Драчуны — страница 20 из 65

ключатся отчаянные головушки вроде Ваньки и Гриньки, могла привести и к трагическому исходу. Прошлым летом, например, был буквально перемолот барабаном крупорушки (дранки, по-нашему) Васек Козлов, в подражание помянутым приятелям катавшийся на вращающейся наклонной платформе и не успевший перепрыгнуть через вал у его сочленения с дубовой шестерней. (Я и теперь, приезжая время от времени в родное село, подхожу к месту, где некогда стояла крупорушка, и с печалью вспоминаю тот далекий день, когда отец Васька поднял будто пропущенное через мясорубку тельце из глубокой ямы под платформой и положил его на травку, и мы, насмерть перепуганные, глядели на то, что стало с нашим дружком. Множество смертей прошло перед моими глазами за минувшие десятилетия, но та почему-то до сих пор саднит, крохотной, но острой занозой вонзившись глубоко в сердце.) В горькие те минуты мы зябко вздрагивали, но ни после этого, ни после других несчастных случаев не становились осторожнее. Странное дело: когда у тебя вся жизнь впереди, ты почему-то меньше всего дорожишь ею или, точнее сказать, бережешь ее. Отчего бы так? Ни я, ни Ванька, и никто другой из наших товарищей, конечно же, никогда не думали об этом. Нам необходимо было ощущение полноты жизни, и что поделаешь, если она наполняется отнюдь не одними лишь радостями?

На первую после размолвки с Ванькой прополку проса я ехал с особенной неохотой, дергал осот, молочай и просянку механически, как попало, по привычке то и дело взглядывая на маячившую неподалеку землемерную вышку. Вместо Ваньки, которому по времени полагалось бы находиться уже там, я видел только древнего ворона, сидевшего на самой верхней перекладине и о чем-то задумавшегося. Ворон, по-видимому, никуда не спешил, потому что позади у него простиралось полстолетия и еще больше – впереди: куда ему, старому и мудрому, торопиться?! Мне же, как всегда, не терпелось. Мать это знала, но виду не показывала: пускай, мол, потрудится еще маленько, не то разленится вконец, паршивец. Санька, видя, как я «прохлаждаюсь» на работе, пробовал подогреть меня горячими подзатыльниками. Я не вскрикивал, не жаловался, только ощетинивался клочком жестких волос на макушке. Жулик, который вертелся возле моих ног, сердито взлаивал, готовый укусить Саньку, но тот и ему давал ядреного пинка под брюхо. Злые и обиженные, мы «уходили в себя», я и Жулик, покорно отдавшись на попечение судьбы, надеясь все-таки, что в какой-то час она сжалится над нами и мы обретем желанную свободу. Судьба, похоже, догадывалась, чего мы ждем от нее, и подавала нам с Жуликом свою милосердную руку. Мать в тайном сговоре с нею придумывала для меня подходящий предлог, чтобы я смог, не вызывая нареканий старших братьев и сестры, покинуть наконец поле. В какую-то минуту приказала:

– Своди-ка, сыночка, Карюху к Правикову пруду и попои ее. Видишь, она уже перестала пастись – поглядывает на тебя.

Это было освобождение!

В один миг я подбежал к Карюхе, распутал ее, завел в ложбинку и вскочил на острую хребтину, ухватившись за куценькую гриву. Карюху, которая через две недели должна была ожеребиться, не впрягали ни в плуг, ни в соху, ни в борону. Но телегу она потихоньку влекла, а потому и находилась сейчас вместе с нами на поле. Завидя меня, она поджала было уши, наморщила верхнюю губу, чтобы показать мне желтые свои зубы, но быстро сообразила, что я поведу ее поить, и приветливо тряхнула головой, поставив уши в прежнее, нормальное положение. Сидел я на ней враскорячку, доставая голыми пятками лишь до ее раздувшихся в разные стороны боков. Пятками же временами чувствовал упругие неземные толчки изнутри лошадиной утробы и инстинктивно поджимал ноги. Войдя в пруд по самое свое толстое брюхо, старая кобыла осторожно опустила морду к воде и, раздувая красные ноздри, долго пила, отчего бока ее вздымались, отодвигая и мои ноги еще дальше в стороны. Жулик – за компанию – тоже лакал воду, но ему ее требовалось немного, и он вернулся на берег, чтобы уж там подождать нас с Карюхой. Наконец оторвалась от воды и Карюха, но не вышла из пруда, а постояла в нем еще, почмокала губами, постонала от удовольствия, всхрапнула и только уж потом, не понукаемая мною, добровольно вышла из воды. Отведя лошадь на прежнее место и спутав ее там, я взглянул в сторону матери и подхватил глазом чуть заметный взмах ее руки, означавший: «Беги уж, что с тобой поделаешь!»

В компании Жулика я пустился с горы и в полчаса оказался в ближнем к селу грачельнике, надеясь найти там если не своих сверстников, то хотя бы Микарая Земскова и Паню Камышова, двух блаженных, сохранивших к тридцати годам и детскую наивную непосредственность, и детское восприятие мира, постоянных участников всех наших мальчишеских похождений. Земскова звали вообще-то Николай, но, поскольку он так и не успел научиться произносить свое имя правильно, то и остался навсегда Микараем. Мать моя сказывала, что народился он вполне нормальным ребенком, рос кудрявеньким, чернявым, похожим на цыганенка, и все, кому попадался на глаза, не могли оторвать взгляда от мальчугана. Погубил его знаменитый на всю округу мясник Василий Ступкин, которого родители Микарая пригласили заколоть и разделать кабана. В тот жуткий миг, когда Василий вытаскивал из кабаньего сердца длинный нож, ребенок заглянул в хлев. Чтобы отпугнуть его от себя, мясник в шутку направил на мальчонку окровавленное лезвие. Ми-карай завизжал в смертельном страхе и навсегда помутился разумом, остановившимся в своем развитии на рубеже пяти или шести лет.

Рос, как все люди, вымахал чуть ли не в сажень, обзавелся густой, иссиня-черной курчавой бородой, а принимал окружающее глазами малыша. Многие слова, как и в детстве, выговаривал плохо и нисколько не тяготился этим. Из сказанного понятно, почему Ми-карай компанию ребятишек предпочитал всем остальным. А вот отчего поглупел и онемел Паня Камышов, никто не знал, хотя Паня среди нас находился чаще, чем Микарай. Он был добрый малый и покорный, выполнял все наши приказания беспрекословно, и мы, надо признаться, нередко злоупотребляли этим. В особенности Гринька Музыкин. Подозвав Паню Камышова к себе, он укладывал его «спать», подложив под белокурую, смиренную голову блаженного кирпич, уверив при этом Паню, что это не кирпич, а подушка. Росту Паня Камышов вышел тоже нормального, а вот бороды у него не было. Лишь несколько длинных светлых волосинок торчало на клинышке острого подбородка, да и те были выдергиваемы все тем же негодником Гринькой Музыкиным.

Страстью обоих дурачков, как и нашею, были грачи, потому-то я и надеялся увидеть их в грачельнике. И действительно увидел, и очень обрадовался им, потому что лазить по деревьям в одиночестве не очень-то весело. Увидал Микарая и Паню на вершинах двух ветел, росших по соседству, очевидно, сестер, поскольку они имели единый комель у подножия.

– Микарай, есть там что-нибудь? – первым долгом прокричал я.

– Есть, есть! В кажным гнезде! – ответил он радостно. Паня, поскольку был глухонемым, орудовал молча.

Через минуту я уже и сам по-кошачьи карабкался на дерево. С вершин ветел перекликались с Микараем, осведомляясь, в каком гнезде и сколько отложено грачиных яиц. К полудню насчитали до двух сотен, и, удовлетворившись таким результатом, отправились в село. По пути встретили еще одного любопытного жителя. То был дед, по прозвищу Ничей. Кличку эту он получил тоже в раннем детстве, когда на вопрос кого-то из взрослых: «Чей ты, малец, будешь?» – ответил: «Ничей!» С того и пошло: Ничей и Ничей. Я поздоровался с ним приветливо, потому что все мы, ребятишки, очень любили дедушку Ничея за его бескорыстие и совершенную незлобивость. Прихватив кого-нибудь из нас в своем саду или в огороде, он не пускал в дело крапиву, не сек ею наши голые зады, а пособлял нам даже набить пазухи огурцами либо яблоками, заключив при этом: «Лопайте на здоровье, шкоденята!» Взрослое население Монастырского посмеивалось над Ничеем, считало и его блаженным и, сжалившись, иной раз советовало: «Да что ты на них глядишь! Высек бы за милую душу! Ить они, проклятые, все у тебя поста-щут!» Дед Ничей только усмехался на это и говорил: «Пущай тащут, лишь бы не воровали!» Странная эта формула была на его устах постоянной, а потому ее и повторяли озорные мужики, когда нужно было утешить кого-либо из обкраденных.

На мое приветствие дед Ничей дотронулся до кроличьего малахая, носимого им во все времена года, но не улыбнулся, как обыкновенно, а произнес осуждающе:

– А когда же вы, паршивцы, перестанете драться, а? Нехорошо это. Слышь, хохленок? Не-хо-ро-шо!

И пошел дальше, насупившись. Микарай и Паня молчали. Молчал и я, встревоженный чем-то неясным, но тяжко давящим на сердце. В ушах еще долго звучало это расставленное по слогам «не-хо-ро-шо».

12

Слова деда Ничея я смог оценить в полной мере, едва ступив в самое село. Из крайнего к Малым лугам двора вышла мне навстречу старая Калиниха, будто давно выглядывала меня тут. Не раздумывая долго, оглушила, точно кувалдой, новостью:

– Все за грачами гоняешься, рассукин ты сын?.. А дядю твово Петруху Гришка Жучкин до смерти прибил!.. Эх, вы-и-и! – провыла по-волчьи и, видимо, посчитав свой долг исполненным, сердитою глыбой уплыла туда, откуда только что выползла.

Не расслышав или не поняв, что она мне сообщила, мои дурачки проследовали дальше, а я стоял на месте, пригвожденный страшным известием. Жулик, жалостливо повизгивая, опершись передними лапами о мою грудь, заглядывал своими умными собачье-челове-ческими глазами в мои глаза, стараясь угадать, что же случилось такого, отчего я сразу помертвел, помушнел лицом. Я механически теребил его между ушей трясущимися пальцами и сам трясся, как в лихоманке, по-прежнему не в силах стронуться с места. И, наверное, стоял бы так долго, ежели б та же суровая старуха Калиг ниха не вывела меня из шокового состояния своим грозным окриком:

– Чего стоишь, как пенек! Беги к ним! Туда, мотри, полсела сбежалось!.. И отец твой там, и все…

Уже не думая, что могу быть в Хуторе перехвачен Ванькой или его друзьями, я со всех ног помчался к дяди Петрухиному дому и если бы соображал хоть немного, то, конечно же, удивился бы тому, что никто меня по дороге не задержал в опасных, запретных местах и не отколотил. Больше того, у палисадника и возле открытых ворот, у двора и в самом дворе я увидел, кроме взрослых, много своих одногодков как из дружественного мне лагеря, так и противного. Они окружили плотною, сочувственною толпой моих двоюродных братьев, стараясь их как-то утешить. Егорка поспешил, в свою очередь, успокоить и меня: