— Не знаю… может быть, и хорошо.
— Не знаю, может быть, и хорошо! — передразнила его панна. — Что это за тон такой, пан Владислав! — кокетничала она, став в позу, — я вам приказываю быть веселым, говорливым, расторопным! Слышите ли, приказываю!
Лубенецкий встал и слегка наклонил голову.
— Панна, я к вашим услугам.
— Только-то!
— Чего же больше?
— Мало мне этого!
С этими словами панна вдруг захохотала и снова кинулась на диван.
Лубенецкий стоял и любовался ею.
Он был застигнут врасплох и не знал, какую роль принять на себя: или быть холодно-рассудительным, или выказать себя светским человеком, или, наконец, изобразить из себя какого-нибудь любовника.
Ни того, ни другого, ни третьего он не предпринял. Он только чувствовал, что с этой минуты начинает принадлежать не себе и не может оторвать глаз от этой очаровательной хохотуньи.
А хохотунья очаровательная в это время думала: «Решено… он принадлежит мне… Как, однако, мало надо для того, чтобы мужчина преклонился перед женщиной…»
Через минуту пан Лубенецкий стоял уже на коленях перед панной и с особенным наслаждением лобызал ее ручку…
Панна ему не препятствовала.
Начинало рассветать, когда Лубенецкий вышел от Грудзинской.
Он вышел от нее в каком-то угаре. Однако не забыл остановиться у ворот, чтобы окинуть переулок глазами. Переулок, разумеется, был пуст. Раннее холодноватое августовское утро никого еще не подняло. Да и днем редкий пешеход заглядывал сюда.
Разве продребезжит извозчичья тележка или прокатит помещичья бричка — вот и все оживление переулка. Но пан Лубенецкий был травленый волк, и осторожность, по его мнению, нигде не могла быть лишней.
Постояв с минуту у ворот, он, на манер испанца, прикрыв лицо широким кафтаном, повернул налево и пошел переулком к Арбату.
Размышляя о происшествиях прошлой ночи, особенно же о панне Грудзинской, с которой он вдруг нежданно-негаданно стал в совершенно новые отношения, Лубенецкий незаметно очутился сперва на Моховой, потом у Боровицких ворот.
Но только что он начал приближаться к воротам, чтобы Кремлем пройти на Ильинку, как перед ним, точно из-под земли, появилась какая-то маленькая фигура мужчины.
Лубенецкому фигура эта показалась несколько подозрительной, и он, как бы невзначай, прогуливаясь, повернул налево, думая пройти Троицкими воротами, хотя путь к ним был и не особенно удобен: в то время около Кремля были чуть ли не болота.
Фигура мужчины, не прибавляя и не убавляя шагу, повернула туда же.
Лубенецкий замедлил ход, желая пропустить ее вперед. Но фигура и не думала обгонять его. Напротив, шедший, видимо, старался поравняться с ним.
Опытный в подобного рода встречах, Лубенецкий остановился и приготовился, если понадобится, дать отпор.
Фигура медленно приблизилась к Лубенецкому и шагах в двух остановилась перед ним, придерживаясь за карман.
Фигура эта была — небольшой человек с толстым брюхом и короткой шеей, в синем плаще и такого же цвета картузе.
«Так, дурак какой-нибудь», — подумал Лубенецкий и, искоса поглядывая на него, пошел далее.
Пошел за ним и толстобрюхий человечек.
Через шагов двадцать они поравнялись.
— Послушайте, — начал вдруг каким-то чиновничьим, заискивающим тоном человечек, слегка трогая Лубенецкого за плечо, — я вас, кажется, знаю…
Лубенецкий остановился и окинул незнакомца с ног до головы испытующим взглядом…
— Да, да, именно знаю, — продолжал, как бы что-то соображая, незнакомец.
Пан Лубенецкий припомнил, что он не пан Лубенецкий, а московский мещанин Федор Андреев, содержатель кофейни, и вошел в подобающую ему роль.
— О, о, и я помню! — начал он, стараясь кривлять слова… В кофейне… у меня… кофе пил… Хороший кофе…
— Как же, пил… пил… кофе отличный!.. Это на Ильинке?
— О, да, да! — качал головой Лубенецкий.
— В доме Плотникова?
— Плотникова, Плотникова.
— Знаю… знаю… Как не знать!.. Ведь ты Федор Андреев… из турок?
— Из турок… из турок… да, да…
— Ага! — протянул незнакомец и как-то особенно вскинул глазами на Лубенецкого.
Лубенецкий заметил странный, мигающий блеск в красных, опухших глазах незнакомца, и благоразумие подсказало ему, что он должен быть осторожным.
— То-то, вот гляжу… знаком, знаком, — продолжал толстобрюхий человечек, не сводя с Лубенецкого глаз.
Лубенецкий, в свою очередь, глядел в оба глаза на незнакомца.
— А скажи, пожалуйста, почтеннейший Федор Андреевич, — начал, растягивая слова, незнакомец, — ты не знаешь ли какого-нибудь… ну хоть… Владислава Лубенецкого?
Лубенецкий вытянулся и вздрогнул.
— Как, братец, не знать! — заговорил он вдруг чисто по-русски. — Знаю!
— Ага, знаешь! — улыбнулся ядовито толстобрюхий человечек. — Я так и думал, знаешь… Еще бы… не знать!
— А вот и ты теперь узнаешь его! — неожиданно прохрипел пан Лубенецкий, и две руки его быстро протянулись к незнакомцу, чтобы схватить его за горло…
Но тот давно уже был настороже… Длинный, хорошо отточенный кинжал сверкнул у груди Лубенецкого…
Лубенецкий отшатнулся.
Галицкий еврей вовсе не принадлежал к числу людей робких, хотя в то же время его нельзя было назвать и особенным храбрецом. У него, правда, не было пылкой, порывистой храбрости, но зато было много сдержанности и холодности, какие, как известно, мало чем уступают ей. Не храбрец в прямом смысле слова, он, однако, участвовал в самых жарких схватках под знаменами Костюшко, сталкивался с ужасами террора в Париже и везде умел казаться тем, что внушает к личности невольное уважение и даже некоторого рода трепет.
Если же Лубенецкий отшатнулся перед оружием незнакомца, то вовсе не потому, что оно, оружие это, устрашило его, а просто потому, что проходимец был удивлен неожиданностью и той чисто мошеннической проворностью, с которой маленький человечек подсунул ему под нос смертоносную сталь.
Со стороны Лубенецкого был сделан промах, за который он тут же мысленно и выругал себя.
Он не прощал себе глупого движения — схватить толстенького человечка за горло и кинуть на землю, — но в то же время он и не мог поступить иначе, потому что этот человечек был почему-то в его глазах так гадок, низок, отвратителен.
Сам плут и видевший на своем веку немало плутов, Лубенецкий сразу умел угадывать, по выражению лица, к какой породе хищников принадлежит данная особа.
В особе незнакомца он моментально уловил то, что называется «канальей» и «себе на уме».
В свою очередь, и толстенький человечек, видимо, очень хорошо знал, с кем имеет дело и что такое за гусь пан Лубенецкий.
Оказалось, что сошлись именно два гуся, или, как говорится, дока на доку нашел.
С минуту они измеряли друг друга взглядами, как бы желая найти друг у друга слабые стороны, за которые можно было бы уцепиться и с большей силой поразить друг друга. Так иногда сходятся две злые и сильные собаки: ощетинятся, оскалят зубы, ворчат, смотрят друг на дружку и не трогаются с места, но вдруг, где-нибудь в стороне, раздается звук — шум, крик, движение, каждому из противников кажется, что трогается именно враг, и между ними начинается отчаянная свалка.
Нашим противникам ничего подобного не угрожало, и поэтому они могли следить друг за другом сколько им было угодно.
Они и следили.
Но всему бывает конец.
Им надоела эта напряженная созерцательность, созерцательность отчасти бесцельная, и у каждого из ник явилось намерение «объясниться».
Толстенький человечек начал первый.
— Что же вы испугались, пан? — заговорил он-как-то особенно неприятно. — Признаюсь, я считал вас храбрее. Вы просто испортили о себе мое мнение. Я считал вас, знаете ли, более достойным себе соперником.
— А вы… кто такой? — спросил Лубенецкий, стоя шагах в двух от незнакомца.
— Я? — прищурился тот.
— Да, именно вы.
— Во-первых, не разбойник, на всякого встречного, как зверь, не кидаюсь, во-вторых, человек весьма веселый.
— Только-то!
— Совсем не только-то. Но какой вы, однако, любопытный, пан. Я этой бабьей привычки за вами не замечал.
— Так вы, стало быть, следили за мной?
— Нельзя сказать, чтобы — да, нельзя сказать, чтобы — нет. И то, и другое.
— Вы — сыщик?
— А вы — жид?
— Жид… — помолчав, процедил сквозь зубы Лубенецкий.
— А я — сыщик! — отрезал толстенький человечек. — Ну, а как меня зовут, вы знаете, пан?
— Нет, не знаю.
— Странно, как это вы меня не знаете, — закачал головой толстенький человечек. — Меня вся Москва знает, а вы не знаете, вы — человек, прошедший огни и воды, человек, успевший в двадцать лет переменить двадцать фамилий, двадцать народностей, даже, может быть, двадцать религий… И вы меня не знаете!.. Стыдно, стыдно, пан!
— Вы напрасно пересчитываете все мои достоинства, таинственный незнакомец, — ответил Лубенецкий, — я вас не боюсь. Я для всех московский мещанин Федор Андреев, перекрещенец и, стало быть, имею общественное положение, которое делает жизнь мою безопасной от всякого рода проходимцев. Прошедшее мое никому не нужно. Я мог быть жидом, поляком, турком, кому какое дело, но теперь я — московский мещанин, и этого довольно, чтобы я мог считать себя в безопасности и даже честным человеком.
— И даже честным человеком! — удивился незнакомец. — Ого! Не жирно ли будет, пан, не облопаетесь ли! Впрочем, не знаю, как у вас там в Польше, а у нас в Москве честные люди за горло первого встречного не хватают… Да-с, государь милостивый, не хватают!..
— Но зато не втираются туда, где их вовсе не спрашивают…
— Отчего же иногда соколу и не залететь в воронье гнездо!
— Ослепший сокол хуже вороны.
— Вот как! — язвительно улыбнулся толстенький человечек. — Ну, а мне думается… мне думается, что это не так… Да что много толковать, пан поляк! Мы не философы какие-нибудь и нам нечего друг другу шпильки запускать. Будем говорить проще, по-нашему, по-московскому… Прежде всего, я человек простой, поэтому попросту и говорить буду. Не думаете ли вы, пан поляк, что вы в безопасности?