько отрываюсь от дела и гляжу перед собой на устрашающе длинную полосу земли, сплошь покрытую сорняками, в том числе и ненавистным для сеятеля привязчивым растением, именуемым просянкой. Ненавистна была эта самая просянка потому, что принимала личину злака, в данном случае проса, а еще потому, что создавала такую цепкую и разветвленную корневую систему, что была практически неистребимой: что ей с того, что ты сорвешь ее листья, когда она на другой же день даст такое изобилие новых побегов, что ты схватишься за голову, невольно подумаешь: черт меня дернул связываться с этой пакостью! Если осот и молочай занимались в отношении наших рук лишь иглоукалыванием, то от просянки ты мог получить, как от бритвенного лезвия, глубокие, долго не заживающие порезы: края ее жестких листьев чрезвычайно остры.
Вот с какими «милыми созданиями» природы приходилось иметь дело нашим детским рукам, не успевшим (хоть нас и старались приобщить к делу очень рано) обзавестись толстой, задубелой кожей, которая одна только и могла бы противоборствовать и осоту, и молочаю, и проклятущей просянке.
Мамины советы хоть и были мудрые, но у меня не хватало сил, чтобы следовать им. От долгого ползанья на четвереньках, от непрерывного выдергивания вредных растений, которым не было конца, от медленного, почти незаметного глазу продвижения вперед, а еще больше от того, что весь длинный-предлинный день пройдет в унылой этой работе, в то время как в лесу ждет тебя столько интересных открытий, – от всего этого руки и ноги начинали нервно дрожать, а глаза слезиться, и ты уж невольно распрямишь спину и глянешь с тоскливой безнадежностью в колеблющуюся, стремительно наполняющуюся зноем даль.
– Мам, отпусти!.. Я лучше рыбы вам наловлю к ужину! – умолял я, готовый в самом деле заплакать.
– Еще, еще немножко потрудись, сынок! – говорила мать, не разгибаясь по-прежнему и не отбрасывая назад длинных, черных, отливающих синевой волос, славно оттеняющих голубые, под цвет майского неба, мамины глаза. Волосы сейчас не мешали ей, поскольку мать не подымала головы и не глядела перед собой, сосредоточив все свое внимание на горьких травах, которые надобно было беспощадно дергать, дергать, дергать. – Вон до того бугорка дойдем, тогда…
Она, не глядя, указывала черною рукой куда-то вдаль, а я уж сам отыскивал тот бугорок, и сердце мое сжималось в тоскливой безнадежности: до намеченного матерью рубежа было так далеко, что, судя по темпу нашего продвижения, до него не дойдешь и к завтрашнему дню.
– И-и-и-эх! – вырывалось у меня.
– И-и-и-эх, паря! – вторила за мною сестра так же тоскливо и горестно.
Мать тотчас же одергивала ее:
– А ты-то что скулишь, бесстыдница! Не вздыхай тяжело – не отдадим далеко. Он-то ребенок, а ты вон какая кобыла вымахала. На тебе пахать можно.
– Попашешь на ней! – откликался старший брат Санька, единственный, кто не отставал от матери в трудной, немилой работе. – На Настюху нашу где сядешь, там и слезешь.
– Ишь какой бойкий! Подлиза несчастный! – ответствовала сестра. – Только делаешь вид, что полешь, а сам…
Начавшаяся перепалка ничего хорошего не сулила, и мать решительно пресекала ее у самого истока:
– А ну перестаньте! Чего взъярились!
Один Ленька не подавал голоса, но вовсе не потому, что «весь ушел в работу». Ежели кто и делал только вид, что пропалывает, так это он, Ленька: пальцы его рук вяло, расслабленно касались сорняков, будто не дергали их, а гладили нежно, а мыслями своими малый этот был уже далеко отсюда, где-нибудь на лугах, под старой, стоявшей в полном одиночестве ветлой, под которой воскресными днями, сразу же после обедни, разгоралось горячее сражение в орлянку. Правая Ленькина рука время от времени ныряла в карман штанов и ласкала там отполированный с одной стороны большой, еще орленый медный пятак – главное орудие в далеко не безобидной игре, потому что в нее замешивались деньг