новатым перед подростком: отчего не удосужился до сих пор узнать, какими жестами, какими движениями пальцев и губ разговаривают между собой глухонемые. Ему, здоровому человеку, стыдно не знать языка тех, кто несчастен и отвержен!
Улица впереди была почти безлюдна. Пробежал разносчик с лотком на голове. Просеменила барышня в сопровождении горничной. Медленно шел навстречу сутулый худой человек в просторном пальто. Еще издали, по шаркающей походке, Трубников предположил в нем человека очень усталого или больного. Вблизи поразила печаль лица с глубоко запавшими глазами, с обвислыми по краям рта длинными усами. Но всего сильнее поразило Трубникова сходство явное со степной бронзовой чеканкой лиц сородичей Макы. Сходство обнаруживалось и в темном цвете кожи, и в том, как явственно обтянуло скулы, и в том, как лучились морщины у глаз, словно бы навсегда чуть прищуренных.
И вот тут-то — к крайнему изумлению Трубникова — его юный спутник проворно и почтительно поклонился старику в просторном пальто, а тот ласково кивнул подростку и, словно благословляя, коснулся рукой.
Макы радостно просиял.
— Кто это? — спросил Трубников, когда встречный уже остался далеко позади. — Кто это? — он совершенно забыл в тот момент, что подросток не слышит и не говорит.
Макы, очевидно, по движению губ угадал простой вопрос. Он вытащил уже знакомый Аркадию Константиновичу долгий уголек и, оглянувшись, написал на кирпичном основании чугунной ограды: «Художник». Помедлил немного и дописал крупнее: «Шевченко».
— Боже мой! Шевченко! — Трубников проводил взглядом медленно удалявшуюся согбенную фигуру. — Боже мой, что они сделали с ним!
Трубников знал, что уже год, как Шевченко разрешили вернуться из ссылки в Петербург, но до сих пор ему не случалось видеть поэта — быть может, самого любимого своего — после Пушкина и Лермонтова. Но откуда подросток знаком с Шевченко? Не в родных ли краях Макы отбывал поэт страшную солдатчину?
Трубников припомнил, как приятель его, сибиряк Потанин, недавно втолковывал кому-то, что в России ссылают не только на Кавказ, под пули горцев, или в сибирские снега. Объявились иные края, для изгнанников уготованные, — степи киргизские, пустыни туркестанские... Сослали же Достоевского в город Семипалатинск. А Шевченко — сказывали в университете — служил в солдатах где-то за Каспием в пустыне. Что они сделали с ним!.. Совсем старик!
В смятении чувств и мыслей вел Трубников юного своего знакомца в набитый людьми доходный дом, где квартировал под самой крышей. Они поднялись по лестнице, пропахшей кошками и кислыми щами, на самую верхотуру, и Трубников постучал в дверь, обитую рваной мешковиной.
— Матушка, какого гостя я привел!..
Старушка в чепце всплеснула руками и захлопотала вокруг Макы. Завернувшись в ее капот, он пил чай с белой булкой, а матушка чистила казенные одежки и нашла, где заштопать и где зашить. Макы, судя по всему, вовсе не смущало дамское одеяние. Возможно, он находил в капоте из китайской камки что-то схожее с тем, что носят у него на родине мужчины.
Разговор велся на листках бумаги. Трубников спрашивал, подросток отвечал. Вскоре Макы наскучило писать, и он принялся рисовать. Появились пейзажи вовсе не пустынные. Их оживляли рощицы, холмы мягких очертаний, озера в причудливых каменных берегах. Потом Макы нарисовал большой дом, вроде помещичьей усадьбы, но без сада позади и цветников перед фасадом. Невдалеке от дома подросток изобразил лужайку и на ней приземистые куличики, вроде тех, что пекутся на пасху. Возле куличиков появились человечки — и Трубникову вспомнился отставной солдат Назар, толковавший про степное жилье: жерди свяжут, кошмой укроют, дом не дом, вроде валенка...
Рисунки юного гостя возникали на листках так легко и непринужденно, что Трубников и его мать не сразу поняли, какой перед ними прекрасный рисовальщик. Трубников взял карандаш и написал: «Вам надо учиться рисовать».
Макы сверкнул белыми зубами, быстро нацарапал ответ: «Принят в Академию вольнослушателем».
«Вот оно что... — подумал Трубников. — Если Макы ходит в классы Академии художеств, значит, он там и познакомился с Шевченко... Встретились певец Малороссии [5] и сын Азии. В этом, может быть, символ чего-то нового, нарождающегося в России. Времена меняются к лучшему. Недалек тот день, когда падут оковы крепостного рабства! И — как у Пушкина! — народы, распри позабыв, в великую семью соединятся...».
В семнадцать лет Трубников, подобно многим своим сверстникам, жил мечтой о скорых переменах в России. Поначалу он верил, что добрый император вот-вот отменит крепостное право, и за этим первым шагом последуют другие благотворные перемены. Но годы летели, а крестьянская реформа все обсуждалась в высоких комиссиях. В брошюре Искандера [6] «Крещеная собственность» Трубников прочел, что только топором разрубится узел помещичьей власти. Слова о мужицком топоре будоражили воображение. Трубников ждал дела, готовился к чему-то еще самому неясному, но очень нужному для России, прекрасному, необходимому. Он искал человека, который бы ему ответил на главный в жизни вопрос: что делать?
...Макы заметил, что Аркадий Константинович погружен в свои мысли, и рисовал теперь для ласковой старушки: ложку с длинным черенком, плоские чашки без ручек, прялку с куделью, неведомую причудливую утварь. Он углядел в комнате пяльцы хозяйки и нарисовал в целый лист затейливый узор для вышивания, где сплетались крупные завитки. Старушка назвала их бараньими рожками.
На прощание Трубников и матушка пригласили Макы бывать у них в доме на праздники и в любой будний день, как будут отпускать из училища.
Сибирский Ломоносов
ригорий Николаевич Потанин был старше Трубникова лет на семь. Он успел послужить офицером в Сибирском казачьем войске, принять участие в нескольких военных экспедициях, побывать в Западном Китае. Там, на восточных рубежах империи, сибирский казак встретился со знаменитым путешественником Семеновым[7]. Встреча толкнула его смело изменить свою жизнь. Потанин бросил военную службу и поехал в Петербург, в университет.
Трубников приметил Потанина на лекциях. Он производил впечатление человека одержимого. Учился жадно, самозабвенно, нетерпеливо — так путник, пересекший безводные пространства, припадает к долгожданной воде.
Возле Потанина всегда собирались студенты, а сам он — ревниво примечал Трубников — предпочитал общество своих земляков, молодых людей из Сибири. И чем-то были непохожи друзья Потанина на других провинциалов, на рязанских, симбирских, смоленских, — на расейцев, — как их называли сибиряки. Расейцы в спорах хотя и горячи, но все же поотходчивей, а сибиряки — на подбор — упрямы и круты.
«Какая она разная, Россия, — думал Трубников, теряясь поначалу в университетском многолюдии и многоречии. — Да что там несходство рязанского уроженца с сибиряком! Вон стоит у окна группа кавказцев. Как они приметны! Черные волосы и бороды, энергичные жесты, гортанные голоса. А там собрались тесной кучкой студенты из Малороссии... Говор-то, говор до чего милый, мягкий, певучий...»
В свой первый студенческий год коренной петербуржец Трубников испытал неожиданное ощущение, что у него нет своей родной земли, чем-то особо дорогой, любимой, ни на какую другую не похожей. Ведь Петербург не земля. Петербург что-то вроде всеобщей ярмарки, где и народу-то нет, а только публика.
Оставшийся нежданно без родной земли, Трубников замечал, что в столичном университете все увереннее стали задавать тон молодые люди из провинции. Они являлись в Петербург, будучи заранее осведомленными, что не в одних лекциях счастье. Можно и должно — нет, абсолютно необходимо! — с первых же шагов познакомиться со всем Петербургом, войти в самые замечательные общества и кружки, бывать непременно на всех литературных чтениях и концертах... Ну и, разумеется, все лучшие люди России — Тургенев, Некрасов, Чернышевский, Добролюбов, Достоевский — только и ждут, когда восторженный провинциал явится к ним во главе благодарной студенческой депутации и стиснет руку — усталую от пера — своей молодой железной лапищей...
Что-то наивное видел столичный юноша Трубников — бедный родственник двух-трех видных петербургских семейств — в своих сверстниках из провинции. Но за их наивностью открывалась свежая сила. Что-то там происходило в глубине России, где прежде живали лишь Ленские и Ларины Татьяны. Теперь оттуда не стихотворцы томные стремились поближе к столичным журналам. Ехали решительные молодые люди, и ехали не за славой — за чем-то другим. И не университет один, не литературное поприще служили притягательной силой, а что-то другое... Здесь, в Петербурге, все взволнованней и чаще забилось чуткое сердце загадочной страны России. Трубникову чудилось в ночные бессонные часы, когда он сидел за книгой у слабого пламени догорающей свечи, что он явственно слышит в ночной тишине частые гулкие удары. Они звали его искать братьев своих, идти с братьями своими, а он не знал своего пути, он только догадывался, что будет в его жизни человек, который укажет путь. Одинокий, он искал кого-то единственного, а потом понял, что не прав. Все вокруг держались кучно. У кавказцев свое землячество, у малороссов — свое. Вот и сибиряки сколачивают землячество.
Сибиряки решили поселиться коммуной, и Потанин искал квартиру подешевле. Трубников помог сторговать внаем вполне приличные комнаты. В потанинской коммуне он стал теперь как свой.
Здесь не находили нужным скрывать свою бедность. В комнатах у сибиряков ничего лишнего не было — только кровати и столы. Не водилось и тюфяков на кроватях — простыни на голых досках и тощие одеяла. На стол не ставили разносолов: на завтрак и на ужин — чай с сухарями, а на обед — картофель с маслом и тертым дешевым сыром.
Трубников на своем опыте знал, как выглядит жизнь на медные гроши: мелочные счеты, ношеное платье, чиненая-перечиненая обувь. Он знал бедность «благородную», тщательно скрываемую. В такой бедности он прожил всю юность после смерти отца, когда пошло с молотка заложенное и перезаложенное имение и начались унизительные визиты матушки к Лизавете Кирилловне, куда и Трубников мальчиком хаживал на елку, а позже, гимназистом старших классов, иной раз садился за обеденный стол, в самом конце, с гувернантками и приживалками. Сиди и ешь и прячь от насмешливых взглядов двоюродной сестрицы Сонечки обтрепанные рукава, тайком от матушки обстриженные ножницами, чтоб не торчали нитки.