— Приберет к рукам настоящий мужик, как мак расцветет! — Свиньи уже нажрались, но продолжают тыкаться в корыто рылами, так что дрожит весь хлев, а разговор вновь возвращается к бригадирше. Этот их жилец, этот Статкус, неразговорчив, но уши, слава богу, ему не заложило. Правда, нынче мужики лучше в машинах разбираются, чем в девках. На машину у них и терпения хватает, и любви, а на девку… Пойдешь в кусты, лапочка, с перемазанным в масле — ладно, заартачишься — кыш, корова, вон с глаз!
— Гм, бригадирша, — перебивает Статкус, — вы же говорили, ребенок у нее?
— Что с того, что ребенок? Хорошо присмотренный ребенок больше женщину красит, чем всякие побрякушки. Как мак…
Любимое сравнение Балюлиса — мак, пока говорит, не один раз вспомянет.
— А как в старые времена было?
— По-всякому было. Вон, глянь, старые времена скачут! — Из блеклых озерец Балюлиса под серыми кочками бровей начинают выныривать чертики-корольки.
Несомое петляющей дорогой, приближается некое существо. Спуск с бугра весело катит его вперед, ухабы, схватив в объятия, швыряют из стороны в сторону. Вот оно чуть не вывалилось из колеи на желтеющую стерню, вот, будто уткнувшись в забор, отскакивает от невидимого препятствия и снова плывет себе, пока не заплетутся некрепкие ноги и не вынесут на обочину. Ясно, что мужик, и немолодой, так как бел не только от пыли. За густо заросшей межой глубокий овраг, сверзится — костей не соберет, уже и руками взмахнул, сейчас птицей перелетит, однако, покачавшись на одной ноге, отступает от роковой черты, за которой, возможно, ухмыляется костлявая. Теперь видно, что он стар, очень стар, от такого костлявая всегда бродит неподалеку. Человек несет не только свои длинные ноги, в авоське мотается буханка хлеба, по-всякому завернутые и совсем без упаковки разные продукты. Удивительно, что не растерял, размахивая сеткой, словно маятником.
— Я Пятрас Лабенас из Эйшюнай. Доведет меня эта дорога до дому? А, старик? — хрипло выдыхает беззубый рот вместе с густым смрадом водки и пива.
— Не торопись, Аист, в старики писать! Ты же старше! — малорослый Лауринас усмехается и подставляет плечо шатающемуся верзиле, побелевшему не только от пыли и седой щетины, но и от выпитого. Лицо будто мелом присыпано, глаза слипаются, когда хочет открыть их, приходится вскидывать голову.
— Мне восемьдесят два, и я еще не женат. Какой я тебе Аист? А ты сам кто такой будешь? Какого гнезда птица?
— Я Лауринас Балюлис, женатый на Петронеле Шакенайте. Или забыл?
— Лауринас? А, Лауринас! Это ты отбил у меня Петронеле? Дай-ка, змеюка, расцелую тебя!
Балюлис отбивается от слюнявых сизых губ, от пьяного смрада.
— Зачем целовать, Пятрас, ежели увел?
— Так ты ж доброе дело сделал! А то женился бы я, пошли бы детишки, мне бы от них теперь крепко доставалось. Сами бы пили, а мне не давали! Все любят лакать, старому жалеют.
— Ох, доберешься ли до дому, Пятрас, этакие кренделя выписывая? А то заваливайся вон у меня в клети.
— Я, Пятрас Лабенас из Эйшюнай, никого не боюсь! Разве что Петронеле… Сестрица другой раз метлой замахнется, мертвецом обзовет, но ее не так боюсь, как твою благоверную.
— Разве Петронеле пугало, что так ее боишься? — Лауринас обиженно отстраняет плечо, Лабенас наваливается, душит смрад.
— Пугало — не пугало, а завращает этими своими гляделками… Дрожь пробирает, етаритай!
— Сам ты, Пятрас, и на пугало, и на мертвеца стал похож, — хохочет Лауринас, отворачивая голову, как от назойливого комара. — Правду говорит твоя сестрица.
— Не смеши белый свет, червь земной! Это я похож на мертвеца? Я старый холостяк, а не мертвец. Ежели пожелаю, могу еще жениться, а тебе, Лауринас, все, тебе уже ни-ни, хи-хи-хи!
И он опять зашатался посреди дороги, размахивая своей сеткой, тихонько, как ребенок, повизгивая. Возле купы деревьев встал, растопырив, как ножницы, длинные ноги, уперся ими в землю, наклонился вперед. Видать, о чем-то вспомнив, оглянулся. Неживая улыбка радовалась качающемуся, вместе с ним бредущему миру: то, глядишь, обочина дороги уходит из-под ног, как льдина под воду, — ничего нет, один туман, то выплывают вдалеке веселые островки крыш и башня костела; только что убегали от тебя не только люди, но и деревья, а тут вдруг ветка бух по лбу и ты — с ног! А ну, померяемся, кто кого?
— Я, Пятрас Лабенас из Эйшюнай, не пугало, а старый холостяк! — громко передразнивает Балюлис человека, который не может сообразить, как миновать купу вязов — напрямую переть или в обход. — Не врет кавалер костлявой — восемьдесят два. Еще при Сметоне хозяйство в двадцать гектаров пропил! Бутылку с одним, бутылку с другим… А за долги соседи кто гектар, кто полтора себе отрезали. Зато при новой-то власти Пятрас ого-го как духом воспрял. Кто за лишний гектар пострадал, кто за батрака, а Лабенас — куда там. Лабенас — трудящийся человек, эксплуататорами разоренный! Стой радости снова принялся пить да бездельничать… Только теперь, когда закладывает, до исподнего не пропьется, разве что шапку где посеет.
Лабенас вывел восьмерку и двинулся напрямки, все удаляясь и уменьшаясь, пока не скрылся за холмом.
— Целоваться лезет, мертвец! — Балюлис стискивает кулаки, кажется, вот-вот бросится вдогонку, чтобы досказать, чего не успел, то, что он, червь земной, всю жизнь собирался выложить этому хвастуну. — Добренький, хоть к ране прикладывай. А тогда… тогда с ножом подскочил. Пришлось мне его цепью охладить, ей-богу!
…С откоса скатываются задетые ногами сухие комья, ведь местами тут залегает глина, бешеные шаги гонятся за медленными, впечатывающими одинаковые следы, давят их, как рассыпавшиеся яблоки. Все быстрее и быстрее размахивают руки, поблескивают голенища сапог. Наконец поспешные шаги упираются в размеренные, будто нарочно сдерживаемые…
Шуршит меж травинок песочек, а посреди пыльной дорожки друг против друга набычились два молодых мужика. Еще тяжело дышат, еще не очухались. С неба смотрит на них белесое солнце, неживым светом залившее стерню и приткнувшийся на холме среди поля хутор. Над пустым, словно вымершим двором торчит высокий колодезный журавель, посредине — молодой кленок. А людей — ни души…
— Эй ты!
— Ты мне не тычь. Я с тобой свиней не пас, — хрипло отвечает Балюлис.
— Я? С тобой? — ошарашенный неожиданным отпором, откидывается догнавший и становится еще долговязее, словно его на невидимой веревке подвесили. Вытягивается худое белое лицо. Неподалеку, в трех километрах, его дом, его новый амбар. Оттопырив губу, пялится на чужака, который такого амбара небось и в глаза-то не видал. Маленький, усишки да насмешливые глазки.
— Я те покажу насмехаться, етаритай! Явился, вишь, с края света, с латышской границы… Я, Пятрас Лабенас из Эйшюнай, с тобой говорю! — выпаливает, ничего другого не придумав, верзила. Поблескивают его хромовые сапоги, шныряют, выдавая легкую дымку опьянения, светлые глаза, ища, к чему бы придраться. — Проваливай, зимогор, откуда пришел. Не по зубам тебе полволока Шакенайте!
Многим довелось пробавляться Лауринасу, но не зимогорствовал, да и на богатство не зарился. Из-за Петронеле Шакенайте головы не терял. И сердце свое никому не отдал, хотя была у него в Рокишкисе на примете девушка — латышка Лелде. Добрая, симпатичная девушка, косы до пояса, глаза — цветущий лен. А уж чистюля! Никогда не ступал на пол белее, чем у нее! Небогатая, жаль, да и он не из богачей — младшей сестре хоть лопни, а долю выплати. Две тысячи, и ни на пятилитовик меньше, иначе не возьмет ее желтоусый крестьянин лет на десять старше. Не зверь и этот усач — тоже кому-то долю должен выделить. Задавил Балюлис в себе жалость и по-хорошему с Лелде распрощался, она рук не заламывала, хотя в голубых глазах — неизбывная печаль. И так приятно пахло свежевымытым полом… Что поделаешь, не ему сужена! К тому же его родня ни за что не приняла бы бесприданницы. Не он первый, не он последний вынужден выбирать, зубы стиснув. А Петронеле не пугало, как опасался, можно будет жить, даже очень хорошо жить, сад развести. Развернуться тут есть где, целый холм, только вот местные не оставляют в покое, будто он у них кость из пасти рвет.
— Ты что сказал? — переспросил, подогретый этими воспоминаниями.
— Сказал и буду говорить. Не по зубам тебе приданое Шакенайте!
— Зубы-то у меня покрепче твоих.
— Язык у тебя, вижу, во рту не умещается. Придется укоротить.
— Попробуй! Петронеле сама выбирает.
— Не она — старик Шакенас. Ты же наполовину цену сбил. Пять тысяч давали, только чтобы девка не замшела, чтоб позарился кто-нибудь. А ты наличными и половины не получишь — кучу просроченных векселей.
— Мое дело. А Петронеле не обижай. Не посмотрю, что длинный, как аист.
— Это я аист?
— Аист! Аист!
— За аиста в другой раз получишь. А теперь получи на дорожные расходы! — Длинная рука помахала серебряным пятилитовиком. — Проваливай отсюда, оборванец, не порти нам воздуха!
— Так я еще и воздух порчу?
Подскочив, Балюлис врезал долговязому по скуле.
— Кровь мне пустил, кровь! — завопил Лабенас и сунул длинную руку за голенище. В белых лучах солнца сверкнуло лезвие. Вроде бы и сам удивился, увидев нож. Но, пока понял могущество этого блеска, Балюлис успел отпрянуть. Не спуская глаз со сверкающей стали, как с гадюки, огляделся. На дороге ни души, усадьба будто вымерла, под рукой ни палки, ни камня, только привязанная цепью корова пасется на лугу. Еще на шаг отскочил и еще на один поближе к корове. Все как в родных местах: осенняя стерня, продуваемая ветром, прилипшая к коровьему боку сухая навозная лепеха, тарахтение телеги под холмом, а может, в другой жизни или во сне — жестокое все, чужое, угрожающее, как та острая железка в неопытной и потому особенно опасной руке. Попадет — насквозь пропорет, крови прольется, как из борова. На миг белое пламя залило мозг: бежать, бежать отсюда, к черту и эти полволока, и Петронеле, хоть и не дура, как мололи злые языки (крепкая девка, такую не заломаешь, даже в чулан заманив!), плевать ему на сад, который он, глаза закрыв, видит на горушке, ветрами да морозами пронизываемый, потом окруженный могучими липами да елями, потом б