— Значит, выпросил?
— Четыре не четыре, — рассмеялся поручик, — а с жалованьем имею на петербургское житье три тысячи на год. Гутковский[8] мне весьма помог уговорить отца и дядюшку. Убедил их, что моя поездка в Петербург принесет такую славу всем Валихановым, какая и не снилась нашему великому предку хану Аблаю.
— Имя Чокана Валиханова уже известно здесь всем образованным людям! — Потанин глянул на поручика с укором. — В географическом обществе только и разговоров было, что о твоей экспедиции в Кашгарию... Заметки в газетах, в журналах... Но столица есть столица. Сейчас шум вокруг твоего имени поумолк. Тебе надо было спешить в Петербург еще весной или в начале осени. Стоило ли откладывать поездку сюда из-за каких-то суетных и — прости! — недостойных ученого забот?
— Три тысячи не пустяк! — поручик критически оглядел голую комнату Потанина. — Скажи мне, разве так необходимо отказывать себе в комфорте, в развлечениях, в приличном платье?..
Потанин насупился:
— Человек только тогда чувствует себя свободным абсолютно, когда он свободен от собственных прихотей.
— Я исповедую ту же истину, но на свой лад! — рассмеялся поручик. — Исполняю свои прихоти и таким простейшим путем освобождаюсь от них.
— Ты все такой же, Чокан! Господи, как я рад тебя видеть! Все твои друзья прожили зиму прошлого года в непрестанном волнении: где ты, что с тобой?.. И наконец депеша: «Двенадцатого апреля Валиханов вышел в укрепление Верное». Господи, я в пляс пустился: вышел! вышел! вышел! Сколько же всего ты странствовал?
— Десять месяцев и четырнадцать дней.
— Русская наука гордится тобой! После Марко Поло, после Гоеса ведь никто из европейцев там не бывал!
— Если не считать Шлагинтвейта.
Потанин вздрогнул:
— Да, Шлагинтвейт! Какая ужасная судьба! Твое сообщение облетело всю Европу. Ты видел своими глазами груду отрубленных голов?
— То была, пожалуй, не бесформенная груда... — жестко сказал поручик, — то была стройная пирамида из отрубленных голов, воздвигнутая тираном во славу войны и деспотии... В основании пирамиды лежали головы китайских и маньчжурских солдат, истребленных восставшим ходжой Валиханом-торе. Захватив Кашгар, ходжа продолжал заботиться о материале для пирамиды. Он рубил головы калмыкам, чахарам, а затем и кашкарлыкам. Однажды он заказал саблю знаменитому кашгарскому мастеру. Когда тот принес клинок, Валихан-торе разгневался, что сабля не хороша. Мастер возразил. Валихан-торе подозвал сына мастера и одним ударом отрубил мальчику голову. Клинок оказался отличным, и мастеру был выдан в награду халат. Ну а голову мальчика бросили в пирамиду... Нет, я пирамиду не видел. Я видел у ворот Кашгара головы казненных приверженцев ходжи, подвешенные в клетках. Победив восставшего ходжу, войска китайского богдыхана чинили расправу не столько над мятежниками, сколько над горожанами. Разрушали гробницы, превращали мечети в конюшни. Кашгарцы чтут как святыню гробницу Саток-Богра-хана. Шейх, оберегавший святыню, был казнен самым гнусным, отвратительным способом.
Потанин не отводил глаз от побледневшего лица поручика.
— Каким огромным риском было послать тебя туда! Если бы хоть кто-то в Кашгаре догадался, что купец Алимбай вовсе никакой не Алимбай... — Потанин не договорил.
— Слух такой возникал не однажды, — поручик усмехнулся. — И даже доносили «кому надо» — ведь такие «кому надо» существуют везде: в Кашгаре, в России, не так ли?.. Да, были слухи и доносы, что с караваном Мусабая едет переодетый русский офицер. Ну а те «кому надо», наверное, искали настоящего русского. — Он опять усмехнулся и вдруг на глазах у Потанина словно переменился лицом. Только что против Григория Николаевича сидел за столом давний приятель, друг детства, поручик султан Валиханов. Когда знаешь человека столько лет, привыкаешь к чертам нерусским, как к чему-то обычному. Ну, чуть-чуть твой друг скуластей, чем ты, смуглее кожа, другой разрез глаз, но ведь это перестаешь замечать, когда есть меж вами совершеннейшее понимание, созвучие мыслей, чувств, когда при различном разрезе глаз вы видите мир едино.
Вот о чем думал Потанин, наблюдая, как совершается в друге разительная перемена. Углы рта опускаются вниз, веки становятся толще, скулы обозначаются резче, скрытным делается взгляд.
— Каков мой Алимбай? — спрашивает Потанина неизвестный ему азиатец голосом поручика Валиханова.
Миг — и снова за столом улыбающийся Чокан — умница, книжник, смельчак, любимец учителей в корпусе, кумир степного Омска.
— Когда-нибудь, Григорий, я попробую описать, как перед экспедицией в Кашгарию я по настоянию осторожного Гутковского ушел в степь, чтобы полностью «натурализоваться» и в условленном месте присоединиться к вышедшему из Семипалатинска каравану. Я жил один, скрываясь в камнях, и думал о своем прошлом и о том, что предстоит мне в Кашга-рии, и о том, что я стану делать, если благополучно вернусь оттуда... Я очень многое передумал за те одинокие дни... Зачем я, казах, иду разведывать для русской науки глубины Азии?.. Я вспомнил свою бабку ханшу Айганым: почему она столь непреклонно решила признать себя подданной русского царя? Родича своего вспоминал хана Кенесары — во имя чего он бунтовал против России? Об отце думал — он первый в нашем роду надел мундир офицера русской армии. Вспоминал частых гостей отца — ссыльных декабристов. Они когда-то с честью носили те же, что и я, эполеты... Думал о нашей с тобой дружбе, о нашем решении посвятить всю жизнь исследованию Азии. Я, Гриша, понял там, в одиночестве, что очень люблю свой степной народ. Его всех прежде. Потом люблю Сибирь, потом Россию, потом все человечество. Одна любовь заключена в другую, как кунгурские, один в другой вставленные сундуки. — Поручик помолчал, и Потанин не прерывал его молчания. — И еще я думал о Федоре Михайловиче Достоевском. Федор Михайлович написал мне однажды, что ни к кому, даже не исключая родного брата, не чувствовал такого влечения, как ко мне... Я наизусть помню его послание. Он советовал заняться литературой, рассказать читателям о степном быте... И главное — ехать в Россию. Омск он Россией не считал. Надо ехать в Петербург! Он писал: «Год пробыв там, вы бы знали, что делать».
— Извечное наше русское: что делать? — пробормотал Потанин. — Ты мне прежде не рассказывал о его письме.
— Да. Слишком много мне в нем обещал Федор Михайлович. Он писал: «...вы бы знали, что делать», — поручик говорил теперь размеренно-ровно, словно читал неразборчивый почерк. — «В этот год вы бы могли решиться на дальнейший шаг в вашей жизни...» — он как бы пропустил в памяти две-три строки и нашел то, что искал. — «Лет через восемь вы бы могли так устроить судьбу свою, что были бы необыкновенно полезны своей Родине. Например, не великая ли цель, не святое ли дело быть чуть ли не первым из своих, который растолковал в России, что такое степь, ее значение и ваш народ относительно России...» — он мысленно пропустил еще несколько строк и закончил: — «Вспомните, что вы первый киргиз, образованный по-европейски вполне...»
— «Лет через восемь»... — задумчиво сказал Потанин. — Не пять, не десять, не двенадцать... Хотел бы я знать, почему Достоевский назначил тебе именно такой срок для устройства судьбы... В каком году писано предсказание?
— В тысяча восемьсот пятьдесят шестом... Четыре почти года прошло, четыре осталось. И мне уже двадцать четыре исполнилось, а сделано еще так мало...
— Но экспедиция в Кашгарию! И ты уже в Петербурге, как и советовал Достоевский!
— Да, путь сюда лежал через Кашгарию. Я и об этом думал в своем степном одиночестве, медленно превращаясь из поручика русской армии в купца Алимбая.
— Судя по всему, превращение совершилось преотлично.
— Я и сам настолько поверил в своего Алимбая, что позволил себе сохранить кое-какие привычки цивилизованного человека. Спал не на земле, а на походной железной кровати, пил чай из самовара. Ведь в конце концов подлинный Алимбай, которого я подменил, мальчиком был увезен в Саратов, вырос среди русских... Играя Алимбая, важно было не переборщить. Пусть сплетничают в караване про самовар и про «железную доску», как они называли мою кровать. Алимбай возвращался в Кашгар не нищим — так почему родичам не признать его за настоящего Алимбая? Бедняк всегда рискует быть не узнанным родичами, а человек с тугим кошельком и в пустыне встретит уйму свойственников. К тому же оказалось, что я похож на китайца. А я-то имел глупость в бытность свою кадетом так страдать из-за своего плоского носа, что не могу его хоть как-нибудь поднять в середине шишкой. — Поручик смеялся, но Потанин оставался серьезным, и Валиханов, поглядев на него, сказал с неожиданной печалью: — Между прочим, по тамошнему обычаю Алимбай должен был жениться. Но только временно. Кашгарские законы разрешают чужестранцу выбирать себе жену, но запрещают увезти ее с собой. Эти женщины называются чаукен. Моя чаукен оказалась и хороша собой, и умна. Если бы не она с ее женской наблюдательностью и непосредственностью впечатлений, мне бы столько не узнать о Кашгаре. Она имела свое суждение о нравах, обычаях и даже политике. Вот ей-то случилось видеть, как волокли на казнь светловолосого чужестранца. Он шел из Индии в Коканд и имел при себе письма Худояр-хану. Валихан-торе принял его с почетом. Но, на беду, властитель Кашгара в тот день с утра накурился гашиша. Он потребовал, чтобы письма из Британской Индии были показаны ему. Шлагинтвейт — ведь то был он, кроме него некому! — отказался. Валихан-торе приказал отрубить голову дерзкому чужестранцу и вернулся к гашишу. — Поручик нахмурился, потерь ладонью высокий лоб. — Вот какие веселые истории мне рассказывала моя чаукен, не догадываясь даже, какого сорта мой интерес к судьбе слетевшей с плеч светловолосой головы.
— А может быть, твоя чаукен все-таки о чем-то догадывалась? — осторожно спросил Потанин. — Догадывалась, но молчала... Ты не сказал, как ее звали. Кстати, о временном браке писал еще Марко Поло...