их отвести на общий двор своих лошадей: кто-то нашел, что процент «ликвидированных» относительно общего числа жителей села слишком мал, чтобы подвести под ним черту и поставить точку, и распорядился продолжить кампанию по раскулачиванию. Горячо и ревностно взялся за это дело Воронин, ставший председателем сельсовета, сменив на этом посту Михаила Спиридоновича Сорокина, проявившего, как было сказано о нем на одном из собраний (а они проходили чуть ли не каждый день), «непростительную мягкотелость». Это Воронин самолично изобрел множество словечек, облегчавших ему возможность не быть «мягкотелым». Если, скажем, имущественное положение какого-нибудь упрямца середняка не позволяло зачислить его в категорию кулака, то Воронин сейчас же заносил его в разряд подкулачников, кулацких подпевал, подноготников и вывешивал «бойкот», со всеми вытекающими отсюда последствиями. Дом, к которому прикреплялся щит с таким словом, становился вдруг как бы прокаженным, его обходили стороной даже родственники, не говоря уже о прочих односельчанах. И к тому моменту, когда эти перегибы были решительным образом осуждены, названы «головокружением от успехов», треть села, насчитывавшего свыше шестисот дворов, словно бы испарилась: одни, такие, как Яков Крутяков, выселялись вместе с семьями куда-то в Сибирь и Среднюю Азию (кстати сказать, полтора десятка лет спустя Яков этот приезжал в родное село погостить, и тогда все узнали, что он давно уже председательствует в колхозе-миллионере где-то под Алма-Атой), другие, обнаружив поутру фанерный щиток на своем доме, сами, дождавшись следующей ночи, сматывали свои манатки и убегали в Саратов и в другие города страны. В этом случае их нередко выручал мой отец: взявши грех на душу, он выдавал им справки, без которых никуда не уедешь и не уйдешь. Придет время, когда и его самого, нашего папаньку, возьмут за мягкое место, поймав на «незаконных» операциях. Но это будет потом, а покамест Авраам Кузьмич Сергеев, без особого сожаления отдавший новому колхозу своего Бухара и его двугорбого сподручного, звонко шлепнул по донышку поллитровки заскорузлой ладонью, вышиб таким образом пробку и водрузил посудину посередь большого нашего обеденного стола, возгласив при этом плачущим голосом:
– Выручай, Миколай Михалыч! Поморозю детишек в той Сибири, как слепых кутят. Спроворь, ради Христа, какую-нито бумагу. Выручай, милай!.. Век не забуду!.. Пригожусь когда-нибудь. Гора с горою…
– Беда мне с вами! – отец яростно взлохматил рыжую волосню. – Ты, чай, думаешь, что первый ко мне с таким делом?.. Как бы не так!.. Пятый за одну тольку эту ночь!..
– Да будя тебе, отец! – откликнулась с печки наша мать. – Напиши ты ему эту бумагу, што тебе стоит. У него ить дети – мал мала меньше.
– А ты, ночная кукушка, нишкни!.. Без тебя… Послужила бы богу и черту, тогда… – начал он свое обычное, но остановился, ушел в другую комнату, в горницу, и скоро вернулся оттуда с чистым листом, на котором уже были видны следы квадратного штемпеля (слева вверху) и круглой гербовой печати (внизу). Что-то быстро написал на нем, подышал на четвертушку, чтоб подсохли чернила, и, покосившись на замерзшее окно, передал документ Аврааму. Тот грохнулся на колени, но отец прикрикнул на него, и Авраам Кузьмич, как подстегнутый кнутом, мгновенно поднялся на ноги, захлюпал, зашмыгал носом по-ребеночьи, забормотал бессвязно:
– Спаси тя… как же… как же мне благодарить-то… как же!..
– Не надо мне ничего, Авраам! – проговорил отец строго. – Прячь бумагу подальше и уматывай поскорее, да так, чтобы тебя никто не приметил. Задами и Хутором уходи – не ровен час, и тебя и меня… обоих, как миленьких, сграбастает Воронин. Он ведь, бирюк, не спит, целыми ночами рыщет по селу!.. Так что дуй, милок, подобру-поздорову и поллитровку свою забери. Не до нее…
Бухар, который хоть и не принадлежал теперь бывшему его хозяину, но по-прежнему находился на дворе Авраама Кузьмича (с общего двора верблюдов выгнали, потому что они там переполошили всех колхозных лошадей), в последний раз послужил большой семье Сергеевых – в глухую полночь отвез ее на станцию, и след Авраамов на многие лета пропал для односельчан. Для меня же он открылся совершенно неожиданно лишь в начале пятидесятых годов. Однажды в дверь моей московской квартиры кто-то грубо и настойчиво постучал, а минутою позже передо мной стоял крепенький, как старый дубок, дедушка с живыми, насмешливыми глазами, полными свежего, нерастраченного интереса ко всему, что попадало на эти глаза, в том числе и ко мне, грешному:
– Не признаешь? – спросил он и, приметив мое замешательство, задал второй вопрос, наводящий:– Верблюда Бухара помнишь?
Старик сообразил, что его-то самого я могу и не помнить, но Бухар, к которому не могла быть равнодушной детвора, должен был запомниться, и дед не ошибся.
– Как же… как же!.. Помню, очень даже хорошо!.. Бухар однажды так окатил нас слюной, что…
– Ну так вот, – заторопился старик, обрадовавшись. – А меня зовут Авраамом, как святого… Помнишь небось в писании сказано: «Авраам родил Исаака, Исаак родил Иакова…» Ну так и далее… – Авраам Кузьмич расстегнул полушубок, извлек из-за пазухи узелок, развязал его, вынув пожелтевшую бумажку, расправил, поднес к моему носу:– Видишь?.. Узнаешь подчерк своего отца, царство ему небесное!.. Вот она, моя спасительница! – и, оросив бумажную четвертушку старческою слезой, он приложился к ней губами. И так же, как когда-то в нашем деревенском доме, достал из кармана поллитровку, распечатал ее и, не дожидаясь приглашения, направился прямо к столу.
Просидели до утра. Говорил только Авраам, а я слушал. Удивительную повесть поведал мне этот мужик, пополнивший в тридцатых годах и собою, и шестью своими сыновьями рабочий класс столицы. Всхлипывая все время и от выпитого, но больше от горьких воспоминаний, он рассказал мне о том, что четверо его сыновей погибли на разных фронтах Великой Отечественной, а двое, слава богу (тут старик малость оживился, посветлел рябоватым, обработанным оспою еще в далеком его детстве лицом), возвернулись живыми и невредимыми, слесарничают сейчас на одном из московских заводов, а сам он, Авраам Кузьмич, вышел на пенсию, возится вместе со своей старухой («она у меня молодец, тоже жива-живехонька!») с внуками и внучками («их у нас цельный выводок, как цыплят у клушки!»).
Мне хотелось попросить на память об отце бумажку, но я не решился, так и проводил ее глазами за пазуху Авраама, которому она была, наверное, еще дороже.
Не пропал, не сгинул, не исчез с лика земли и Тимофей Ефремов, оказавшийся в числе первых раскулаченных: человек живуч, в особенности ежели он отчаянно борется за себя при любых обстоятельствах. Тимофея собирались не только раскулачить, но и отдать под суд за «контрову» реплику, которую он запустил в президиум памятного собрания с задних рядов. Утром его арестовал участковый Завгороднев и запер в небольшом сельсоветском чулане до следующего дня, с тем чтобы передать в руки следователя. На всякий случай милиционер забрал у арестованного полушубок и валенки, рассудив, что без теплой одежи тот не отважится совершить побег. А Тимофей взял да и отважился. Заслышав молодецкий храп сторожа, коим оказался беспечный и беззаботный Карпушка Котунов, вынес плечом дверь и, босой, не чувствуя ни холода от снега, ни самих ног под собой, ударился лесною дорогой в соседнюю деревню Кологриевку, где проживали дальние его родственники. Этот обошелся без отцовой справки: нашлись, видно, где-то для него другие добрые люди – выручили. А может, Тимофей все-таки отыскал правду, о которой столь пространно и витиевато говорил своему старшему брату Федот Ефремов?
Так или иначе, но я встретил Тимофея тоже вскоре после войны в небольшом поселке за Волгой, со странным названием Тяньзин, как раз напротив Саратова; побывал даже в гостях у Тимофея в его собственном добротном доме, а заодно сделал для себя неожиданное и важное открытие: оказалось, что этот самый русский Тяньзин более чем наполовину заселен моими земляками из села Монастырского. Одних – и таких было большинство – сорвала с родных мест та же волна, что подхватила Авраама и Тимофея, и они укрылись в этом Тяньзине, как за Китайской стеной, в мало кому известном селеньице. Другие потянулись сюда позднее, сманенные родственниками или соблазненные более легкой, нежели в колхозе, жизнью.
Тут не надо было ждать, во что обернется твой трудодень по осени, в сто или триста граммов зерна; тут не ленись – и будешь сыт, обут и одет; огородишко в двадцать соток не только прокормит тебя и твою семью, но и обогатит: лук, редиска, петрушка, укроп, салат, взращенные на тех сотках и вовремя отправленные на саратовский рынок, возвратятся в твой дом соблазнительно шуршащими и ласкающими взор радужными бумажками, рублями. Для прикрытия, для маскировки, для того, чтобы тебя не обвинили в небрежении к делам общенародным, ты можешь устроиться сторожем при магазине либо при единственном тут предприятии – лесопильном заводишке, не то кем-нибудь на паромной переправе или поступить еще на какую малообременительную службишку – и живи себе с богом.
В Волге водилась еще рыба в немалом количестве, и ею можно было приторговывать, а по Волге плыли не только пароходы, но и великолепные брусья сосновых бревен, не зевай – подцепляй их багром и волоки на берег, вот тебе и дом. Не хватит этих беспризорных, отбившихся от плота лесин – прилепись лодкой к самому проплывающему по великой реке плоту, подмигни стоящему на нем малому, покажи из-под брезента севрюжий или сазаний хвост, и парень сам отвалит для тебя не одно, а сразу несколько красноватых, истекающих золотистой смолой, прямых, как свеча, бревен. Тяньзин оказался подходящим местом и для тех, кто еще у себя дома смолоду овладел древнейшей профессией мошенника и теперь в своем кругу называл приютивший их поселок не иначе как Воруй-городом. Жили эти ночные духи особенной жизнью: днем нигде не показывались – отсыпались в темных углах, в чуланах и погребицах, резались в очко, глушили водку, а в глухую полночь призрачными тенями выползали на опасный промысел. Нередко, вырядившись «по-городскому», приезжали на два-три дня в родное село, похвалялись «роскошным» житьем, дразнили колхозников новенькой одежой, яло