Древняя Русь: наследие в слове. Бытие и быт — страница 6 из 90

по-бѣдити, тогда как пагуба неодолима и сама погубляет все с корнем. Утратив бѣдою ногу, можно наставить деревяшку и ходить на ней по бѣдѣ (21а), «да не... похваляться тобою злии дуси, яко побѣдивъше тя и бѣду на тя створьше (пакость бесовскую)» (44в). Злые духи, бесы пронырливые, побеждают человека бедою, да и сама беда возникает в результате поражения в единоборстве. Беда активна, исход борьбы со злой силой не всегда ясен, тем не менее супротивнику всегда можно противопоставить свой ум, свою силу, свое добро — свою удачу, в конце концов. Если пакость творят, напасть нападает сама, а пагуба находит на нас, то беда просто существует, бывает, случается («она же суща въ такой бѣдѣ», 23а), она разлита повсюду, и нужно ее сторониться.

Именно тут и возникает переход к обозначению словом туга и тужити:тужит тот, с кем случилась беда, «и онѣма ту пребыващема въ печали и тузѣ» (23б), «въ тузѣ и печали удрученъмъ сердцьмь» (10г) — по случаю смерти брата. Это переживание своей беды или беды близких, круг которых постоянно расширяется. В этом и заключается близость слов бѣда и туга друг к другу: внешнее давление на человека и возникающая в результате этого печаль (но все же не скорбь, потому что и беда скорее напасть, чем пакость).

Все эти иллюстрации, приведенные пока в общем виде, наталкивают на вывод, из которого мы и будем исходить как из предварительного предположения.

Иерархичность прямого ряда обозначений: пакостьнапастьпагуба — в древнерусских книжных текстах сложилась вполне определенно. Однако этот ряд, подтверждаемый и параллельными их соотношениями, и последующим развитием соответствующих понятий в русском языке, не является собственно русским. Это — законченная градация христианского типа, которая медленно, но твердо и властно вкладывается в сознание славян новой для них идеологией. Общий смысл всех трех слов достаточно выразителен и связан с глаголом ‘губить, сгибать, ломать’. Слова имеют несомненно глагольное происхождение, на это указывает наличие при них приставок (кроме, может быть, слова пагуба — самого древнего из них). Форма этих слов доказывает их вторичность в славянском языке.

Бѣда в отношении к этому ряду стоит как бы в стороне. Значения всех трех слов отчасти пересекаются со значениями слова беда; все время, от текста к тексту, чувствуется несомненная связь этого слова-понятия и с напастью, и с пагубой, да в конечном счете и с пакостью, однако четкой линии взаимных отношений, образного наложения их друг на друга нет; или они ускользают от внимания исследователя, как бы оказываясь в подтексте суждений о беде. Понятие «беда» то расширяется, включая в себя сопредельные области смысла несчастья и горя, то сужается до размеров одного из них — пакости, или пагубы, или напасти. Есть еще одно отличие от христианского ряда понятий: беду, безусловно, переживают, но в беде и действуют. Беда — преимущественно русское слово, которое своей исходной многозначностью часто попросту перекрывает аналитическую последовательность книжного ряда слов, включая в объем своего понятия все, что может случиться с человеком в этой нелегкой жизни.

Из этого можно заключить, что именно слово беда и содержит в себе исходное представление о напасти и пакости в том виде, как их воспринимали славяне-язычники. Такое предположение нужно проверить на материале древнерусских текстов, которые нам доступны, но вначале отметим еще одно слово, которое возникает, как только речь заходит о бедах. В тексте «Жития Феодосия Печерского», которое мы часто цитировали из «Успенского сборника», есть слово нужа, которое, несмотря на некоторые совпадения со значением слова беда, обладает особым, своим значением: это — ‘понуждение, принуждение’ к какому-то действию, которое в конце концов может обернуться и бедою, и чьим-то переживанием. Отрока Феодосия Антоний скрыл в пещере и не хочет показать его матери — здесь речь идет «о нуже старьца сего» (32в), о его понуждении. Захотел Феодосий расширить свой монастырь многими кельями, потому что «нужа быша» (46в) — настала необходимость. Однако никакой трагической безысходности в подобной нуже никогда нет, неведомая человеку сила заставляет его поступать так, а не иначе: это также можно понять как беду, хотя такую беду вполне можно снести.

Так, незаметно для себя, вошли мы в круг представлений, чрезвычайно важных и для славянина-язычника, и для средневекового человека, представлений о судьбе или доле, какая отмерена, каждому суждена и неотвратимо наступит. Подобные представления, разумеется, не новость, еще и сегодня в поэтическом тексте мы встречаем его отголоски. Однако что важно для нас в данном случае — установить историческую последовательность в формировании таких представлений, в тех, разумеется, пределах, какие доступны нашему источнику — языку. Устрашающий человека мир и вера его в высокую силу, способную уберечь от беды и напасти, — также хорошо известные обстоятельства жизни и психологии человека Средних веков. Однако и тут нам в первую очередь важно понять внутренние основания в развитии таких представлений: что пришло из язычества, что — уже из христианства, что — свое, что было заимствовано из чужих культур и, сплавленное с собственными воззрениями, стало чертой социальной психологии русского народа. Была ли какая-то логика в развитии понятия о судьбе, да и знали ли вообще древние наши предки столь отвлеченное свойство, какою предстает сегодня перед нами Судьба?

Если напастьнаходит и сама по себе является деянием, то пакость — результат подобного деяния. Слово само по себе новое, прежде восточные славяне предпочитали говорить, по-видимому, о проказе. В 945 г., в договоре князя Игоря с греками, встречаются оба эти слова — книжное и народное: коли «воюють въ странѣ Корсуньстѣи, и велимъ князю русскому да ихъ не почаеть (не ожидает) в пакость странѣ его; ци аще ключится проказа никака от грекъ, сущихъ подъ властью царства нашего, да не имать власти казнити я, но повелѣньемъ царства нашего» (Лавр. лет., 13), т. е. если крымские греки совершат проказу русским — русский князь не казнит их, ибо это все же не пакость, а отдаст византийскому императору на суд и расправу. Пакость, как можно понять, намеренный вред, а проказа — хитрость и вред, но совершенные, может быть, и случайно. Пакостник и проказник еще и в современном сознании различаются тем же признаком: намеренность или ненамеренность действий. Древнему славянину намеренность хитрости казалась исключительным свойством, но новые феодальные отношения рождали потребность в слове, которое выражало бы вредоносность подобной хитрости, ее злобную преднамеренность.

Однако пакость еще и обида (’αδικία) — ‘насилие, несправедливость, урон’ (Михайлов, 1912, с. 130); пакостить — обижать, наносить вред. «Всякое чресъ мѣру пакостьно» (Пчела, 140), потому что «бѣ имъ въ томъ пакость» (Ипат. лет., 326). Последовательно по всему переводу «Пандектов» русскому слову пакость в болгарской редакции соответствует слово врѣдъ, ср. «пакы треми винами всяческую пакость в тщету души приносить» (Пандекты, 103) — врѣдъ. Здесь пакость также принимают или творят, т. е. сама по себе пакость в представлении о ней пока амбивалентна: в отношениях между людьми она стоит как бы между ними, образно выражая сущность их отношений, воплощая представления о возможном вреде со стороны другого. Однако в болгарском варианте этому всегда соответствуют врѣдится или врѣдъ творитъ, а «собѣ сотвориша пакость» — повредиши. Когда ты богохульствуешь, «не оному пакоствуешь, но собѣ. Разумъ явление пакостьное» (там же, 160б) — и снова поправляет болгарский редактор: вредное. И наоборот, каждый раз, когда следует употребить слово вред, русский переводчик предпочитает ему пакость; в афоризмах «Пчелы»: от оскомины — пакость зубам, игумен Даниил говорит о воде, которая не делает пакости чреву; пускаясь в путь, он же отмечает, что «проидохомъ мѣста та страшная съ вои царскими без страха и безъ пакости» (Иг. Даниил, 93) — без всякого вреда и ущерба в сопровождении воинов короля — крестоносцев прошли места разбойные, ибо только с большой дружиной «могохомъ пройти бес пакости мѣсто то страшное» (69). Противоположность русского пакость болгарскому врѣдъ не случайна, потому что в тех случаях, когда и русский переводчик говорит о вреде, для него это просто рана (веред), вредити и проч. В болгарском им соответствуют гной, язва, бранити и др.

Поразительно не то, что славянское слово пакость однозначно и прямо соответствует одному и тому же греческому корню; а то, что и в славянском языке пакость выражает понятие столь же собирательное, как и «вред», но выражает вместе с тем и конкретно проказу, и обиду, и самый вред. Про-каз-а то же, что ис-чез-новение (общий корень), обида связана с бедою, вредъ или вередъ — разрушает и портит. Все это — слишком конкретные проявления пакости, потому что и сама по себе па-кость — то, что осуждается, а пак-ость — превратность, то, что возвращается снова (пакы и пакы).

Конечным движением аналитической мысли было представление о гибели, погублении, пагубе. Пакость приводит к гибели, поскольку и сама она — некая форма беды. «До коньца от напасти зълы погибнути» (Син. патерик, 155) — такова перспектива всякого действия, в основе которого — вред и вражда.

Пагуба также заменяет множество греческих слов, смысл которых состоит в указании на конкретные формы разрушения и гибели: простое разрушение (’απώλεια) или истребление (διαφθορά), уничтожение (καταφθορά) полное разрушение (’αναίρεσις), чума или бич (’όλεθρος), поветрие или зараза (λοιμός) или даже ущерб (’αφανισμος), иногда и отрава (φθόρια), но всегда это тьма и мрак (χάος). Все перечисленное и есть