Другие жизни — страница 2 из 11

стадо темно-красных коров, накопивших за жаркий день молока и покоя: туманом стелется над приречной луговиной мычание. Стоят по колено в воде, обмахиваются хвостами лошади. За рекою низко над пашней с криком летают два чибиса. Из соснового бора костяная дробь аистиных клювов. Вот один расправил тяжелые крылья, снялся с большого гнезда и полетел низко над рекой, отражаясь в ней и вспугнув семью закрякавших диких уток, словно когтистой лапой царапнувших темную гладь сияющими полосами. Стая галок хлопочет в кронах. Атакуемый отрядом стремительных стрижей, ворон отбивается крылом и раздраженно каркает на лету. Сносимые подоблачными потоками в Ливонские пределы, словно зачарованные, плавают кругами два коршуна.

Вон ребятишки отправились в лодке на ловлю рыбы; какую-то, не разобрать, песенку кричат, а в старице, мешаясь с пением мальчишек, залились лягушки. Надо мною, в листве березы, трепет птичьих крыльев. Целый день возня бесчисленных скворцов, снующих черными челноками среди трав и цветов. Шмели качаются в чашечках цветов. И, перекрывая многоголосье остывающего дня, прошитого неумолкающим птичьим щебетом, защелкали, залились по долине соловьи.

Я счастливый: выпало мне приезжать сюда не раз и не два. И оттого так хорошо здесь, что очень уж гостеприимен здешний хозяин. А то, что над его знаменитой могилой мраморная стела, так это одна из здешних достопримечательностей, не более. И все бы слава Богу, да сжимается отчего-то сердце среди ведущих от дома его лесных аллей. Что-то не сходится в его судьбе, вычитанной из бесчисленных книжек, написанных как любящими его, так и живущими до сих пор его иждивением. Тут кое-что еще…


Если б он только полюбовался. Если бы ограничился влажным, словно вечерний аромат ночных цветов, ароматом влюбленности. Если б даже слегка дотронулся… Но он схватился за раскаленное счастье, не ведая, что это погибель.

Ей — тридцать семь. Роста высокого, нежный ее голос проникает в душу. Очень хороша собою, а привлекательная фигура способна возбуждать у каждого к ней любовь. Легкая поступь и белокурые волосы. Она скромна и очень умна. Она — божественна.

Ему — семнадцать. Почти детская элегантность синего, с красным воротником мундира и бешенство чувств, обреченных с 1816 года до конца его дней стремиться неостывающей лавой тайными путями неудовлетворенной любви. Какой-то темнокрылый Амур с вожделением натянул тетиву, прицелился и послал длинную стрелу точнехонько в шею жертвы. Стрела вышла с другой стороны — ни туда ни сюда…

И вдруг внезапное волшебство тайного свидания: счастье было невыносимо, все казалось, это происходит с кем-то другим, неслыханно удачливым и бесстрашным. Но тут же все и оборвалось — разница в положении, в годах. Пытка началась.

Пользуясь неизменным материалом, телом человека, Провидение, повинуясь одному ему ведомым капризам, находит два тела и наполняет их страстью. Эти двое остаются внешне похожими на себя, но глаза их, как у кошек, видят теперь и в темноте. Спавшие еще накануне души пробуждаются, сливаются — дело сделано. Счастьем будет, если топка обожания поутихнет и преобразится в тепло приязни, радующее недавних безумцев в их последующих днях. Несчастье же, когда в одном из них, будто прижатое пальцами пламя свечи, гаснет блаженное безумие. Тогда обрушивается прозрение, погубившее когда-то прародителей, пребывавших до этой катастрофы в безгрешной райской наготе. С удивлением смотрит тогда прозревший на предмет своих вчерашних безумств. Лучше уж погибнуть обоим и отпустить тела существовать по установленным с начала веков привычкам и, если будет милостива Судьба, чувствовать себя счастливыми среди предназначенных всем нам для прокормления пастбищ.

Но все делается не так, когда обреченный на любовную пытку становится неразлучным со Смертью.


Все о нем книги — не о нем. Всем известный его облик — не его облик. Это существо с застрявшей в шее стрелой видимо было очень немногим. Тем, кто знал. И молчал. А он жил со стрелой, привык к ней. Древко стрелы напиталось его несчастьем и зацвело. Постоянная боль и благоухание неожиданных цветов — это и есть его поэзия, восславляющая под разными именами только ее, только ее, ей одной принадлежащая. Стрелу вынуть нельзя — мгновенно иссохнет поэтический родник, прервется невидимая окружающим жизнь. Но в жизни видимой происходило все то, о чем мы прочли в тысячах о нем книг. И всяк о нем толкует по-своему.

В ночь на 4 мая 1826 года в городке Белёве она внезапно умерла. Ее убили. У него еще одиннадцать лет. Что ж, жить нужно, жизнь свое возьмет. Можно ездить в карете, можно спать и кутить с друзьями. Можно на чем свет стоит ругать управляющего за недоимки. Можно в театре сидеть или стишки в дамских альбомах записывать. И можно на полях рукописей рисовать бесконечные профили и ножки красавиц. И в карты можно играть сколько душе угодно. Можно, пожалуй, и жениться, и детей заиметь. Все можно! Нельзя только без нее жить. Тогда надобно рассчитать траекторию не важно кем выпущенной пули, чтобы она угодила туда, куда тебе необходимо. И тогда через последнюю невыносимую боль — конец невыносимой боли, конец цветению стрелы, конец разлуки.

Где-нибудь в Новом Южном Уэльсе

Утренний звон направляемой косы… С хрустом ложатся росные травы под широко бреющим лезвием, и пахнет срезанная трава только что выловленной щукой. Густой туман делается, что китайский фарфор, полупрозрачным, быстро тает, лишь охвостья его запутались в черных елях на том берегу. Набирающее жару солнце уничтожает ночную влагу, и тогда невидимые потоки горячего воздуха принимаются поднимать вертикально облака, и они встают над полями белоснежными сторожевыми башнями.

Всего за два дня созрело сено и стало голубым. Его ворошат деревянными граблями женщины в белых платках. Вдруг тучка. Прямо в зените. Сгустилась, закрыла солнце. Притихло. И вдруг с треском и звоном бесцветный зигзаг молнии в ивы у реки. И тогда суета вокруг быстро растущих копен. Но тревога напрасна — всего несколько крупных, с горошину, капель. И снова жара…

Доносится из-за лесов жалобный крик бегущего на запад экспресса. Чуть вздрагивая неподвижными крыльями, под облаками циркулирует коршун. Рыжая, в белых пятнах, кошка выслушивает в стерне мышей. Целый день крики и визги детей с реки, и запах воды далеко слышен в дрожащем зное. Вот большая рыба выскочила и шлепнулась об воду. Беззвучная серая цапля проплыла над верхами замерших деревьев. На той стороне, в заводинке, словно яичные желтки, бубенцы кувшинок. На подвядшем лопушке, рядом с забытым кем-то розовым обмылком, лягушка в своей камуфлированной одежке таращится на меня, стоящего по грудь в воде.

Как много русских, вынужденных когда-то бежать от большевистской чумы, за этот полдневный зной, переполненный звоном кузнечиков и гудом шмелей, заложили бы жизнь, а то и душу. Вот сейчас где-нибудь в Новом Южном Уэльсе какой-нибудь старик, переживший свою фамилию и погибающий от пьянства и одиночества в богадельне, вспоминает веснушки горничной, под оглушительных соловьев угодившей в его первые, искусно расставленные тенета. Он таился в ротонде на краю запущенного парка. А потом ее, жертвы, появление все в солнечных зайчиках, коварство враждебных юбок, веснушчатое переносье, косящие близкие глаза, капли пота над губой, полыхающее безумие. И зной…

Родительский замок где-то в Тверской губернии. Бесконечно счастливое, будто занимающее две трети жизни, кадетское отрочество. И надобно о встрече с Богом, о скверно сложившейся жизни подумать. Но нет, снова и снова, и бессонной ночью и днем, как будто это самое главное, ядовито-сладкие видения быстро синеющей тучи и ротонды, белеющей колоннадой с другой планеты…

Другие жизни

Искони известно: мы сами выбираем место рождения. Для чего так — открывается на кончике покидаемой жизни. И я в свое время увидел, что к чему. Следуя же российской жизнью и более и более любя здешнюю бескрайность, часто вспоминал я прежнюю где-то в лесистых горах южной Германии жизнь.

Рождению предшествует обмирание в беззвучных и беспросветных глубинах, где происходит устранение впечатлений от прожитой жизни. Но полного забвения не наступает: остается печаль и временами нестерпимая тоска о чем-то потерянном, не оцененном во время владения им. Богу угодно, чтобы мы не помнили, что имели, но о том сокрушались — сокрушение сердца делает его жадным до любви.

Но вот пришла пора, и я готов для другой жизни, имея новые облик, речь и судьбу. Я очнулся и открыл глаза…

Кругом высился лес, и на него словно кто набросил белые воздухи, будто спорыми спицами обвязала его белым старая бабушка в круглых очках. То одна елочка кажется кокеткою в помпадуре из серебряной парчи да высоком паричке, то другая красавицей в шугайчике и шапочке горностаевой. А то вовсе махонькая елочка, что то счастливое дитя, павшее при рождении в батист да кружева.

Ветра не было. Серое, без просветов небо. И не совсем серым оно было, а с розовым, потому что солнце светило будто сквозь легкую вуаль. Мелкий снег сыпал, и от него стал как бы туман. Вдруг дятел застучит. Синица с крахмальной грудкой скачет и свистит по кусточкам. Мыший стежок играет по сугробу. А то заячьи следки поперек пути. Тут ворон вывел прописи острыми когтями. А вон красный лис не бережется, кажется впереди и нюхает воздух.

Обок пути на кустах то один, то другой сенный клок: сани проехали и лошаденкой сладко пахнет. Я шел, шел по следу — да и вышел на окраину леса. Предо мною открылось поле, такое великое, что сразу не оглядишь. В далях белых супротивный лес черным шнуром лежит, а посреди простора этого селение. Серого дерева домки понабросаны в сугробах, сараи да плетни. Голые деревья над крышами. В небо глядит колокольня, и у нее макушка отбита, и там выросли кусты. Вдруг на колокольне всполошилась и разом сорвалась стая воронья — и великий гвалт от нее разнесся.

Меж тем стали сумерки. Только краешек небес исходил остатним светом. В сумерках тех зажглось окно. Я обернулся: за спиною непроглядная темь, и там таилась оставленная жизнь, прежняя судьба. Только один сухой листок, что не упал осенней порою, трепетал сам по себе. И пошел я, трудно-трудно ступая по снежной равнине к горящему окну. Знал я, что иду по своей новой родине — она меня, пришельца нежданного, возьмет и приютит.