– Что это с ними?
– Они отказываются рисовать эту модель.
– Почему? Из-за того, что он мужчина?
Рудольф поморщился, давая понять, что осуждает поведение однокурсников.
– Нет. Из-за того, что он еврей.
Адольф опешил:
– Еврей? Но откуда они знают?
Он бродит по улицам Вены. Пустой, без всяких желаний, не сводя глаз со своих ботинок, он ничего не видит, ничего не слышит и почти не ест. Если чувствует, что слабеет, сгрызает на ходу несколько жареных каштанов, иногда запивает их пивом. Затемно возвращается к фрау Закрейс. Даже если открывает дверь бесшумно и идет по коридору в одних носках, она все равно набрасывается на него, требуя квартплату. Он отделывается обещаниями, бормочет жалкие слова, пятясь к своей комнате. Но фрау Закрейс ему не верит и грозит позвать кузенов – они силачи, работают на рынке и разберутся с ним.
Конечно, он мог бы написать слезное письмо тете Иоганне и получить немного денег. Но это не выход из тупика. Даже если он заплатит за лишний месяц, два, три, полгода, что будет дальше?
Больнее всего то, что он больше не знает, что думать о себе. До сих пор он никогда в себе не сомневался. Стычки, сцены – это было. Оскорбления, едкие замечания – все было. Но ничто не могло поколебать его веру в себя. Он считал себя единственным, исключительным, незаурядным, богаче любого другого будущим и славой и жалел тех, кто этого еще не понял. При отце, мелком служащем, туповатом и злобном резонере, а после его смерти – при скользком опекуне Гитлер смотрел на себя глазами своей матери – глазами, полными обожания и чудесной мечты. Он любил себя, он видел себя чистым, идеальным, исключительным, озаренным ослепительным светом своей счастливой звезды. Одним словом, высшим существом.
Но мать умерла прошлой зимой, и после экзаменов в Академию и результатов лотереи взгляд его померк.
Теперь Гитлера снедали сомнения. Что, если он попусту убеждал себя, будто он художник, может, нужно было просто вкалывать? А он в последние месяцы почти не работал… Что, если он попусту тратил силы, считая себя высшим существом, вместо того чтобы доказать это на деле?
Эти размышления изматывали его.
Есть люди, чей ум сомнения обостряют, Гитлер же чувствовал себя отупевшим. Энтузиазм и страсть испарились, он не мог собрать воедино и трех мыслей. Рассудок его функционировал лишь в состоянии экзальтации. Получив оплеуху от жизни, лишенный мечты и амбиций, его мозг уподобился мозгу устрицы.
Поутру фрау Закрейс, ворвалась в комнату Гитлера, нарушив молчаливое соглашение, запрещавшее ей доступ на его территорию. Ее пышная грудь колыхалась в вырезе малиновой ночной сорочки, смущая его воображение.
– Если я не получу денег через два дня, герр Гитлер, то выставлю вас вон. Хватит с меня обещаний, мне нужна квартплата.
Она вышла, хлопнув дверью, и яростно загромыхала кастрюлями на кухне, вымещая на них свою злость.
Это вторжение стало спасительным для Гитлера. Вместо того чтобы вновь углубиться в размышления о себе, он сосредоточился на конкретной проблеме: как заплатить фрау Закрейс?
Он вышел на улицу, имея четкую цель: найти работу.
Вена замерла в ноябрьской слякоти. Серый, цепкий холод сковал атмосферу, точно цемент. Деревья облетели, редкие изгороди посветлели, а стволы и ветви потемнели. Некогда зеленые и цветущие проспекты стали кладбищенскими аллеями, голые ветки тянули свои сухие пальцы к шиферному небу, а камни выглядели могильными плитами.
Гитлер внимательно читал таблички на магазинах: требовались продавцы, кассиры, доставщики. При мысли о том, что придется общаться с людьми, быть любезным, у него заранее опускались руки.
Не хотел он и участи клерка, хоть она и была поспокойнее: это значило бы согласиться на то, в чем он всегда отказывал своему отцу. Никогда! И вообще, он не собирался менять профессию или делать карьеру, только добыть немного денег, чтобы заплатить фрау Закрейс.
Он увидел стройку, зияющую дыру среди фасадов, словно выбитый зуб в челюсти города.
Темноволосый мужчина, балансируя на доске и весело распевая, укладывал кирпичи. Красивый голос, теплый, глубокий, средиземноморский, рассыпал нотки итальянской беззаботности между стен. Другие рабочие – чехи, словаки, поляки, сербы, румыны и русины – перебрасывали друг другу доски, кирпичи, мешки и гвозди, переговариваясь на ломаном немецком.
Привлеченный голосом каменщика, Гитлер подошел ближе:
– Не найдется ли для меня работы на стройке?
Итальянец перестал петь и широко улыбнулся:
– Что ты умеешь делать?
Гитлеру показалось, что улыбка итальянца согрела ледяной воздух.
– Лучше всего я рисую.
На лице итальянца отразилось легкое разочарование, и Гитлер поспешил добавить:
– Но могу делать что угодно. Мне надо зарабатывать на жизнь, – признался он, опустив голову.
Рабочие расхохотались. Нетрудно было догадаться, что этот заморыш с восковым лицом давненько не ел досыта.
Теплая рука взяла его за плечо и прижала к живому торсу: это Гвидо обнял его.
– Идем, дружище, найдем для тебя что-нибудь.
Гитлер приник головой к груди итальянца. К его немалому удивлению, пахло от того хорошо – лавандовой свежестью, напомнившей ему шкафы матери. Он не противился, когда его за руку, с дружеским похлопыванием по спине, повели к бригадиру.
Гитлер не выносил чужих прикосновений, но итальянцу позволил все. Это не имело значения, ведь он был иностранцем. И потом – вот удача-то! – на этой стройке его будут окружать одни лишь иностранцы: никто из венцев его не увидит, к тому же сама национальная принадлежность ставит его выше всех этих людей. Итак, его наняли замешивать раствор для Гвидо.
Разумеется, он не сказал фрау Закрейс о своей новой работе, просто заплатил ей, постаравшись устыдить за утреннее поведение. Вдова-чешка пробормотала невнятные извинения, полностью согретая холодным прикосновением монет.
Гитлеру отнюдь не претила работа на стройке. Наоборот, ему казалось, что это не он, а кто-то другой смешивает цемент с водой, он чувствовал себя почти на каникулах, словно освободившись от себя самого.
Он сам толком не понимал, почему привязался к Гвидо. Неизменная жизнерадостность итальянца, его обезоруживающая улыбка, смешливые морщинки у глаз, волосатая грудь, которую он без всякого стеснения демонстрировал окружающим, игравшая в нем мужская сила, которой полнились каждый его жест, его голос, его звонкий и звучный итальянский язык, руки и ноги, способные на любое усилие, – все это словно заливало Гитлера солнцем среди зимы. Он отогревался подле Гвидо; напитывался его силой, его жизнерадостностью; иногда он даже улыбался.
Гвидо тоже полюбил «маленького австрийца», как, впрочем, любил всех. Гитлер высоко ценил эту обезличенную привязанность, это добродушие, ни к чему особо не обязывающее. Хорошо было дышать одним воздухом с Гвидо.
Иногда после работы они шли выпить по кружке пива. Гитлер помогал Гвидо учить немецкий. Ему нравилась эта перемена ролей: вечером – не то что днем, вечером Гвидо ему повиновался. Ему нравилось, когда губы итальянца повторяли продиктованные им слова, нравилось, что итальянец подражал ему, нравились взрывы его смеха после каждой ошибки, нравился и досадливый вздох Гвидо в конце каждого сеанса – на своем приблизительном немецком, искаженном красками и пряностями его родной Венеции, он весело щебетал, что никогда не освоит язык Гёте. Гитлер же наслаждался абсолютным и признанным превосходством и был так благодарен за это Гвидо, что находил слова ободрения, помогавшие тому продержаться до следующего урока.
Расставаясь, Гвидо всегда спрашивал у Гитлера, где он живет. Гитлер уходил от ответа, он не хотел, чтобы итальянец с его пролетарской простотой вторгся в комнату, где он еще мог считать себя артистом. Когда же Гвидо предложил ему наведаться вместе к проституткам, Гитлеру пришлось соврать, что он уже женат и каждый вечер спешит к своей половине.
Гвидо тогда метнул быстрый взгляд на его маленькие руки без обручального кольца, но ложь проглотил, заговорщически подмигнул и шепнул:
– Это ничего. Если тебе как-нибудь захочется, я возьму тебя с собой. Уверен, ты даже не знаешь, где это.
Гитлер поморщился. Он был против проституции и не желал встречаться с продажными женщинами, но Гвидо угадал: он действительно не знал, где находится квартал красных фонарей. Он почувствовал, что его поймали на недостатке мужского начала.
Наступила зима. Ничто не могло поколебать силу Гвидо. С Гитлером они теперь почти не расставались.
Однажды в пятницу Гитлер расхрабрился и сказал Гвидо важную вещь: «У тебя дивный голос, настоящий вердиевский баритон, с таким не на стройке работать, а в опере петь».
– Ба, в моей семье у всех такие голоса, – пожал плечами Гвидо, – и все мы каменщики, из поколения в поколение.
– Но я часто бывал в опере и уверяю тебя, что…
– Брось! Не нам, грешным, становиться артистами. Надо иметь дар. С этим надо родиться.
Так, не начавшись, закончился разговор, который Гитлер хотел завести. Сделав комплимент Гвидо, он намеревался упомянуть и о своих талантах художника, дать ему понять, что они оба не похожи на других, но Гвидо оборвал его своим непререкаемым: «Не нам, грешным, становиться артистами».
Каждый вечер Гвидо уводил его все ближе к кварталу проституток. Он говорил с широкой улыбкой:
– Если ты женат, это не значит, что не можешь позволить себе маленькие радости.
Гитлер поначалу давал решительный отпор уговорам товарища, но мало-помалу сдавался и наконец переступил порог борделя.
В прокуренном зале, среди девиц с умильными улыбками, ласкающими жестами, виляющими бедрами, глубоченными декольте и слишком легко раздвигающимися ногами, Гитлеру сразу стало не по себе.
Гвидо объяснил девицам, что надо оставить его друга в покое, что тот пришел просто за компанию и сам ничего не хочет.
Это слегка усмирило девиц, но смущение Гитлера не прошло: куда тут смотреть, чтобы не замараться? Куда девать глаза, чтобы не стать сообщником этой гнусности? Как дышать, чтобы не вдыхать стыд?