Древо света — страница 2 из 57

Через мгновение звуки вернулись, донеслись голоса прохожих. Снова можно было коснуться рукой коры липы, железного поручня витрины, шуршащей одежды встречного, однако тот, с которым они… как сквозь землю провалился.


И вот он тут, на уединенном хуторе, в мягкой плещущей, остужающей мозг тишине, которая мелкими капельками росы оседает на его поредевшей, некогда густой и непослушной, не умещавшейся под шапкой шевелюре (не так ли непокорны были тогда его мысли, теперь уже повыветрившиеся?), на съежившейся, не способной расслабиться душе…

Хорошо, странно и недостоверно. Стук-бряк, словно молотком, а в траве посверкивает уже яблоко, розовое или желтое. Может, обман вся эта чистота? Может, вдруг обрушится град ударов, размозжит все вокруг, и прежде всего хрупкую, как стекло, тишину?

Старайся ничего не задевать, думай и двигайся осмотрительно, нашептывает внутренний голос. Шагнешь неосторожно — и башка под молот, под гудение и грохот, в котором не узнают друг друга лучшие друзья. Только что шелестело, шуршало и падало, и вот снова не шелохнется в оцепенении листва… Бесконечно тихо, будто во сне, а если и струится тревога, то лишь в тебе самом. Страшно к себе прикоснуться, словно ты пышущая жаром, брошенная наземь остывать раскаленная железная болванка…

— Сними галстук.

Статкус не успевает ощупать шею — неужели в этом пекле душит себя галстуком? — отдающие копченым салом и зеленым луком руки начинают теребить его за отвороты.

— И пиджак скинь.

— Чужие люди. Что подумают?

— Подумают, что ты человек, как все.

— Когда обвыкнем, познакомимся получше…

— Когда покатим назад? Нет, муженек, не дам я тебе париться.

Елена ловко распутывает узел. Статкус сопротивляется, будто с него сдирают не галстук и пиджак, а надежную, приросшую к коже броню. Глаза округлились от страха, словно станет он голым и все увидят, какая у него белая, не тронутая солнцем спина, как отвратителен шрам под правой лопаткой…

Хорошо Елене, она не слышит молота. Успела настирать и на полдвора развесить белье. Куда ни глянь, всюду пестреет и полощется на ветру. Статкус тоскливо смотрит, как жена стремительно идет с его пиджаком к избе. Расстегнутый, с развевающимися полами цветастый халатик, голые икры… Заброшены туфли па высоких каблуках, забыт дымок сигареты, которым изредка, за чашечкой кофе, балуется. Елена и не Елена… Разве такой она была?

И сам он без галстука, без пиджака, без привычного самоуважения, как плоская рентгенограмма, Статкус и не Статкус. Разве таким он был?


От пойла для свиней парок: тут и вареная картошка, и несколько горстей ячменной муки. Но это не все его запахи. Рука Петронеле, яростно размахивавшая секачом, натолкала в ведро еще и нарубленную падалицу. Принесла яблоки в старой, выцветшей шляпе, причитая по дороге, дескать, капелюх этот совсем и не стоило покупать, обманул лавочник растяпу муженька. Не Абель, тот святым человеком был, пылинки чужой к рукам не пристанет, другой, то ли Шейнас, то ли Шайнас причитала, будто ее недотепу муженька только что облапошили, а ведь от того лавочника и косточек не сыщешь — шляпа-то довоенная, истлевала на чердаке вместе с веялкой, что мало успела потрудиться на благо хозяйства, со ржавым, еще времен оккупации котлом для варки мыла да послевоенным самогонным аппаратом, склепанным из бака подбитого танка, — кого теперь попрекнешь? Но шляпа, годная ныне, пожалуй, лишь для огородного пугала, продолжала бередить душу женщины воспоминаниями о давнем празднике, когда, лихо сдвинув эту шляпу набекрень, Лауринас вдруг куда-то ускакал. Это и теперь куда важнее, чем мешок пшеницы, некогда за шляпу отданный. Из-за воспоминаний и не сожгла ее, приходит в голову Статкусу, а не из-за того, что в ней удобно носить яблоки или яйца. Интересно, куда ускакал тогда Лауринас? И что произошло? То ли было, то ли нет, а если и случилось, ведь пустяки какие-то, спохватывается Статкус, неожиданно заинтересовавшийся тем, что его прежде нисколько бы не занимало. Петронеле скрылась в хлеву, теперь ее ворчанье слышали одни свиньи, а когда снова появилась, то была уже озабочена поросенком, одним из двух. Раньше ведро рылом из рук выбивал, а тут позволил другому, что послабее, оттолкнуть себя.

— Старик, поросенок не жрет, взглянул бы!

— У меня что, других дел нет? Перекармливаешь, вот и не жрет, — не стал ломать себе голову Лауринас, привыкший к жениной чрезмерной мнительности. Повыскоблив траву под кустами, он бодро окашивал круг возле машины Статкуса. Она стояла под большим кленом, липкая от медвяной росы, в сухих веточках, паутине, листьях. На крыше и по бокам змеились потеки. Потеряв блеск, автомобиль постепенно становился частью царившей тут тишины, как и колодец с валом и отполированной рукояткой, как и дом на два конца с сенями, как и красивый высокий амбар с пристройкой для ненужных больше саней и упряжи, все еще хранящей запах лошади: седел, седелок, хомутов, уздечек с пожухшими шорами.

Статкус не решился осведомиться, чего это вдруг заинтересовался Балюлис его «серым воробышком». Машина абсолютно не заботила хозяина, хотя недавно нанервничался в поисках тормозных колодок и еще кое-какого дефицита, без чего пока еще можно было бы обойтись, но что могло вдруг понадобиться. Правда, если честно, мучилась Елена, ему-то было бы достаточно позвонить сидящему в важном кресле приятелю, к которому уже неловко было обращаться на «ты».

— Глядишь, чего вышагиваю здесь, как аист вокруг лягушки? — заставил его прислушаться Балюлис.

Сам спросил, сам же и ответил:

— Возьму да и сколочу навес. А то соседи смеяться будут. В такой усадьбе, скажут, да крыши для машины гостя не нашлось.

— Не сахарная — не растает.

— Не скажи, а ржавчина? Ржавчина, она грызет железо, что зубы сахар, — нажимал старик, не на шутку загоревшись своей идеей. Что это, желание показать себя или привычка вкалывать, пока не надорвешься? Из-под густых, кустистых бровей, как птички-корольки, выскочили глазки. Весело сверкнув, снова спрятались, укрылись от яркого полевого света. Казалось, жизненная сила старого человека таится в этих неспокойных кустиках да искрах.

— Лучше не надо бы, хозяин.

— Надо, почему не надо. Вон наша колхозная кассирша… Задвинула машину под крышу и знай себе надраивает. Ездить-то мало ездит, разве что на троицу да на Первое мая. Когда погонит продавать, как за новую сдерет.

— Кому что нравится.

— Не скажи. Кто она, а кто вы? Негоже машину такого человека под деревом держать.

— В паше время все равны, все.

— Равенство — это хорошо, да масла из него не собьешь! Соседи смеяться станут… Такая усадьба, скажут, а…

— Что это мой старик мелет? — издали учуяла неладное Балюлене. Она многое угадывала, как перемену погоды ноющими суставами. — Уж не новую ли будку сколачивать собрался? Не новый ли гроб?

— Уговариваю на вечеринку смотаться, Петронеле, не видишь разве? — Балюлис храбро вздернул левое плечо, пряча правое, от трудов и десятилетий опустившееся.

— Не хозяйничай! Ничего тут твоего нету! — подошла, переваливаясь с ноги на ногу, хозяйка и разоралась: — Совсем сдурел старик с этими своими пристройками!

— Кто сдурел, а кто от рождения… того…

Балюлис прыснул, но Балюлене не утихала, и он не вытерпел, ощетинился:

— А деревья, Петроне? Все на своем горбу притащил. И липы мои, и ели, и яблони…

Да, сад никто другой — он сажал, и ряды лип вокруг усадьбы, и стену елей с северной стороны, теперь такую высоченную, что небо подпирает. Что, интересно, ответит ему Петронеле, пустившая в усадьбе корни, как дерево, шелестящее отдельно, шум которого не всегда с шумом других деревьев сливается?

— Выкопай свои яблони и ступай себе! Деревья, видите ли, его. Может, и клен твой? Его мой батюшка посадил. Вся деревня свидетели, что клен Матаушас Шакенас сам сажал. Все, все его клен нахваливают. Что без него наша усадьба? Ничто!

Посреди двора, широко раскинув ветви, шумит этот могучий клен. Стоит подуть ветру посильнее, ветви клонятся в одну сторону и клен становится похож на поднявший паруса корабль. Только разве вымахал бы таким могучим и ветвистым, не встань вокруг усадьбы заслон из лип? Да и ели, с северной стороны, стройные и крепкие, высятся, что твои крепостные башни. Яблони, груши и сливы с великанами этими не соперничают, спокойно дремлют под их надежной защитой. Прорвавшимся ветрам удается лишь потрепать не подпертую ветку. Впрочем, у всех подпорки, и старые яблони колышутся, будто осьминоги.

— Ничто? Это мои яблони, это мое все… ничто?

— Подумать только: его яблони! Не ты — другие посадили бы! — вконец разошлась Петронеле Шакенайте, ведь она не кто-нибудь, она дочь Матаушаса Шакенаса, владельца целого волока[2], и, если чересчур крепко выдала, ни за что не признается.

— Другие? Говоришь, другие? А ме-ня…

От боли и удивления Балюлис даже запинается. На какое-то мгновение — это видно по вздрагивающей в распахнутом вороте рубахи шее — он сам вдруг засомневался: неужели все эти «уэлси» и «графштейны», полные, словно вазы с фруктами, посадил и взлелеял не какой-нибудь другой примак, а он? Высокие, хрупкие «кальвили», стянутые проволокой, с цементными заплатами на корявых стволах, не его руками воскрешены? Лежали после одной ночи поверженные, уничтоженные…

Но возразить словами Лауринас был не в силах. Даже взглядом не смог — обида погасила в глазах искорки, и на мир смотрели пустые глазницы. Две капельки влаги, блеснув, покатились по бороздам морщин и исчезли в давно небритой щетине.

Над конусом ели, чуть ниже продолговатого, чечевицеобразного облачка, зажужжал самолетик — этакая уютная двукрылая стрекоза. Позудел в вышине и скрылся, пришлось Статкусу снова смотреть на Балюлиса, жалкого и растерянного. Какой бы ничтожной ни казалась его обида с высот, где пролетала стальная стрекоза, в этой усадьбе она солона и горька. Но и обида, как та стрекоза, тоже растаяла в доброжелательной, всеобъемлющей тишине…