Я пригласил всех упомянутых особ и еще многих отобедать со мной в доме на Глостер-плейс в субботу, восемнадцатого января (не в парадном платье, подчеркнул я), а оттуда отправиться в театр и посмотреть спектакль, удобно расположившись вместе со мной в поместительной авторской ложе. Кэролайн пришла в совершенный восторг и, образно выражаясь, взялась за кнут, чтобы трое наших слуг спешно подготовили огромный дом к столь торжественному приему. И она целыми часами обсуждала меню предстоящего обеда с французской поварихой.
Матушка написала (на самом деле она продиктовала письмо Чарли, на день заехавшему в Танбридж-Уэллс), что к ней наведывался некий доктор Рамсис — врач, пользовавший одно местное семейство и прослышавший о ее недомогании. После тщательного осмотра он поставил диагноз «закупорка сердечной артерии», выдал ей три лекарственных препарата (которые, по словам матери, нисколько не помогали) и посоветовал съехать из коттеджа, дабы спастись от шума, сопровождающего ремонтно-строительные работы, что велись в деревне в настоящее время. Когда она упомянула доктору о своем любимом домике в расположенном поблизости Бентам-Хилле, он настоятельно порекомендовал перебраться туда безотлагательно. В конце письма Чарли от себя приписал, что матушка пригласила с собой в Бентам-Хилл свою экономку, кухарку и соседку по имени миссис Уэллс — к нашему с Чарли облегчению, ибо теперь мы знали, что за матерью будет кому присматривать, покуда она оправляется от своих мелких недугов.
Ниже матушка добавила, мол, доктор Рамсис говорит, что ей требуется полный покой и что он — при помощи назначенных лекарств и дальнейшего ухода — сделает все возможное, дабы обеспечить ей таковой. В постскриптуме она сообщила, что много лет назад доктор Рамсис претерпел жесточайшие муки от полученных при пожаре ожогов, навсегда оставивших на нем шрамы, и потому решил посвятить свою жизнь облегчению телесных страданий своих ближних.
Все наши надежды выгодно продать право постановки пьесы американскому продюсеру рухнули, когда пришло письмо от Диккенса: «Пираты повсюду ставят собственные дрянные переделки».
Диккенс утверждал, что сделал все возможное, дабы передать мою инсценировку или по крайней мере право на сотрудничество в честные руки — и даже зарегистрировал «Проезд закрыт» как собственность Тикнора и Филдса, своих бостонских издателей, — но я сомневался в искренности (или по крайней мере — настойчивости) его усилий. В конце концов, в предыдущих своих письмах он называл мою пьесу «слишком длинной» и говорил, к великому моему раздражению, что «она скатывается в простую мелодраму» — посему я подозревал, что Диккенс просто выжидает возможности переработать пьесу… или написать новую инсценировку с нуля. (Мои подозрения подтвердились в июне следующего года, когда Диккенс именно так и поступил: написал в соавторстве с Фехтером новую версию драмы для постановки в Париже. Спектакль провалился.)
Так или иначе, далее в своем письме Диккенс сообщал, что бостонский театр «Мюзеум» выпустил спектакль по нашей повести в уму непостижимые сроки: всего через десять дней после прибытия в Америку оригинального текста инсценировки. Это было чистой воды пиратство, конечно же, и Диккенс, по его словам, заставил Тикнора и Филдса пригрозить руководству театра судебным запретом — но пираты, учитывая снисходительное отношение американцев к нарушению авторских прав, прекрасно понимали, что общественность поднимет голос против Диккенса, коли он будет упорствовать, а потому не поддались на угрозы издателей и продолжали показывать чудовищно плохую версию нашей пьесы. «А тем временем, — писал далее Диккенс, — нагрянула доблестная рать пиратов, и теперь наша пьеса, так или иначе изуродованная, идет повсюду».
Впрочем, бог с ним. Меня мало волновали эти далекие неприятности. Тридцатого декабря я писал матери: «Спектакль приносит хорошую прибыль. Это подлинный успех — скоро мы все разбогатеем».
В следующий свой приезд, второго января, я привез матушке на подпись юридические бумаги, удостоверяющие наше с Чарли право на получение в равных долях пяти тысяч фунтов, доставшихся ей от тети Дэвис и приносящих процентный доход, а также право распоряжаться этими деньгами по собственному усмотрению — в случае, если она умрет раньше нас.
Стремительно приближался день торжественного званого обеда и последующего похода в театр. Кэролайн и Кэрри украсили огромный дом на Глостер-плейс так пышно, словно там предстояло провести коронацию, а наши счета за продукты на той неделе составили сумму, какую мы обычно расходовали за полгода. Неважно. Сейчас было время праздновать.
В четверг я написал:
Глостер-плейс, 90
Портмен-Сквер В.
17 января 1868 г.
Милая матушка!
Мы с Чарли вздохнули с облегчением, узнав, что вы перебрались в Бентам-Хилл и вновь поручили себя заботам миссис Уэллс. Меня нисколько не удивляет, что переезд совершенно вас обессилил. Надеюсь, отдохнув и восстановив силы, вы начнете ощущать пользу от перемены места жительства. Пожалуйста, известите меня парой строк о своем самочувствии и сообщите, как скоро мне (или Чарли) можно будет проведать вас на новом месте. Помните, что тишина, покой и свобода от лондонской суеты помогают мне в моей работе. И еще уведомьте меня (как только сможете написать, не совершая над собой чрезмерных усилий), когда будет удобнее прислать в Бентам-Хилл небольшой запас бренди и вина.
Пьеса пользуется колоссальным успехом. Каждый вечер театр переполнен. Эта игра на чувствах зрителей весьма доходна и обещает еще долго приносить мне пятьдесят — пятьдесят пять фунтов в неделю. Так что по поводу денежных вопросов не волнуйтесь.
Я уже написал почти половину «Лунного камня».
Больше никаких новостей нет. До свидания.
Ваш любящий
У. К.
Не знал я, что это письмо станет последним, которое я напишу своей дорогой матушке.
На второй неделе нового года я был так занят работой над «Лунным камнем» и театральными делами, что мне снова пришлось перенести поход в притон Короля Лазаря с четверга на пятницу. Сыщик Хэчери, похоже, ничего не имел против — он сказал, что в пятницу ему всяко легче освободить вечер, чем в четверг, — и я снова угостил своего огромного телохранителя превосходным ужином (на сей раз в таверне «Голубые столбы» на Корк-стрит), прежде чем он повел меня в темные припортовые трущобы и благополучно довел до жуткого скопления могил и гранитных надгробий, которое Диккенс давным-давно окрестил Погостом Святого Стращателя.
На то ночное дежурство Хэчери взял новую книгу — «Историю Генри Эсмонда», принадлежащую перу Теккерея. Диккенс однажды одобрительно отозвался о решении Теккерея произвольно разделить длинный роман на три «книги» и позаимствовал у него сей прием для всех своих последующих крупных произведений. Но я не стал упоминать сыщику об этом несущественном профессиональном моменте, ибо мне не терпелось поскорее спуститься вниз.
Король Лазарь поприветствовал меня, по обыкновению, сердечно. (На прошлой неделе я предупредил старого китайца, что, скорее всего, приду не в четверг, а в пятницу, и он заверил меня на своем безупречном английском, что мне будут рады в любое время.) Лазарь и его могучий телохранитель-китаец проводили меня к моей койке и вручили мне мою опиумную трубку, уже заправленную и зажженную, как всегда. Довольный прошедшим днем и своей жизнью — уверенный, что приятное чувство удовлетворения стократ усилится за часы, проведенные здесь с трубкой, — я закрыл глаза, устроился поудобнее в своей уютной глубокой нише и в сотый раз поплыл на восходящих волнах дыма в царство сладостных грез.
В тот момент прежняя моя жизнь закончилась.
Глава 25
— Теперь можете проснуться, — говорит Друд.
Я открываю глаза. Нет, неверно. Мои глаза уже были открыты. Сейчас, с его позволения, я обретаю способность видеть.
Я не могу ни поднять, ни просто повернуть голову, но с места, где лежу навзничь на какой-то холодной поверхности, я вижу достаточно, чтобы понять: я нахожусь не в опиумном притоне Короля Лазаря.
Я голый — это я вижу, и, не поднимая головы, а по давлению холодного мрамора на спину и ягодицы, по дуновениям холодного воздуха, овевающего грудь, живот и гениталии, я понимаю, что лежу на каменной плите или низком алтаре. Справа надо мной возвышается черная ониксовая статуя высотой не менее двенадцати футов — она изображает обнаженного по пояс мужчину в короткой золотой юбке, который сжимает в могучих мускулистых руках золотое копье или пику. Но жуткое черное тело увенчано головой шакала. Слева стоит похожая статуя, такой же высоты и тоже с копьем, но вместо шакальей у нее голова какой-то хищной птицы с крючковатым клювом. Обе они пристально смотрят на меня.
Друд вступает в поле моего зрения и тоже молча смотрит на меня.
У него все то же мертвенно-бледное, уродливое лицо, какое привиделось мне в Бирмингеме, а потом, в прошлом июне, в собственном моем доме, но в остальном он выглядит иначе.
Он по пояс обнажен, если не считать широкого, массивного ожерелья, выполненного, похоже, из чеканного золота и инкрустированного рубинами и лазуритом. На грязно-белой груди у него висит тяжелый золотой крест — поначалу я принимаю его за христианский, но потом замечаю овальную петлю на месте верхнего луча. Я видел подобные предметы в витринах Лондонского музея, даже знаю, что они называются «анкхами», но понятия не имею, какое символическое значение они имеют.
У Друда все тот же нос — две вертикальные щели на черепообразной физиономии — и все те же безвекие глаза, но сейчас они густо обведены темно-синими, почти черными, вытянутыми к вискам стрелками, воспроизводящими кошачий разрез глаз. От переносья через лоб и выше тянется кроваво-красная полоса, делящая пополам лысый, белый, словно лишенный кожи череп.
В руке Друд сжимает кинжал с усыпанной драгоценными камнями рукоятью. Острие клинка недавно было обмакнуто в красную краску или свежую кровь.