Так пишет Энгельс. Но Дюринг, применяя и в филологии универсальную теорию насилия, создает в 1876 году свое новое социалистическое, вернее, социал-националистическое представление по вопросам языкознания. Покончив с социалистической филологией и подытожив ее социалистическим языкознанием, Дюринг принимается за религию. Здесь он стоит на еще более радикальных позициях, чем самые радикальные его последователи, социалистические антисемиты, желающие превратить христианскую религию в расовую. Дюринг религию в социалитате вообще воспрещает: «В свободном обществе не должно быть никакого культа, ибо каждый его член выше первобытного детского представления о том, что позади природы или над ней обитают такие существа, на которые можно воздействовать жертвами или молитвами. Правильно понятая социалитарная система должна поэтому упразднять все элементы культа».
Энгельс, который тоже является атеистом, тем не менее не может одобрить подобный, по его мнению, антинаучный подход Дюринга. «Он (Дюринг) натравливает, – сетует Энгельс, – своих жандармов будущего на религию и помогает ей таким образом увенчать себя ореолом мученичества и тем самым продлить свое существование. Куда мы ни посмотрим – везде специфический прусский социализм».
Однако Дюринг знает, зачем ему этот «прусский социализм». Да и Энгельс это знает. «Там, где воспрещена всякая религия, – пишет Энгельс, – там само собой не может быть терпима обычная у прежних поэтов – и здесь он цитирует Дюринга – «мифологическая и прочая религиозная стряпня»… Равным образом заслуживает осуждения и «поэтический мистицизм, к которому, например, был сильно склонен Гете»… Таким образом, – продолжает Энгельс, – г-ну Дюрингу придется самому дать нам те поэтические шедевры, которые «соответствуют более высоким запросам примиренной с рассудком фантазии»… Быть может, г-н Дюринг уже имеет «схематически перед глазами» руководство к этому искусству».
Мы, как и Энгельс, не знаем, имел ли в конце XIX века Дюринг перед глазами «схематическое руководство» социалистическим искусством. Но образцы этого искусства в весьма широком ассортименте мы имели и имеем в XX веке перед своими глазами. Имеем мы перед своими глазами, однако, и иное искусство, на которое, как на религию, «натравливал своих жандармов будущего г-н Дюринг», и жандармы эти увенчали такое искусство «ореолом мученичества». Возможно, Энгельс отчасти прав, и благодаря этому «ореолу мученичества» некоторые образцы такого искусства действительно продлят свое существование. Но никакие жандармы Дюринга не в состоянии ни упразднить «поэтический мистицизм Гете», ни продлить его существование. Не под силу это и социалистической хозяйственной коммуне г-на Дюринга, которая, по ироническому замечанию Энгельса, «сможет завоевать мир лишь в том случае, если она двинется в поход примиренным с рассудком беглым шагом александрийского стиха».
Впрочем, не уходят ли корни этого социалистического искусства г-на Дюринга в прошлые столетия и не существовало ли оно и раньше независимо и параллельно с направлениями типа «поэтического мистицизма» Гете?
XVI
Вот стихи, которые со слезами на глазах прочла Надежда Степановна из письма ее подруги. Марья Васильевна ненадолго ездила по делам в Москву и под впечатлением увиденного и услышанного написала и опубликовала в одной из газет стихи под псевдонимом «Людмила Власовская». Стихи так и называются: «8-го сентября 1882 года».
Какая радость пробудила
сегодня всех нас ото сна?
Москва внезапно ощутила,
что жизнь ей новая дана.
Он здесь, наш царь, любимый нами,
Кумир народа своего,
И вот народ бежит толпами,
Все жаждут увидать его.
Пестреет флагами столица,
Мольба возносится в церквах,
Повсюду радостные лица,
Восторга слезы на глазах.
И блага все ему желают,
Во всех любовь к нему живет,
И чувства те объединяют
Царю всепреданный народ!
Пусть эти стихи так же далеки от иных образцов умелой поэзии господ столичных литераторов, как глоток студеной воды из ручья далек от бокала ресторанного французского шампанского. Но именно такого студеного глотка из отечественного ручья нам не хватало здесь сейчас, в чужом Дрездене.
Работа конгресса длилась уже довольно долго, и все мы несколько устали. Но мы еще не предполагали, что на данном заседании нам, русским антисемитам, предстоят трудные моменты в наших взаимоотношениях с европейским антисемитизмом. И кто знает, может, именно этот глоток отечественной воды и помог нам, русским, с честью выйти из этого испытания, несмотря на то что оно грозило роковым разрывом с международным антисемитизмом.
Тезисы Штеккера и манифест Иштоци – два главных результата трудов конгресса. Но рядом с ними было принято несколько других решений, хотя и менее глубокого и общего характера. И именно на одном из таких, казалось бы, второстепенных решений произошло резкое столкновение между русскими и европейскими антисемитами.
Барон фон Тюнген-Росбах и также прибывший к тому времени на конгресс барон фон Фехенбах-Лауденбах предложили свои четыре пункта антиеврейской декларации. Второй пункт, направленный против «капиталистической манчестерской системы законов биржи, банковских и акционерных учреждений», и третий пункт о том, что «гражданские права евреев следует ограничить таким образом, чтоб они не могли ни участвовать в законодательстве, ни достигать общественных должностей, особенно судебных», – содержали только повторения проблем, в более простой и сжатой форме еще прежде вотированных конгрессом. Они не встретили ни возражений, ни интереса. Четвертый пункт был нов и встретил живейшее сочувствие: «Евреи должны быть освобождены от военной службы, взамен которой они будут платить поголовную подать».
Выступивший по этому поводу Пинкерт заявил:
– Мысль о поголовной подати для евреев напоминает харадж, установленный Кораном для немусульман. В защиту этой мысли можно привести долговременный опыт, что в войске евреи умеют всегда сами освободиться от несения всех тяжких и вообще чисто воинских обязанностей. Они занимаются, как везде, теми же гешефтами, обирая и развращая солдат.
По этому же поводу в своей обычной, несколько юмористической манере, внесшей оживление в публику, выступил и Павел Яковлевич.
– Евреи всегда от воинской повинности уходили, – сказал Павел Яковлевич, – тогда решили брать у нас в России с евреев рекрутов ребятишками, а ребятишек воспитывать вместе с русскими солдатскими детьми, предполагая, что в обществе с русскими юные евреи забудут свой жаргон, возьмут христианскую веру и станут русскими. Вышло же, что раньше обучали Талмуду жидят только зажиточные жиды, а тут даже бедняки засадили за Талмуд самых крохотных в надежде, что еврейская община не сдаст талмудиста в солдаты. Отчего вредное влияние Талмуда на евреев усилилось. Те же евреи, которые делались солдатами, получали привилегии жить за чертой оседлости, селились в России, и еврейская кровь брала свое. Евреи начинали заниматься вредными для коренного населения гешефтами…
И Павел Яковлевич, и публика остались довольны этим выступлением, дело шло хорошо, единодушие было полное, в зале парила приятная, оживленная атмосфера, какая всегда сопровождает беседы друзей. И вдруг все обратилось прахом, когда был зачитан пункт первый. Я называю его первым, и он действительно согласно важности был поставлен в декларации первым, но, понимая его спорность, барон зачитал этот пункт последним, и правильно сделал, ибо полемика помешала бы принятию первых трех, бесспорных. Пункт этот был краток – воспрепятствовать эмиграции евреев в Германию, особенно через восточную границу. Что тут началось! Понимая, что сейчас может произойти непоправимое, я решил первым взять слово и смягчить ситуацию, но меня опередила Надежда Степановна. Лицо и вся шея ее были красны, ноздри гневно дрожали.
– У вас на триста миллионов и миллиона евреев не наберется, – громко произнесла она, – а у нас на 70 миллионов 3 миллиона… А ведь известно, что евреи и в дурных условиях плодятся лучше христиан… Нет уж, господа, вам не удастся помешать нам пожертвовать Западу избыток этого племени…
– Тем более, – выкрикнул Путешественник, обычно хладнокровный, но в этом вопросе оказавшийся таким же темпераментным, как Надежда Степановна, – тем более, что у вас и капиталов больше, и торговля лучше.
– Это ваша сюртучная цивилизация, – продолжала в гневе Надежда Степановна, – наградила нас этой бедой и создала нашу оевропеившуюся интеллигенцию, вернее, я хотела сказать оевреившуюся, хотя это одно и то же…
Это уж было слишком. Со стороны немецкой публики послышались негодующие возгласы. Какой-то немец, очевидно, тоже темпераментный и, судя по его выражениям, бывший в России по крайней мере в Петербурге или в Прибалтике, заявил:
– Квашня славянской каши с чухонским маслом, называемая русским народом, требует железных обручей… Московские князья и цари, набивая эти железные обручи, сумели придать России крепкое политическое тело, поместив русский народ в самодержавную бочку. Но если эти железные обручи лопнут и начнет русская каша расползаться на Европу, то это будет еще хуже, чем еврейское присутствие.
Тут вскочил Павел Яковлевич, чего я особенно опасался, и выпалил:
– Да среди вас, господа, необрезанный серебряный червонец, или, как его называют, – гульден – найти трудно. В прошлом году мне потребовалось всего десять тысяч голландских гульденов серебром или 25 тысяч австрийских для поездки в Пешт. Но я их смог достать только у евреев.
Разумные люди с обеих сторон понимали, к чему может привести подобное препирательство. Это прозвучало и в выступлении Путешественника, который, опомнившись, взял примирительные нотки.
– Господа, – сказал Путешественник, – вы предлагаете закрыть для евреев свою восточную границу, а наш русский министр внутренних дел недавно публично заявил, что западная граница России для евреев открыта. Как же тут быть? Что нам делать с евреями?