Друзья и враги (Стихи) — страница 3 из 5

Вчера решили с вечера:

Приборов в самолете три,

А нас в полете четверо;

Стакнулся с штурманом пилот

До вылета, заранее,

И кислород не брали в рот

Со мною за компанию.

Смеялся летный весь состав

Над этим приключением,

Ему по-русски не придав

Особого значения.

Сидели дачною семьей,

Московскими знакомыми,

Я и пилот и штурман мой

Под ветками с лимонами…

Двум сыновьям я пожелать

Хочу, как станут взрослыми,

Пусть не совсем того, что мать, —

Но в главном с ней сойдемся мы, —

Хочу им пожелать в боях

И странствиях рискованных

Богатства лишь в одном — в друзьях,

Вперед не приготовленных,

Таких, чтоб верность под огнем

И выручка соседская,

Таких, чтоб там, где вы втроем,

Четвертой — Власть Советская.

Таких, чтоб нежность — между дел,

И дружба не болтливая,

Таких, с какими там сидел

На берегу залива я.

Далеко мир. Далеко дом,

И Черное, и Балтика…

Лениво плещет за окном

Чужая Адриатика.


Немец

В Берлине, на холодной сцене,

Пел немец, раненный в Испании,

По обвинению в измене

Казненный за-глаза заранее,

Пять раз друзьями похороненный,

Пять раз гестапо провороненный,

То гримированный, то в тюрьмах

   ломанный,

То вновь иголкой в стог оброненный.

Воскресший, бледный, как видение,

Стоял он, шрамом изуродованный,

Как документ сопротивления,

Вдруг в этом зале обнародованный.

Он пел в разрушенном Берлине

Всё, что когда-то пел в Испании,

Всё, что внутри, как в карантине,

Сидело в нем семь лет молчания.

Менялись оболочки тела,

Походки, паспорта и платья,

Но, молча душу сжав в объятья,

В нем песня еле слышно пела,

Она охрипла и болела,

Она в жару на досках билась,

Она в застенках огрубела

И в одиночках простудилась.

Она явилась в этом зале,

Где так давно ее не пели.

Одни, узнав ее, рыдали,

Другие глаз поднять не смели.

Над тем, кто предал ее на муки,

Она в молчанье постояла

И тихо положила руки

На плечи тех, кого узнала.

Все видели, она одета

Из-под Мадрида, прямо с фронта:

В плащ и кожанку с пистолетом

И тельманку с значком Рот Фронта.

А тот, кто пел ее, казалось,

Не пел ее, а шел в сраженье,

И пересохших губ движенье,

Как ветер боя, лиц касалось.

. . . . . .

Мы шли с концерта с ним, усталым,

Обнявшись, как солдат с солдатом,

По тем разрушенным кварталам,

Где я шел в мае в сорок пятом.

Я с этим немцем шел, как с братом,

Шел длинным каменным кладбищем,

Недавно — взятым и проклятым,

Сегодня — просто пепелищем.

И я скорбел с ним, с немцем этим,

Что, в тюрьмы загнан и поборот,

Давно когда-то, в тридцать третьем,

Он не сумел спасти свой город.


История одной ошибки

Париж. Четырнадцатое июля.

В палату депутатов день назад

Опять Рейно и Даладье вернули,

И даже хлопали им, говорят,

Неистовствовали правые скамейки

И средние — до Блюма и семейки.

Так было во дворце вчера.

Ну, а на улице с утра

По праздничной жаре бульваров

Идут потомки коммунаров,

Идут Бельвилль и Сен-Дени,

Идут окраины Парижа.

Стою в пяти шагах и вижу,

Как голосуют тут они,

Как поднятыми кулаками

Салют Торезу отдают:

— За большинство не бойся! Тут

Оно, за левыми скамьями! —

По всей бульваров ширине

Идет Париж, ворча угрюмо:

— Рейно к стене!

— Даладье к стене!

— И к чорту Леона Блюма!

. . . . . .

Леона Блюма? Вдруг я вспоминаю

Майданек, грязный, очень длинный двор,

Тряпье и пепел, серые сараи

И нестерпимый сотый разговор

О том, кого, когда и как сожгли

Вот в этой печи — вон она, вдали.

Вдруг двое из стоящих во дворе

Упоминают, что встречали Блюма

Здесь в прошлом августе, нет,

   в сентябре.

— А что потом? — Как всех, сожгли без

   шума.

Они описывают мне его.

Все сходится до удивленья быстро.

— Леона Блюма? — Да. — Того? — Того.

— Премьер-министра? — Да, премьер —

   министра.

И я, к стене барака прислонясь,

Пишу о смерти Блюма телеграмму.

Майданек. Серый день. Зола и грязь.

Колючих проволок тройная рама.

Париж. Бушует солнце. Целый жгут

Лучей каштаны наискось пронзает.

Парижские окраины идут,

Живого Блюма громко проклинают.

Я был наивен. Он остался жив,

А я не понял, в смерть его поверя,

Что Гитлер, жизнь такую сохранив,

Открыл фашизму в будущее двери.

Ну, пусть не двери — все же щель

   в дверях.

О, нет! Таких не морят в лагерях,

Не гонят в печь, не зарывают в ямах,

Таких не вешают, как нас — упрямых,

Таких не жгут, как — коммунистов — нас.

Таких спокойно копят про запас,

Чтоб вновь, как фокусник, в министры

   прямо!

На случай вдруг проигранной войны

Такие им для Мюнхенов нужны,

А если дали в тюрьмах поскитаться им,

Так это только так — для репутации.

Какой-то сумасшедший мне солгал,

А я поверил! Да в своем уме ли я?

Что б мог сам Гитлер выдумать умелее,

Когда б в Париж он Блюма не послал?

Как хорошо стоять на мостовой

Парижа, зная, что сто тысяч рядом

Предателя уже проткнули взглядом!

А если так — чорт с ним, что он живой,

Когда по всей бульваров ширине

Весь день Париж идет, ворча угрюмо:

— Рейно к стене!

— Даладье к стене!

— И к чорту Леона Блюма!


Речь моего друга Самеда Вургуна на обеде в Лондоне

Мой друг Самед Вургун, Баку

Покинув, прибыл в Лондон.

Бывает так — большевику

Вдруг надо съездить к лордам,

Увидеть двухпалатную

Британскую систему

И выслушать бесплатно там

Сто пять речей на тему

О том, как в тысяча… бог память

   дай, в каком…

Здесь голову у короля срубили.

О том, как триста лет потом

Всё о свободе принимали билли

И стали до того свободными,

Какими видим их сегодня мы,

Свободными до умиления

И их самих, и населения.

Мы это ровно месяц слушали,

Три раза в день в антрактах кушали

И терпеливо — делать нечего —

Вновь слушали с утра до вечера.

Так в край чужой как попадешь

С парламентским визитом,

С улыбкой вежливую ложь

В свои мозги грузи там.

Когда же нехватило нам

Терпения двужильного,

Самеду на обеде там

Взять слово предложили мы:

— Скажи им пару слов, Самед,

Испорти им, чертям, обед!

Волненье среди публики,

Скандал! Но как признаться-то?

— Сэр от какой республики?

— А сэр от всех шестнадцати.

— От всех от вас,

От имени?..

— От всех от нас,

Вот именно!

И вот поднялся сын Баку

Над хрусталем и фраками,

Над синими во всю щеку

Подагр фамильных знаками,

Над лордами, над гордыми

И Киплингом воспетыми,

В воротнички продетыми

Стареющими мордами,

Над старыми бутылками,

Над красными затылками,

Над белыми загривками

Полковников из Индии.

Не слыша слов обрывки их,

Самих почти не видя их,

Поднялся он и напролом

Сказал над замершим столом:

— Я представляю, сэры, здесь

Советскую державу.

Моя страна имеет честь

Входить в нее по праву

Союза истинных друзей,

Пожатья рук рабочих.

(Переведите поточней

Им, мистер переводчик.)

И хоть лежит моя страна

Над нефтью благодатною,

Из всех таких на мир одна

Она не подмандатная,

Вам под ноги не брошенная,

В ваш Сити не заложенная,

Из Дувра пароходами

Дотла не разворованная,

Индийскими свободами

В насмешку не дарованная,

Страна, действительно, моя

Давно вам бесполезная,

По долгу вежливости я

В чем вам и соболезную.

Так говорил Самед, мой друг,

А я смотрел на лица их:

Сначала был на них испуг,

Безмолвный вопль: «В полицию!»

Потом они пошли густым

Румянцем, вздувшим жилы,

Как будто этой речью к ним

Горчичник приложило.

Им бы не слушать этот спич,

Им палец бы к курку!

Им свой индийский взвить бы бич

Над этим — из Баку!

Плясать бы на его спине,

Хрустеть его костями,

А не сидеть здесь наравне

Со мной и с ним, с гостями,

Сидеть и слушать его речь

В бессилье идиотском,

Сидеть и знать: уже не сжечь,

В петле не сжать, живьем не съесть,

Не расстрелять, как Двадцать шесть

В песках за Красноводском…

Стоит мой друг над стаей волчьей,

Союзом братских рук храним,

Не слыша, как сам Сталин молча

Во время речи встал за ним.

Встал, и стоит, и улыбается —

Речь, очевидно, ему нравится.


Нет!

Отбыв пять лет, последним утром он