Дух времени — страница 5 из 8

Люблю свой острый мозг, огонь своих очей,

Стук сердца своего и кровь своих артерий,

Люблю себя и мир…

Эм. Верхарн[150]

I

Когда Тобольцев предложил невесте обвенчаться на Красной горке[151], она серьезно ответила, что это невозможно… Во-первых, не на кого оставить уроки в институте и заведование библиотекой; во-вторых, в мае предстоит экзамен музыки…

Из Петербурга наезжал знаменитый старик-экзаменатор. И этот день был страшен, как Судный день.

Инспектор вызывал человек сорок наугад из огромного списка пианисток. Девочки плакали и нередко падали в обморок… Так грозен казался этот громадный старик с еврейским профилем; с нависшими, как щит, седыми бровями; с глазами, метавшими молнии; с маленькими ручками дивной красоты. Эти ручки дали ему славу европейского артиста в юности, и он брал arpeggiando[152] с изумительной техникой те чудовищные аккорды в левой руке, которыми пестрели его собственные произведения. Капризен он был на редкость… Его утонченные нервы постоянно вибрировали. Пустяка было довольно, чтоб испортить ему настроение или же, наоборот, развеселить его. И беда, если он приезжал усталый и злой!

Начальница пряталась после торжественной встречи гостя в белом зале. Кофе во время экзамена ему подавала красивейшая из пепиньерок[153]. И если кофе был сварен по его вкусу и глаз его случайно отдыхал на красивом девичьем лице, он тотчас смягчался и становился рассеянным… Тогда, опять-таки по заранее составленному плану, за рояль посылали самых безнадежных учениц. И часто случалось, что плохо исполненная sonatina[154] Моцарта сходила с рук. Он кротко поправлял ошибки, шутливо хлопал ученицу по руке и мягко гнал ее долой с табурета…

Сзади, затаив дыхание и с ног до головы сотрясаемые нервной дрожью, стояли учительницы и профессора музыки… Старик обладал удивительной памятью, несмотря на свою рассеянность. Был беспощаден к тем, кого раз почему-либо невзлюбил. И часто учителям приходилось терять место, потому что с мнением экзаменатора нельзя было не считаться… В эти роковые минуты, когда солидные учительницы крестились за спиной инспектора, беззвучно шепча молитвы, — за дверями, точно по телеграфу, разносилась каждая весточка. Там стояла толпа «вызванных». Глядели в крохотную щелку.

— Рвет и мечет… — Два — Зотовой!.. — Карандаш сломал… — Помяни, Господи, царя Давида и всю кротость его!..

Или же:

— Улыбается… Говорит что-то с Кенигом… — Ах, хитрый немец! Заговаривает ему зубы, а Иванова-то мажет!.. — Слышите? Смеется… — Ущипнул за щеку Алтипову… Ой, врет как она! — Ничего… Зато красивая…

После изысканного завтрака, сервированного на квартире начальницы, инспектор всегда смягчался. Дорогое вино и ликер разнеживали его. Тогда, между двумя плохими ученицами, ему представляли одну из лучших пианисток, а самых талантливых под конец.

Иногда, совсем внезапно, лицо его делалось рассеянным. Он клал руку на клавиши и тихонько толкал в плечо испуганную институтку.

— Ступайте, вставайте!.. Он хочет играть, — шептали учительницы, у которых уже пылали щеки от радостного сознания, что все худшее позади.

Старик садился на табурет. Как бы вспоминая что-то, он поднимал кверху огневые, вдохновенные глаза, и из-под его пальцев лились чарующие звуки импровизации…

Да… Опьяненный всей этой юностью, он вспоминал собственную молодость, славу, лицо любимой женщины… всех, кто умерли, кто исчезали… И рояль, неузнаваемый под его руками, плакал и пел… и молил о забвении всего, что терзало душу, не умевшую состариться вместе с телом…

Все кругом затихали, растроганные, с глазами, полными мечты и слез… Приотворив дверь, тоскующая начальница стояла, как зачарованная. И слушала, уронив руки, закрыв глаза, эту слишком понятную ей жалобу одинокого, мятежного сердца.

В эти счастливые мгновения, когда «талант» давал толпе заглядывать в свою душу, казалось, падали какие-то стены между молодежью и знаменитым артистом. Толпой, восторженной и почтительной, его провожали до передней: начальство, профессора, институтки… И долго помнился этот день, эта игра, его лицо, собственное настроение…

Катерина Федоровна с детства была любимицей инспектора. Он никогда не кричал на ее учениц; всегда узнавал ее и трепал по смуглой, вспыхивавшей заревом щеке; находил для нее одной в «грозные дни» мягкие интонации. Ее, как авангард, выпускали навстречу инспектору — зондировать настроение, рассеивать тучи, улаживать инциденты. Катерина Федоровна, очевидно, совсем не боялась страшного старика… Как было начальнице не ценить ее!

А между тем тайна Катерины Федоровны была уже раскрыта. Неосторожный и нетерпеливый Тобольцев, через два месяца связи влюбленный еще по уши, как-то после пяти суток, в течение которых он не мог добиться свидания наедине, рискнул подъехать к решетке институтского двора.

В эту минуту у начальницы находилась Аврора Васильевна, классная дама старшего класса. Она служила уже тридцать пять лет, переменила четырех начальниц, знала порядки и устав лучше любой из них и вертела всеми исподтишка. Умная, тактичная, с лицемерно поджатыми губами, в неизменной прическе сороковых годов (бандо и косичка кругом уха) и в старомодном платье с пелериной, скрывавшей высохшую талию, она наводила трепет на всех. Неумолимая, черствая, никогда не знавшая привязанностей, она ненавидела молодую начальницу, которая ее втайне боялась.

Аврора Васильевна явилась, как всегда, с докладом в пятом часу. Начальница замешкалась. И вот, стоя у окна (не замазанного известкой, как всюду в институте), целомудренная немка увидала, как навстречу выходившей из ворот m-lle Эрлих быстро пошел какой-то… «мужчина»… Он все время шмыгал по переулку, поглядывая на ворота. Он схватил руки Катерины Федоровны, а та испуганно оглянулась на окна и быстро побежала в переулок… «Мужчина» за нею… Сумерки падали, но глаза Авроры Васильевны видели на три аршина под землей.

— Ай-ай-ай! — вслух сказала она. — Sehr schön… sehr schön![155]

Начальница беззвучно очутилась подле. Зловещее лицо немки испугало ее.

— Что такое?

Аврора Васильевна лицемерно опустила ресницы… Она полагала, что Gräfin[156] давно осведомлена о том, кто провожает домой фрейлейн Эрлих с уроков… Но, если ей позволено высказать свое мнение, она должна заметить, что встречаться с поклонниками на глазах невинных детей, у самых ворот (она чуть не сказала «святой обители»), не-до-зво-ли-тель-но…

Начальница вспыхнула и закусила губы. Целый вечер она была расстроена. И как только на следующее утро Катерина Федоровна явилась в институт, изящный швейцар Федор попросил ее пройти на половину начальницы, не раздеваясь.

— Двором пожалуйте, по мосткам, — вкрадчиво говорил он, улыбаясь глазами. Он тоже видел всю эту сценку вчера.

Хотя он имел в деревне целую семью, это не помешало ему влюбиться в щеголеватую, надменную Машу, горничную графини. Та не заметила, как поддалась вкрадчивым речам и связалась с женатым, — она, которая гордо отвергала петербургских лакеев и даже одного лавочника, предлагавшего ей законный брак. Все эти обстоятельства удивительно как сближали несчастную графиню с ее красивой горничной, а Федора делали преданным рабом обеих женщин.

— Этакая волчица, да попалась! — ахала Маша. — Ну-ну… Уж и ловок же ваш брат! Кого хошь обойдет… Как ты думаешь, бросит он ее?

Федор обдумывал свой ответ, чуя «каверзу» в расспросах ревнивой любовницы.

— Коли ежели любит, как можно бросить?

— А если он женат? — И глаза Маши так и прыгали.

— От своей судьбы не уйдешь, Марья Петровна, — с тонкой улыбкой возражал швейцар.

— Ах, на погибель вы нам даны! — восклицала Маша.

Отпирая в это утро дверь Катерине Федоровне, она взглянула на нее сочувственно.

У всякой другой на месте графини подобное щекотливое объяснение повело бы к обострению отношений, если не к полному разрыву… Но начальница была обаятельным человеком. Она сумела найти такие задушевные интонации, что растерявшаяся Катерина Федоровна через десять минут разговора уже во всем призналась начальнице. А чего не досказала, то было понято умной женщиной из быстро опущенного взгляда девушки, из ее дрогнувших губ… Для начальницы важен был факт, что Катерина Федоровна — невеста и что этого скрывать уже не надо. Положение было найдено. Графиня торжествовала. Она взяла на себя нынче же объявить это «Авроре» (как ее звали все). Но просила, чтобы жених был… поосторожнее. Катерина Федоровна покраснела и насупилась. Злость брала ее на Тобольцева. Она и вчера предвидела, что это ей даром не сойдет.

Она считала объяснение законченным, когда начальница, сделав вид, что только что вспомнила, в сущности, самое главное, остановила учительницу у дверей:

— Когда же свадьба? Вы торопитесь?.. Вы меня чрезмерно обяжете, если подождете венчаться… ну хотя бы до июня. В мае приедет инспектор… И вообще… эта библиотека (она сдавила виски)… Я не спала всю ночь. Вы незаменимы, вы это сами знаете! Наконец, и вам выгодно подождать. Вы получите жалованье за летние месяцы… Подавайте в отставку в августе!

Она встала и неожиданно прижалась душистым лицом к щеке Катерины Федоровны. Это означало, что ее нужно поцеловать.

Катерина Федоровна вышла от начальницы с гордо поднятой головой. Ах, она рада объяснению. Ложь претила ей. И так хорошо не скрывать свое счастие!

Да, она была безгранично счастлива все эти два месяца. Выросшая среди слез покинутой матери, она воспитала себя в ненависти к «хищнику-мужчине», в презрении к его душе. Мужчина любит только, пока не добился своего. Поэтому девушка, если даже голова у нее идет крутом, не должна уступать. Она должна женить на себе поклонника (женатого — Катерина Федоровна искренно верила — полюбить нельзя)… А выйдя замуж, должна извлекать из брака все свои выгоды: то есть бросать все уроки и жить полной хозяйкой, жить для детей… А затем не поступаться собственными интересами и интересами детей, чего бы это ни стоило! Иначе (она твердо верила) тебе не только сядут на шею, но посадят еще вторую семью, незаконную… Порядочных мужчин нет. Все мерзавцы!

Как при таких определенных взглядах она решилась прийти к Тобольцеву по первому зову? Верила ли она в его любовь? В его порядочность?.. О нет! Она не ждала от него пощады… Более того: она была уверена, что, добившись своего, Тобольцев мгновенно охладеет к ней… Но она не хотела торговаться с своим чувством. Она была так безумно влюблена, что смело шла на гибель. И за ночь с Тобольцевым готова была платиться всей жизнью… Каково же было удивление ее, когда Тобольцев, добившись так легко от нее всего, чего он жаждал, — сам настойчиво требовал брака!.. Все спуталось в ее миропонимании. И, как это всегда бывает с идеалистками, с цельными и правдивыми натурами, раз поверив в чувство Тобольцева, она на этой вере в него построила все здание собственной жизни. Пошатнуть эту веру намеками и клеветой было уже невозможно. Гордая и ревнивая по натуре, раз поверив, раз ослепнув, она стала доверчивой, как дитя. Неспособная сама на обман или двойственность, она не допускала этой черты в душе любимого человека. И теперь отнять у нее эту веру — значило отнять жизнь. Для таких натур любовь — всегда драма.

Когда Минна Ивановна, догадавшаяся обо всем, намекала, что пора бы и венчаться: мало ли что случается?.. дочь спрашивала:

— Что же может случиться? Умрет он; что ли? Ну, все мы под Богом ходим… Нет. Торопиться некуда… Жалованье летнее вот еще как пригодится! А ведь это шестьсот рублей. У меня белья нет, шубка старая… Соне надо платье сшить. Да и мне подвенечное… Меньше сотни туалет венчальный не обойдется. Я уж в городе приценялась… И потом… кто знает? Будет ли в моей жизни что-нибудь лучше этих дней?

Минна Ивановна вытирала слезы. Она вспоминала себя невестой. Она знала, что поэзия в жизни женщины бывает только до свадьбы. И коротко, как майская ночь, ее счастие…

Соня держалась другого мнения. «И откуда у нее такая самоуверенность? — восклицала она наедине с матерью. — Разве можно верить в мужчин? Особенно в Тобольцева?»

Будь у Сони более умная мать, она не преминула бы сделать невольно навязывавшийся вопрос: «Откуда у тебя, в твои семнадцать лет, такой циничный взгляд на мужчину и на его любовь?» Но Минна Ивановна жаждала только покоя.

Теперь в лице Сони залегло странное выражение «себе на уме»… какой-то тайны, которую она носила в себе, как сокровище. Эта тайна делала ее равнодушной к толкам о свадьбе, о приданом, о подарках жениха, на которые тот не скупился, хотя Тобольцев никогда не дарил ничего своей невесте, не одарив также будущую свояченицу и тещу. И Катерина Федоровна ценила это внимание к ее семье дороже собственных удовольствий.

Соня же по-своему понимала и это поведение жениха… Трудно сказать почему, но в душе ее выросла безумная уверенность, что рано или поздно Тобольцев будет принадлежать ей… Его увлечение Катериной Федоровной — роковая ошибка! Когда-нибудь он это поймет. И тогда наступит торжество Сони… А пока она готова ждать годы… жить, как в полусне, закрыв глаза на все, лишь бы повторялись эти незабвенные мгновения, как в ту ночь!.. Она догадывалась, что ее ласки заронили надолго искру в нервы Тобольцева… Она инстинктом понимала, что Тобольцев безволен перед красотой и натиском беззаветной женской страсти. С этими двумя козырями в руках семнадцатилетняя девочка готовилась сорвать банк.

Но Тобольцев, после того памятного утра, вел себя крайне тактично в доме невесты, куда заезжал почти ежедневно «посмешить» Минну Ивановну. Эти приезды его стали праздником для всех в доме, не исключая прислуги. Его лихач, доха и бобры на пальто, щедрость его — все давало повод говорить, что жених — «миллионщик»… И хозяин дома, старый купец, наслышавшийся о фирме Тобольцевых; и дворник, получивший как-то раз золотой от жениха; и даже соседи — воспылали уважением и интересом к бедной семье Эрлих. Городовой на углу — и тот стал делать под козырек переконфуженной Катерине Федоровне. Она краснела, когда дворник, сорвав картуз, опрометью кидался на ее зов и стоял на морозе с открытой головой. А когда хозяин прибежал по первому намеку ее, что печь дымит, и беспрекословно взялся за ремонт на собственный счет, хотя всегда был выжигой, Катерина Федоровна почувствовала, что у нее словно росту прибавилось на вершок… Она слишком привыкла к обидам и лишениям, которые являются долей бедняков, чтоб голова не закружилась у нее. Особенно потрясла ее шуба черно-бурой лисицы, присланная ей будущей свекровью уже после того, как они познакомились. Она ахнула, руками замахала и так покраснела, что даже слезы у нее выступили в глазах. Целую неделю женщины со всего двора, барыни и кухарки, приходили поглядеть на подарок: щупали мех, гладили его, даже нюхали… Некоторые барыни примеряли ротонду на себя и красовались перед зеркалом в чужой квартире. «В такой шубе только в каретах ездить надо», — говорили они. «И будет ездить в каретах», — убежденно и важно возражала Минна Ивановна.

Тобольцев в доме невесты был неотразимо весел и ровен со всеми: если целовал руку у Кати, то целовал их одинаково у будущей тещи и свояченицы; не позволял себе ни одной интимности, даже говорил невесте вы… И опять-таки это очень нравилось Катерине Федоровне. Постороннему наблюдателю могло бы показаться, что из двух сестер Тобольцев скорее флиртует с Соней… Она встречала его всегда серебристым, счастливым смехом и бросала ему яркий взгляд… взгляд «сообщницы»… А он отвечал ей таким же воровским, хищным взглядом, если не успевал овладеть собой… Они как будто глазами спрашивали друг друга: «А помнишь?»

«Еще бы! Этого нельзя забыть».

И этого ей было довольно, чтоб строить воздушные замки…

Тобольцев, выпив стакана три чаю, теперь уже без просьбы входил «в исполнение своих обязанностей»… То есть становился в позу у стены, закладывал большие пальцы в карманчики белого жилета и начинал «рассказывать»… Все четыре женщины, считая и кухарку, неизменно появлявшуюся у двери, принимались безумно хохотать, прежде даже чем он открывал рот… «в кредит»… Смеялись до слез, до изнеможения…

— Ну, барин! — говорила Фекла на дворе. — Вот-то чудесит!.. Животики надорвешь… — Минна Ивановна плакала от удовольствия. У нее все эмоции выражались слезами. Соня хлопала в ладоши и просила: — Ах, милый!.. Ах, дуся!.. Ну, еще!.. Ради Бога, еще!

Катерина Федоровна, не сводя влюбленного взгляда, хохотала своим заразительным смехом, открывая жемчужные зубы… И Тобольцеву казалось, что он отдаст все овации и восторги толпы за радость этих двух девушек.

Катерина Федоровна с первой же встречи бесповоротно покорила нянюшку. Старушка поцеловала ее в плечико и хотела было приложиться к ручке… Но переконфуженная невеста обхватила шею нянюшки и горячо расцеловала ее коричневые щеки. Старушка была сразу куплена… Еще более пленил ее староверческое сердце весь внешний облик молодой женщины.

— Ну, Андрюша, — говорила она, — вот это так девица! Всем невестам — невеста! Ни тебе вихров на лбу, ни алой попоны, как у Конкиной…

— Угодил, нянечка? Ну вот и отлично… Я больше для вас, нянечка, старался…

— Что уж говорить! И тебя в ежовые заберет. Тебе только такую и надо… Ну-ну! Не токмо меня, она и «саму» кругом пальца обернет… «Дьявол попутал меня, старую!» — с раскаянием думала она, вспоминая о гребеночке.

Тобольцев тянул день ото дня объяснение с матерью. При одной мысли, что почувствует Лиза, ему становилось холодно. Наконец он решился. Этого требовала невеста.

Но он сам не ожидал, что мать так взволнуется. У нее затряслись руки и голова. Она заплакала от ревности.

— Маменька, о чем? — крикнул Тобольцев. Мгновенно он очутился рядом. Она прижала его голову к груди с судорожной лаской и плакала непривычными скупыми слезами…

Когда она успокоилась, Тобольцев представил ей «формулярный список» Катерины Федоровны… И, как он рассчитывал, все это ошеломляюще подействовало на Анну Порфирьевну. Она давно переросла тех женщин ее круга, которые не одобряли высшего образования для женщины, ее самостоятельности, всего, что вело молодежь к «греху». Лет тридцать назад так думала и сама Анна Порфирьевна… Но когда ее Андрюша поступил в университет, на женских курсах образовалась стипендия имени Тобольцевой, и в короткое время Анна Порфирьевна стала популярной среди учащейся молодежи… Теперь она слушала сына в безмерном удивлении, покачивая головой. И тот факт, что бедная невеста не кидается на шею жениху, а сама медлит со свадьбой, — окончательно смутил Анну Порфирьевну. Она втайне почувствовала даже некоторый страх перед этим новым типом женщины…

— Ты в банке двести, и она в школе двести? Поровну, стало быть? — несколько раз повторила она. Для нее, всю жизнь глядевшей из рук мужа, хотя она и принесла свое приданое, — все это казалось чуждым.

— Вот только что, Андрюша, послушай меня… Я недаром на свете жила. Надо, чтоб она из дому на службу не уходила! В доме свое дело будет, это раз… А потом… плохо, коли не муж в доме головой будет… А какая же ты голова, коли вы поровну получать будете?

Он засмеялся.

— Не беспокойтесь, маменька!.. Ей самой надоело по чужим людям мыкаться. Она спит и видит хозяйкой зажить. И, поверьте мне, маменька… Кто так умеет старуху мать беречь да сестру баловать, из такой образцовая жена выйдет. Я-то, боюсь, плох окажусь для нее…

Анна Порфирьевна с горделивым восторгом посмотрела на сына и усмехнулась.

Но она была поражена, когда Тобольцев, кусая губы и краснея, попросил ее сохранить в тайне эту новость «пока что»…

Она вдруг подняла голову и стала пристально разглядывать это знакомое ей, казалось, до черточки лицо его. И чем больше глядела, тем сильнее заливала краска ее желтые щеки. Давно мелькнувшее подозрение вдруг искрой зажгло ее зрачки… И Тобольцев не вынес блеска ее гневных глаз.

— Доколе же это молчать?.. Или ты что постыдное затеял? Кого же ты боишься?

Тобольцев, покраснев, сорвался с кресла.

— Маменька!.. Ради Христа! Не казните… Я чувствую, что вы догадываетесь… Вы слишком тонкий человек, чтоб не догадываться…

Анна Порфирьевна не сводила с него сверкающего взгляда… Вдруг в горестном изломе поднялись ее брови. Она закрыла веки и печально закачала головой.

Тобольцев в неудержимом порыве кинулся перед ней на колени.

— Маменька, простите!.. Знаю, что мне нет оправданий!.. Боже мой… Если б я предвидел, как мне придется расплачиваться за мое безумие!..

Ее лицо стало бескровно, как воск. И когда она открыла глаза, скорбные и гневные, полные ужаса и угрозы, у самого лица сына, — он содрогнулся невольно. «Ангел Васнецова… На Страшном суде…[157] Боже мой, какое сходство!»

Ее пальцы судорожно впились в его плечи.

— Неужели ввел в грех? — расслышал он задыхающийся, полный ужаса шепот.

Восторг озарил его лицо и сильно всколыхнул его тело.

— Нет, маменька!.. Нет… Верьте мне… Этого я не сделал… Я удержался. Из-за любви к вам я этого не сделал…

Она закрыла глаза, и все напрягшееся в страстном возбуждении, вытянувшееся тело ее как бы осело сразу в руках Тобольцева. Трагическое выражение лица смягчалось постепенно.

— Я точно предчувствовал эту минуту, — как бы в истерике говорил он. — Я знал, что это вас убьет. Наконец… все это кончено давно… И теперь мы только друзья.»

По щекам ее поползли две тяжелые слезы. Она опять открыла глаза и устремила их на темный лик византийской иконы, высоко в углу. По скорбному выражению ее глаз Тобольцев догадался, что она молится.

Он поднялся с колен, сел рядом и робко взял руку матери. Она долго молчала, опустив голову.

— Тяжкий грех, Андрюша! — заговорила она вдруг глухо и слабо, словно силы оставили ее. — Теперь я вижу, ей с мужем не сойтись… И всю-то жизнь ты ей испортил…

— Ах, маменька! — Он схватил себя за кудри и рванул их. Но больше не прибавил ни слова, только зубами скрипнул.

— Не меня жалей, ее… Не у меня проси прощения, а у нее. Чем ты вину свою перед нею загладишь? Она тебя не забудет. Такие ничего не забывают. И гляди, как бы греха не вышло…

Он испуганно взглянул на мать. Зеленая головка Лилеи вспомнилась ему. И он вдруг почувствовал мистический ужас.

Он встал. Ему было душно в этой сектантской комнате, где стены, казалось, укоризненными очами глядели на него, человека иного толка, иного мира.

— Советую сказать скорее!.. Через третьи руки дойдет, будет горше ей…

— Да, да, маменька… Конечно, скажу… Может быть, завтра, — рассеянно ответил он, целуя руку матери.

Но она по-прежнему осталась равнодушна к его ласке.

Он это вдруг почувствовал. Он с болью почувствовал, что между ними поднялась стена, через которую они друг друга не видят.

— Маменька!.. Вы сердитесь? Вы не простили.

Теперь в лице ее он ясно прочел отчуждение.

— Больно мне, Андрюша… Ты говоришь, что меня любишь и чтишь? Нет… Кто чтит мать, тот и к другим женщинам подходит с опаской да с оглядкой… А ты разве призадумался на минуту, прежде чем ее душу сгубить?

— Маменька, я протестую… Вы глубоко не правы… Что вы для меня святыня, в этом грех сомневаться! И я всеми женщинами на свете для вас готов пожертвовать! Даже моей будущей женой… Да, да… даже ею! И вы не можете, не смеете мне не верить!

Великая сила — слова! Он это знал всегда. Он опять был подле, гладил ее руки и по лицу ее видел, как смягчается ее гордая и ревнивая душа. Но она не хотела сдаться.

— И в том, что я в Лизу влюбился, ни для вас, ни для нее оскорбления не было. Я Лизу всегда уважал…

— Хорошо уважение!.. Замужнюю-то женщину…

— Маменька, я Лизу уважал, а не институт брака, поймите!.. Я ее свободной считаю… Да! Свободной, как все люди на земле!.. Маменька, я не требую от вас, чтоб вы со мной во всем соглашались. Я хочу только, чтоб вы допускали за мной право глядеть на вещи иначе, чем вы… Зовите меня беспутным, считайте меня легкомысленным… Но не говорите, что я не уважаю женщин… («Если, влюбляясь в них, не бегаю к мужьям за разрешением сойтись с ними», — хотел было он добавить, резко и со злобой. Но вовремя сдержался и смолк…)

Она также молчала, опустив глаза и сжав губы.

Совершенно расстроенный, он покинул Таганку. Предстоящее объяснение с Лизой затемняло ему блеск весеннего солнца. Упреки матери вонзались, как иглы, в его сердце. «Если случится несчастие с Лизой… Господи! Да где я себе покой тогда найду?..» Но, по тайной ассоциации идей, прелестная головка Сони внезапно всплыла перед ним, и он ей улыбнулся радостно и торжествующе… И опять почувствовал могучую, неистребимую жажду жизни, свободной, смелой, легкой… «Видно, горбатого могила исправит», — вслух подумал он и жадно потянул в себя дрогнувшими ноздрями резкий, возбуждающий воздух.

А Анна Порфирьевна, после его ухода, долго и неподвижно сидела в кресле и, сощурившись, бесцельно глядела в окно.

Она тоже почувствовала, как глухая стена поднялась между нею и любимым детищем. Впервые из знакомого ей до малейшей черточки лица его вдруг выглянул самец-хищник, тайный враг женщины, льстивый, жадный, изменчивый… Лицо Андрюши, беспомощного и милого мальчика, которого она защищала грудью от тирании отца, заслонилось другим лицом, таким же хищно красивым, с той же алчностью к наслаждению в изогнутых и как бы припухших красных губах; с тем же неумолимым и изменчивым желанием в сузившихся жестоких зрачках… Она припоминала… Образ соперницы-няньки, соблазненной ее любовником, всплыл перед нею… Румяная, чернобровая, здоровая самка… Этой обиды Анна Порфирьевна не простила никогда! Гордость помогла ей пережить разрыв, свое отрезвление, даже слух о смерти ее любовника. Но боль разочарования, потеря этой самой ценной иллюзии: веры в человека, веры в любовь, самая страшная из жизненных утрат, — она никогда не замирала в ее душе…

По лицу Анны Порфирьевны бежали слезы… Любовь к ребенку дала ей тогда мир и забвение. И светлый образ сына, не похожего на жестокую, низменную среду, ежедневно оскорблявшую утонченную натуру этой женщины, — воскресил ее веру в людей и наполнил ее жизнь новым содержанием.

Да, до этого дня… до этой роковой минуты…

И пока гасло искристое солнце и весенний день, кротко улыбаясь румяными устами, умирал бесшумно, уступая место немым и печальным сумеркам, — в таинственной глубине женской души незримо умирало страстное обожание к сыну. Умирало, как этот день, гасло, как это солнце… И теми же бесшумными стопами в эту душу вошла великая печаль. Вошла великая жалость к себе, к Лизе, к будущей жене ее сына… к женщине вообще… Эта страстная жалость ко всем покинутым, ко всем обманутым; ко всем, утратившим самые ценные женские верования; ко всем, кого на жизненном пути подстерегает неизбежное разочарование, как стережет путника змея в дорожной пыли, — все это переполнило, расширило, зажгло сердце суровой сектантки. И слезы, катившиеся по ее щекам, как бы уносили с собой целую полосу ее жизни, — ту полосу, где безраздельно царствовал в ее преданной душе светлый образ Андрюши… образ, не запятнанный ни одним сомнением, ни одной хотя бы легкой тенью… Да! Это счастие ее жизни уходило, как яркий день. И вернуть его было невозможно.

А на смену шла ночь, полная тоски и одиночества…

Рука ее невольно схватила колокольчик со стола.

— Где Лизавета Филипповна?.. Позовите ее!

Она не заметила, сколько времени пришлось ей ждать невестку. Не заметила, как сизые сумерки заполнили комнату и, казалось, погасили все надежды в ее собственной душе…

Она очнулась только, когда Лиза остановилась на пороге ее комнаты. Лиза, бледная, насторожившаяся, как лань на опушке леса, завидевшая вдалеке враждебную ей тень… «Что случилось? Зачем?» — стоял в зрачках ее жуткий вопрос.

— Поди сюда! — глухо крикнула свекровь. — Сюда, ко мне!.. Ближе… На колени!..

Лиза повиновалась, как автомат. Но все тело ее задрожало, и зрачки разлились от ужаса. И, обхватив руками ее голову и приблизив губы к ее уху, свекровь глухим шепотом, как заклинание, однозвучно и без утайки передала ей роковую весть.

Крик сорвался с уст Лизы, крик раненного насмерть животного. Руки ее уперлись в грудь свекрови, голова судорожно закинулась назад в истерическом вопле… Но с невероятной силой Анна Порфирьевна сомкнула руки кольцом.

— Тише… Тише… Плачь!.. Только чтоб не слыхали люди! Чтоб нашего имени никто опорочить не смел… Богу молись!.. У него проси прощения. Не у меня… Я сама грешница великая… Через меня весь грех вышел. Как цепь, Лизанька, как цепь… Все сплелось… Не виню тебя, не смею! Где начало вины? Где конец? Не вижу… Один Бог на небе разберет и рассудит… А мы будем молиться…

Что она говорила ей еще? Какие слова утешения, угроз и мольбы нашла она в те минуты? Какую неожиданно открывшуюся силу любви и жалости почувствовала несчастная в сердце свекрови? Откуда взялась у той власть над дикой, страстной душой Лизы? Кто скажет?

В комнате стемнело, когда Анна Порфирьевна подняла с необычайной нервной силой рыдавшую на полу молодую женщину, подтащила ее к киоту в моленной и поставила рядом с собой, на колени, на каменные плиты… Страстным, проникновенным голосом, торжественно звучавшим в полумраке, Анна Порфирьевна «своими словами» молила Бога простить им грехи…

И бледные уста подавленной, обессиленной отчаянием Лизы произнесли обет, подсказанный свекровью: обет сойтись с мужем и быть ему верной женой.

II

На другой день Тобольцев еще спал, когда из склада прибежал на кухню мальчик Егорка. Он подал письмо в запечатанном конверте.

— От самой…

Руки старушки задрожали…

— Что случилось? Больна?

— Ничего не знаем, Анфиса Ниловна… Кучер с вокзала письмо завез. Меня и послали. На богомолье, знать, уехала сама… с Лизаветой Филипповной…

Старушка всплеснула руками.

— Сказывал Ермолай, молодая-то барыня вроде как бы порченая… Белая-белая… Все вскрикивает да плачет. Очень глядеть жалость! Не поймем, что случилось. С мужем рассорились али что? — толковал бойкий мальчик. Он, как и все приказчики и прислуга, искренно любил Лизу за ее щедрость.

Старушка пронзительно поглядела на запечатанный конверт. Еще не было девяти, но она не утерпела. Посадив «мальца» за кофе с булками, она пошла будить «Андрюшу». Тот не скоро понял, в чем дело. Но когда няня сообщила ему полушепотом все, что слышала от мальчика, Тобольцев взялся за голову. «Все знает… Ужас!.. Несчастие…» — была его первая мысль. А вторая: «Ух! Гора с плеч свалилась… Спасибо маменьке!..» Третья: «Коли плачет да молится, значит, рук на себя не наложит…»

— Накось письмо-то!.. Прочти, — сурово молвила нянюшка.

Хмурясь, Тобольцев разорвал конверт. Он предчувствовал упреки. Он не любил их. Дрожавшей рукою, карандашом и безграмотно Анна Порфирьевна писала:

«Лиза знает. Едем на богомолье. Вернемся через неделю, а коли раньше, ты все-таки не заглядывай. Пусть обойдется!..»

— Милая! — крикнул Тобольцев и прижал письмо к губам. Он не понял, несмотря на всю тонкость своей души, что не для него старалась в данном случае мать. Он не понял, что теперь Лиза ей ближе. И что она оберегает ее покой, а не его интересы. Нянюшка, давно жалевшая «цыганку», тоже в эту минуту почувствовала невольную симпатию к униженной женщине.

— Там Егорка ждет. Он письмо принес.

— Дайте ему рубль, нянюшка… У вас есть деньги?

Она молча вышла. На кухне она дала Егорке двугривенный.

Наступила масленица, и Тобольцев «закрутил», по выражению Фимочки. Он был на блинах и у невесты. Пекла блины Соня, угощала Катерина Федоровна. И Тобольцев говорил, что у него не только блины во рту, но и сердце в груди тает. Потом он катал невесту и Соню на тройке за город.

Анна Порфирьевна и Лиза вернулись домой, когда кончилась угарная масленица. Это было вечером, в «прощеное воскресенье». На звонок выбежала и отперла Федосеюшка.

— Ну как у вас? Все здоровы? — спросила хозяйка.

— Все, Анна Порфирьевна, все, — с низким поклоном пропела Федосеюшка. — У нас Анфиса Ниловна в гостях сидят, — добавила она и ловко сняла с обеих женщин ротонды из черно-бурой лисицы. Из-под смиренно опущенных ресниц она кинула воровской взгляд на зацепеневшее лицо Лизы, и беглая усмешка зазмеилась у тонких губ горничной. Но только на одно мгновение… В следующее — все ее смуглое лицо выражало только преданность и смирение.

Нянюшка почтительно поцеловала в плечо хозяйку. Лизу она видела только мельком. «Каменная стала, словно статуй», — очень тонко определила старушка.

Анна Порфирьевна послала с нею записку сыну. «Заезжай на неделе. Теперь с нею говорить можно».

И вот, в среду вечером, Тобольцев с расстроенными нервами, пресыщенный, мрачный и подавленный, ехал в Таганку, как на казнь.

Все пили чай в столовой, когда он вошел. Не было только хозяйки, которой нездоровилось.

Каково же было его изумление, когда Лиза встретила его с каким-то новым и чужим ему лицом! Ни жгучих взглядов укоризны, ни нервных вибраций голоса… Более того: она казалась рассеянной и далекой. В глаза Тобольцеву не смотрела. Все как будто через его голову куда-то… Но и не избегала его, когда глаза их встречались. Два раза она даже бегло улыбнулась ему. И опять как будто позабыла о нем… Тобольцев был слишком тонким человеком, чтобы не понять, что для таких метаморфоз мало одной религии и хотя бы той силы внушения, какую, он знал, выказала в данном случае Анна Порфирьевна, «Что же случилось?» А случилось вот что…

Вернувшись с вокзала, измученная невыносимой дорогой и нервным напряжением всех этих дней, Анна Порфирьевна напилась чаю и тотчас ушла на покой. А через какой-нибудь час у подъезда позвонил гость. Огромный, плотный, с белокурой бородкой, в темных очках, в полушубке и высокой смушковой шапке, какую носят малороссы, он как бы наполнил переднюю своей громадной фигурой. Федосеюшка не признала его только на одно мгновение и больше из-за бороды. Но при первых звуках его бархатного баса она как-то внутренне дрогнула вся.

— Милости просим, гость дорогой, — певуче протянула она, низко в пояс кланяясь Потапову. — Пожалуйте наверх, доложу… Анна Порфирьевна еще не засыпали…

«Припомнила-таки… шельма!..» — удивился наивный Потапов.

— А дома-то есть еще кто-нибудь?

— Никого, окромя Лизаветы Филипповны..

Потапов задумчиво улыбнулся.

— Лизавета Филипповна, вас «сама» наверх просит, — доложила Федосеюшка, внезапно появляясь на пороге.

Лиза вздрогнула. Она лежала на кушетке и как будто дремала. Но по скорбному излому бровей можно было догадаться, как она страдает.

— Сейчас приду, — прошептала она, оправляя волосы.

В спальне Анны Порфирьевны, озаренной неугасимой лампадой у старого ценного образа, она сама лежала в постели, за ширмами. А у окна, в ее любимом кресле, сидел таинственный гость… Лиза остановилась в изумлении на пороге. Опять-таки вход в спальню «самой», когда она легла, был доступен только Федосеюшке и Тобольцеву. И снова это доказательство исключительного почета поразило воображение Лизы.

— Лизанька, — слабо позвала ее свекровь, — вот познакомься: сибиряк и родственник мой, Николай Федорович Степанов…

Огромная фигура поднялась с кресла навстречу Лизе, и ее рука утонула в пожатии этой большой руки, с рыжими волосами на суставах пальцев и на кисти. Горячие синие глаза прямо и доверчиво глянули в зрачки Лизы.

Что прочла она в этих глазах? Трудно сказать… Но у нее как будто камень упал с сердца от светлой улыбки Потапова. В первый раз за две недели она вздохнула полной грудью. И тотчас же — не жгучие слезы обиды и ревности, — а сладкие, легкие слезы зажглись в ее глазах. Он их видел наверно… И эти слезы ее, и эта жалость его, как буря, вторгшаяся в его сердце, навсегда решили их отношения.

Она быстро вырвала свою руку, отвернулась и рада была, что ей не надо говорить… А слезы, светлые и легкие, быстро-быстро бежали из ее глаз и капали на ее серенький пуховый платок…

«Друга сразу почувствовала в нем, — впоследствии рассказывала она Тобольцеву. — Как только взял он мою руку в свою и так крепко пожал ее… И рука у него сильная такая и теплая! Чувствую, что на него, как на гору каменную, я положиться могу. Чувствую, что я не одна на свете теперь и что он меня всем сердцем жалеет и горе мое чувствует… И поди ж ты! В первый раз человека увидала, а ни стыда перед ним за слезы мои, ни страха к нему… Точно я его с детства знала!»

— Лизанька, милая, — говорила ей свекровь тем новым, любовно-бережным тоном, каким она теперь всегда говорила с нею, — пригласи Николая Федоровича к себе, напои его чаем, ужином покорми… И постелить прикажи ему здесь, наверху. Федосеюшка знает… А я сосну… Голова у меня что-то тяжела…

Это было в воскресенье, перед начинавшимся долгим постом. Внезапное объявление войны с японцами[158] не повлияло на обычный разгул купечества. «Рукавицами всех прихлопнем! — говорил Николай. — Обезьяны желтые!» А патриот Капитон презрительно усмехался. Фимочка с мужем и Николай с своей компанией с четырех часов «закатились» за город…

Для Лизы это была памятная ночь. Дивные сказки странные истории узнала она… И глаза ее горели Высоко подымалась грудь, и бледнела незаметно ее невыносимая тоска… Широкие горизонты надо было распахнуть перед этой израненной ревностью душой, чтоб вывести ее из глухого тупика, куда толкнули ее нелепое замужество и роковая страсть… Недюжинным красноречием надо было обладать, чтоб пробить броню оцепенения, каким горе одевает уставшее женское сердце. Никто не слыхал их в ту незабвенную ночь… Тайной осталось все, завязавшееся между ними; все, зародившееся в их сердцах; все, наметившее их дальнейшие пути… Но Лиза почувствовала, как взмахнули крылья ее бессмертной души и понесли ее высоко… туда, где горят немеркнущие звезды подвига и любви.

Федосеюшка шмыгала бесшумно по лестнице и припадала то глазом, то ухом к замочной скважине. Она любовалась Потаповым. Приникнув к двери, слушала с блаженно вздрагивавшими нервами его внезапный, детский смех, случайно сорвавшееся мощным басом восклицание, звук его шагов… Раза два она вошла в комнату. «Анна Порфирьевна херес с погреба прислали…» В другой раз, чтоб подогреть самовар. Потапов тотчас же смолк и молчал все время, пока она медлила у стола, собирая какую-то посуду. Во второй раз он круто оборвал разговор и в упор поглядел в загадочное лицо.

— Спасибо, милая!.. Ложитесь спать, — кротко сказала ей Лиза…

Она вздрогнула бы, если б увидала, как тихо смеется халдейка за дверью, качая гладко причесанной, волосок к волоску головой.

Федосеюшке не спалось. В третьем часу ночи она снова припала глазом к замочной скважине. Лиза подошла к письменному столу, где у нее всегда без счета лежали в японской шкатулочке деньги, и высыпала все, что было там, на стол. «Всего до ста», — вспомнила Федосеюшка… Только нынче, убирая вместо Стеши эти комнаты, она пересчитала деньги Лизы. Она скорей отрубила бы себе пальцы, чем присвоила хотя б один гривенник. Но заглядывать в чужие кошельки, как и читать чужие письма, доставляло ей всегда жгучее наслаждение.

— Берите, — сказала Лиза гостю… (Федосеюшка даже протерла глаза.) — Я очень жалею, что сейчас со мной нет больше… Но вы оставьте адрес, кому верите, и я завезу туда деньги… Ах, пожалуйста, не стесняйтесь! Я человек богатый, свободный и одинокий. Кому мне копить и беречь? А вы сами говорите, что на ваше дело каждый рубль важен…

— Каждый полтинник, — поправил ее гость с мягкой улыбкой.

— Ну вот видите… Снимите с моей души стыд, что я так долго в стороне стояла… А когда умру, завещаю вам через Андрюшу на ваши дела весь капитал мой… Да, да! Я это решила…

— Ишь ты! Ишь ты! — шептала Федосеюшка.

— Как мы живем?.. Чем мы живем? Да, я многое слышала от Андрюши… Но то, что вы мне сказали об этих Златоустовских, это ужасно! Я уже на все, на все другими глазами теперь глядеть буду… И потом… Ах, если б вы знали, от чего вы спасли меня… вот этой просьбой помочь вам!.. Нет… теперь не скажу… Когда-нибудь потом, потом… Пусть только отболит немножко… — Она закрыла лицо руками.

Вдруг он подошел смело, как власть имеющий… Подошел вплотную к Лизе, отнял ее руки от глаз и крепко поцеловал их, сперва одну руку, потом другую… Федосеюшка даже пошатнулась за дверью и прикусила губы.

Несколько мгновений в красивой комнате с золотистой атласной мебелью, в теплом свете шелкового палевого абажура, в комнате, пропитанной одуряющим запахом японских духов, царило таинственное, полное значения молчание. Двое людей безмолвно глядели в глаза друг другу. И в тишине и в тайне зарождалась между ними высокая, одухотворенная любовь…

Федосеюшка не могла видеть их преобразившихся лиц. Он стоял спиной к двери и закрывал собою фигуру и лицо Лизы. Но девушка слышала, как гость с торжественной какой-то интонацией спросил:

— Итак, Лизавета Филипповна? Союзники и друзья?

А она вибрирующим от страсти голосом крикнула:

— Да, да!.. Друзья до могилы!

С глухим восклицанием отпрянула Федосеюшка от двери.

А Лиза вздрогнула невольно и опустила ресницы под ярким взглядом синих глаз. Как пламенно обласкал он им все худенькое лицо Лизы!.. Тогда, глубоко взволнованная, она прошептала: «Это моя судьба, что вы пришли нынче…»

А он ответил грустно и нежно: «И моя тоже…»

Вот какие новые и сложные элементы вошли в жизнь Лизы с тех пор, как она видела Тобольцева в последний раз. Мудрено ли, что он остановился, пораженный? Он не нашел даже, что она «каменная»… Напротив: тихой, но упорной мыслью светились ее глаза. И что-то необъяснимо трогательное было теперь во всем ее облике, одухотворенном страданием.

Приехав в Таганку, как всегда, первым делом Тобольцев поднялся наверх к матери. И не успел он поцеловать ее руку, как она нагнулась к его уху и прошептала:

— Он опять здесь… У меня ночевал…

— Неужели?! — радостно сорвалось у Тобольцева. — Уж уехал?

— Ничего не знаю… Лизу спроси. Федосеюшка сказывала, что до трех они просидели в тот раз. А встала я, его след уж простыл. Ушам своим не верю, Андрюша!.. На юге-то летом, в Ростове-на-Дону, что было?.. Ты это знал?

— Слыхал, маменька… Да…

— Прямо-таки война… В две недели словно пожаром все охватило… Рабочий народ-то каков!.. И, думается мне, он сам тоже там орудовал…

— Ах, какая досада, что мы опять не видались!

— Спешил… Спросил только, нельзя ли здесь, по старой памяти, кое-что схоронить? Ну, конечно, я позволила. Куда ж ему девать? Вот и ждем его с Лизой каждый вечер…

— Маменька, ради Бога! Нельзя ли как-нибудь устроить мое с ним свидание?.. Неужели он вас обо мне не спрашивал?

— Не успел, стало быть! Вот Лиза тебе скажет…

Тобольцев чувствовал себя уязвленным жестоко. Но он надеялся, что Степушка заявится к нему сам. «И на этот раз я им не пожертвую для свидания хотя б с десятью женщинами!..» — думал он взволнованно.

— Да, вот еще что, Андрюша… Зовут его теперь Николай Федорыч Степанов… Вот как!

— Ага!

— То-то, не сбейся!.. И Лизе не проговорись… Его в доме никто не признал. А за Федосеюшку я не боюсь.

«Ох, уж эта ваша Федосеюшка!» — подумал он.

— Лиза, можешь ты мне уделить несколько минут? — смущенно спросил Тобольцев, пока в столовой накрывали к ужину.

Она заметно побледнела.

— Ах, пожалуйста! Мы пройдем ко мне?.. — Она пошла вперед. «Что случилось?.. Что?» — жадно думал Тобольцев, следя за шлейфом ее черного платья.

В хорошо знакомой ему золотистой комнате, где он прошлый год пережил столько мучительных желаний, он сел на привычное место на кушетке и ждал, что Лиза по-старому подсядет к нему… «Нет… Как мог я думать, что она это сделает? Вон как далеко села!.. Она никогда там не сидела раньше… Совсем чужая…» — Вздох сорвался у него.

Странное существо человек!.. Как страстно желал он отделаться от этой ненужной ему любви! Еще вчера… Еще сегодня… А вот сейчас, когда лучше всяких писем и объяснений ее чужое лицо и эта рассеянная улыбка говорят ему, что они далеки и что их жизни не пойдут рядом никогда, — его сердце сжимается от боли… В сущности, разве дружба с Лизой, эта странная близость их, не было ли это редко и ценно в нашем практичном, грубом, вырождающемся обществе? И какую тонкую красоту эти отношения вносили в его жизнь!.. Эта любовь болезненно яркая, как умирание, осенние цветы… «В стиле decadence, — определил он. — Ни Катя, ни Соня на такие чувства не способны…»

— Лиза, ты, конечно, знаешь, что я женюсь? — вдруг тихо заговорил он, не сводя глаз с ее профиля.

— Знаю, — тихо ответила она. Ее тонкие брови приподнялись в какой-то неуловимой для него игре. А руки перебирали кольца на длинных пальцах. Черные ресницы еле заметно вздрагивали над неподвижными зрачками. — Вы давно познакомились? — высоким голосом вдруг спросила Лиза, прерывая наступившее молчание. — Расскажи, пожалуйста, кто она? У тебя есть ее портрет?.. Вообще, все расскажи… Это так интересно!

Он молчал. Прошла еще одна томительная минута.

Он поднял голову. Она держала в руках японскую лакированную шкатулку, которую он подарил ей прошлый год. С загадочной улыбкой она глядела на эту вещь. Потом открыла ее и коснулась какой-то бумажки…

Теперь Тобольцеву нужно было видеть ее лицо!.. Он порывисто встал, зашел вперед и остановился у стола… О, какое трогательное личико! Сколько в нем нежности и печали…

Он быстро обогнул стол, опустился на колени перед Лизой и обнял ее талию. Это вышло так неожиданно, что она вздрогнула и отшатнулась.

— Лизанька… не гони меня… Дай мне говорить так! Дай мне видеть твое личико! Боже мой… С чего начать, не знаю… Так много пережито… Слушай, Лиза! Клянусь тебе, что в ту часть моей души, которая принадлежала тебе, не вошла другая женщина… Да? Да!.. Тебе я не изменял. Ты слышишь, Лиза? Не изменял… Я полюбил другую. Да! Я не аскет и не хочу лишать себя той ласки, которой ты не хотела мне дать. Но что общего имеет эта любовь с той, которую я питаю к тебе теперь? Там страсть, там чувственность и угар… Здесь поэзия, здесь нежнейшая песнь души… Лизанька!.. Не отталкивай меня и не ревнуй! У тебя нет соперницы. Зачем тебе страдать?

Он был глубоко искренен в эту минуту. Он обнял ее одной рукой, а другой насильно повернул к себе ее лицо и покрыл его все горячими поцелуями… Она перестала биться в его объятиях. И наконец закрыла глаза в какой-то неизмеримой усталости. Тень ресниц упала на ее щеки. И Тобольцев любовался немой «музыкой» этого лица…

— Ты не хотел жениться, — расслышал он наконец легкий, как дуновение, шепот.

— Да, не хотел… Но видишь ли, Лиза, когда я расскажу тебе все, ты поймешь, что я не мог поступить иначе… Когда ты увидишь Катю… Подожди! Останемся так… Когда ты увидишь эти честные глаза, эту доверчивую улыбку, ты поймешь, что иначе я не мог поступить… И знаешь, Лиза, я уверен теперь, что вы с ней полюбите друг друга…

Не открывая глаз, она покачала головой, лежавшей на его плече.

— Нет, ты вообрази только, какая это будет дружба между нами тремя! Какую тонкую красоту внесет это в нашу жизнь!

— Не надо! — вдруг перебила она его. — Не надо дружбы!.. Ни твоей, ни ее… — В ее лице не было ни горечи, ни печали.

— Почему ты отказываешься, Лиза? Ты думаешь, что я нанес тебе обиду?.. А что, если я тебе скажу, что я люблю вас обеих? Что люблю вас одинаково сильно, но разной любовью? Что, если я тебе скажу, что для твоего счастия, Лиза, я готов пожертвовать даже собственной жизнью?.. Ты мне не веришь? Боже мой! Отчего ты не можешь заглянуть в мою душу?.. Слушай, Лиза! Я шатун по природе. Ни одна женщина не могла до сих пор удержать меня. Мое сердце похоже на дворец, большой и прекрасный. В этом дворце царит веселье, горят огни, звучат женские поцелуи… Но там есть комната, полная тайны и тишины… всегда запертая на ключ. Ключ от нее у тебя одной… Ты поняла меня? Я могу годами не заглядывать в эту комнату… Но я знаю, что ты ждешь меня там и что я вернусь к тебе рано или поздно…

Она подняла голову и выпрямилась в кресле. Он встал.

— Хочу быть первой, — как-то задумчиво и загадочно сказала она.

Он сел подле и взял ее руки. Звать ее на кушетку, чтоб сидеть рядом, он все-таки не решался. Новые чувства должны выливаться в новых формах.

— Хочу быть первой, — повторила она. — У тебя первая — она… У нее ты. У маменьки тоже ты… А я для всех всегда была вторая. Умру коли… ну поплачут… Но забудут и будут жить по-старому… Хочу, чтоб меня так любили (вдруг задрожал ее голос), что когда я умру, чтоб свет померк для него! Чтоб утешения не находилось! Чтоб он приходил на могилу и плакал… И цветы сажал бы на ней… И чтоб никогда ни на ком не женился… И чтоб не забывал меня никогда!

Тобольцев не спускал с нее пронизывающего взора… Что-то случилось… Кто-то стоял между ними… Кто-то отнял у него нераздельную прежде власть над этой сложной душой… Кто-то бросил в эту душу яркую мечту, перед которой жалкими лохмотьями нищего казался его «духовный союз трех»… Но кто же это, кто?? Его мысли мчались и горели. Вдруг, как ракета, взвилась догадка… «Степушка!!»

Он чуть не крикнул. Да! Да!.. Только его обаяние, его образ могли заглушить в душе Лизы эту роковую, как он думал, любовь к нему, Тобольцеву. И ко всякому другому, кроме Степушки, он почувствовал бы злую ревность… Но тут он пасовал невольно. Его фантазия мгновенно заиграла всеми переливами драгоценных камней… Степушка, с его пламенной натурой, целомудренный и стильный, как рыцарь Грааля…[159] И эта дикая, экзотическая Лиза, похожая на Миньону Гете…[160] Какая чудная тема для драматурга! «Ах, красота какая — любовь двух таких натур!.. Вот кабы пьесу создать… Зачем, зачем у меня нет творческого таланта!..»

Он вскочил и забегал по комнате с пылавшими глазами.

— Я понял, Лиза!.. Понял… Я все теперь знаю!

Она вздрогнула. Ей было больно и стыдно, что Тобольцев так легко читает в ее душе… что для него нет тайн.

— Лиза!.. Я даже не ревную тебя. Это так красиво! Я счастлив за вас обоих… Да, на такого человека можно во всем положиться. Это не то что я… «путаник»… Помнишь, как у Алексея Толстого сказано?.. «А беда тому, братцы, на свете жить, кому Бог дал очи зоркие, кому видеть дал во все стороны. И те очи у него разбегаются. И, кажись, хорошо, а лучше есть. А и худо, кажись, не без доброго»…[161] Если такой человек, как Степушка, полюбит, то на всю жизнь… И, Боже мой, как я за него рад!.. Я всегда боялся, что он женится на какой-нибудь мещанке… Теперь он застрахован от пошлости! Да, Лиза… У него душа не многогранная, как у меня… И, полюбив одну, он пройдет мимо тысячи других, не оглядываясь… Он целен, как обелиск, мой ненаглядный Степушка!

— Так ты хорошо знаешь его?.. Давно знаешь?

Тобольцев словно с облаков упал. Как часто говорил он ей об этом «Степушке»! Что из всего этого сохранила ее память? И теперь, встретив Степана под чужим именем («хоть зарежь, не вспомню какое!»), — сумела ли она разгадать его? Ему было досадно, что он проговорился…

Лиза задумчиво глядела на японскую шкатулку. Она, казалось, забыла о своем вопросе. Вдруг она вынула из шкатулки бумажку и протянула ее Тобольцеву. Там стояло знакомым ему почерком: «Девяносто три рубля получил Николай Степанов».

«Ух! Гора с плеч свалилась…»

— Ты его Степушкой зовешь?.. Как того? Помнишь?

Кусая губы, он глядел на бумажку.

— На что ты дала ему эти деньги, Лиза? Он говорил?

— Да… Он мне много рассказывал…

— Ага! — Он прошелся по комнате, ероша волосы… Потом остановился перед Лизой и пристально, с новым выражением, поглядел в ее лицо, словно видел его в первый раз. «Ну!.. Надо отдать ему справедливость! Ловкий же он ловец душ!..» Фантазия его опять было заискрилась всеми цветами радуги, но Стеша постучалась.

— Кушать пожалуйте! — крикнула она, не входя.

— Советую тебе сжечь эту бумажку, Лиза, серьезно сказал Тобольцев. — И быть… вообще… осторожной…

Она гордо качнула головой… И Тобольцеву стало как-то не по себе, когда он увидал, с какой печальной нежностью она поглядела на бумажку и заперла ее в шкатулку.

«Вот и кончена наша любовь!» — думал он с какой-то странной, тихой и сладкой горечью, идя за Лизой в столовую.

Он объявил о своей будущей женитьбе тут же, за столом. На братьев, Фимочку и на прислугу эта новость произвела глубокое впечатление. «Ну уж и несчастная же будет она!» — говорили лица Стеши и Федосеюшки. Хотя натуры у обеих были разные, но на этом пункте недоверия к Тобольцеву и участия к «своей сестре» они, однако, сошлись. А непосредственная Фимочка расхохоталась.

— Какая же это дура за тебя собралась? Да ведь ты ее на другой же день бросишь!

— На богатство, видно, льстится, — съязвил Николай.

— Братец сам не промах, — дипломатично подхватил Капитон. — Коли мы с капиталами жен взяли…

— Хоть мы и с суконными рылами! — вставил Николай.

— Уж такой сокол должен миллионы подхватить, — крикнула Фимочка с искренним восторгом и хлопнула рукой по столу. — Андрюша, посылай за шампанским!

Тобольцев выкинул на стол золотой.

— Спрячь деньги! — сказала мать. — У меня в доме я угощаю!..

Но разочарование было общее, когда Тобольцев объявил, что невеста — бесприданница. Братья переглянулись, как заговорщики. «Маменька, стало быть, ему весь капитал определит, если не помрет скоропостижно», — сообразил Капитон и прочел ответную мысль в лице брата… Николай возненавидел Тобольцева с того момента, когда угадал, что Лиза увлекается им. Теперь он с злорадным любопытством глядел в неподвижное, застывшее в улыбке лицо жены.

— Стало быть, уж очень влюбился братец! И красавица, надо полагать, писаная… Одобряю! Чем чужих жен отбивать, лучше своей обзавестись!

Тобольцев холодно объявил, что невеста его далеко не красавица. Они ее все видели. Она играла в «Грозе». Он рассказал все, что знал о семье Эрлих. И так трогателен и увлекателен был этот рассказ, что даже Николай не остался равнодушным к образу самоотверженной девушки. Все слушали затихшие, серьезные. А глаза Лизы так и впились в лицо Тобольцева. Она теперь припомнила, до малейших подробностей, тот мучительный вечер. Фимочка была необычайно задумчива.

Шампанское разлили по бокалам. Капитон сказал искренно:

— Совет да любовь, братец!.. Что ж? Против такой девицы слова не скажешь! Оно, конечно, в нашем купеческом сословии да при ваших, братец, замашках, без денег оно как будто… неловко… Ну, да уж видно судьба!

Все встали, с бокалами в руках окружили Тобольцева. С своей новой, покорной улыбкой Лиза чокнулась с «Братцем» и выпила, опустив длинные ресницы, свой бокал до дна.

«Слава Богу!..» — подумала свекровь. С Тобольцева взяли слово, что в воскресенье он привезет невесту.

Катерина Федоровна страшно волновалась. Ее пугал весь чуждый ей склад этой семьи.

— Андрюша! Что мне делать?.. Ведь у меня ничего, кроме этого платья, нет…

— И отлично! Черное платье всегда хорошо, а это сидит на тебе, как перчатка. И как славно, что у тебя нет ни одного украшения! Ненавижу я все эти дешевые модные брошки!

Она так вся и просияла.

— И, пожалуйста, не вздумай робеть, — говорил он ей по дороге. — Учись презирать деньги. Ведь у них там ничего, кроме денег, нет… А ты талант! Исключение из нашей среды — мать и Лиза. Но этим обеим ты наверно понравишься. Вот увидишь, что Фимочка налепит на себя все бриллианты. Это среди бела дня-то! Ха!.. Ха!.. Но это и хорошо. Ты сразу всем им тон дашь. Я уверен, что Лиза и мать сами перед тобой робеют. Они понимают, конечно, что я не мог полюбить… а главное, жениться бы не мог на женщине дюжинной. И это тебе лучший диплом! — Они оба весело расхохотались.

Накануне Тобольцев телеграфировал матери: «Будем в час к обеду». И вся семья ждала их наверху, в старомодной гостиной Анны Порфирьевны.

Мальчик Егорка, высланный Федосеюшкой сторожить на углу, прибежал с выпученными глазами:

— Едут на лихаче!.. Я их эвона где приметил! Лошадь, как ветер, мчит…

Действительно, не успела Федосеюшка доложить господам, как внизу раздался звонок. Анна Порфирьевна, с утра несколько раз принимавшая валерианку, встала и засуетилась, поправляя черную кружевную косынку на голове, заменявшую ей в праздничные дни ее черный шелковый бессменный «платочек». Ее желтое лицо покрылось пятнами. Руки затряслись…

— Ступайте на лестницу!.. Ступайте! — с непривычным нетерпением кинула она молодежи.

Когда Стеша отперла дверь, внизу уже стояли братья, оба в сюртуках и в ослепительном белье, а наверху, на площадке, их жены в светлых шелковых платьях. Глаза всех, начиная со Стеши, впились в лицо невесты. Конфузясь, она поклонилась подбежавшим братцам и отдалась в руки Стеши.

«Ну уж и шубейка!.. Уж и шапка! — мысленно критиковала та. — И неужто светлого платья не нашлось? Словно монашенка».

«В черном? Батюшки!.. И сутулая… и некрасивая… — мчались мысли в голове Фимочки. — Ну… убил бобра!» А Лиза, впившись глазами в эту скромную, темную фигуру с гладкой, простой прической, вдруг почувствовала, что ей невыразимо совестно за свое шелковое платье и бриллианты в ушах, за пышную прическу à la Cléo de Mérode, которую ей устроила Федосеюшка и которая шла к ней необыкновенно. Утром еще хотела надеть что-нибудь попроще, но Фимочка «насела» на нее и загипнотизировала словно, разжигая все ее дурные инстинкты:

«Вот мы ей себя покажем! Зачем нам быть хуже ее? Вот еще! Она талантами, а мы брильянтами…»

«Ах, какое купечество! — думала Лиза. — И ведь он же первый осудит…»

Заметив усмешку нарядной Стеши, Катерина Федоровна сказала себе: «Ну что ж? Хоть и простенькая шубка, да своим трудом добыта… И нечего мне их стесняться!» Она поднялась по лестнице в сопровождении братцев. Николай успел шепнуть Капитону. «А я думал, — сестрицу милосердную к маменьке наняли из Общины, что на Собачьей площадке».

Бархатные брови Катерины Федоровны нахмурились, и в глазах сверкнула гордая сила, когда она пожала руку Фимочки.

Но с чем сравнить смятение ее души, когда глаза ее встретились с глазами Лизы?! Это был удивительный момент, полный глубокого, хотя и скрытого драматизма. Лиза была так ослепительно хороша в бледно-голубом платье, а главное, с отблеском нового мира в ее чертах, с печатью страдания и какой-то прекрасной резиньяции[162], что Тобольцев тут же не только простил ей всю эту ненужную роскошь, но почувствовал опять с мучительной двойственностью, что влюблен в нее и что ему больно до слез ее погибшей (как он думал) любви к нему. Эта красота поразила Катерину Федоровну… Она была для нее неожиданна. Тобольцев так много говорил ей о «дружбе» с этой женщиной, несчастной в браке; так трогательно просил быть с нею ласковой, что она заранее готова была полюбить эту Лизу. Теперь она глядела на нее с чувством наивного пастуха из сказки, встретившего по дороге прекрасную фею. Что-то нездешнее, что-то «не от мира сего» лежало в чертах этого тонкого экзотического лица.

— Это вы… Лиза? — робко спросила Катерина Федоровна.

— Да, да… Это она! — нервно рассмеялся Тобольцев. — Прошу любить и жаловать!..

О, каким глубоким взглядом ответила Лиза невесте!

Все эти дни она неотступно думала о «Кате»… И чувствовала, как умирает ядовитая ревность. И в ее высохшем, казалось, и опаленном сердце подымается нежный, прекрасный цветок самоотверженной и высокой любви… Она ждала… ждала с трепетом увидеть то индивидуальное, то не повторяющееся никогда и ни в ком, то во всем мире единственное, что отняло у нее самой сердце Андрюши, что покорило и пленило его капризную фантазию… В «Кате» должна быть сила. В ней должна быть прелесть, которой не обладает ни одна из встречавшихся ему женщин… Что же это такое? Что? Что?..

Но когда она взглянула в это открытое, застенчиво улыбавшееся лицо, в эти горячие и «честные» глаза, она разом почувствовала и эту силу, и это обаяние… Что-то ударило ее, казалось, в сердце… Она сама не знала, кто сделал первый шаг. Но не прошло мгновения, как они уже обнялись и горячо поцеловались… Катерина Федоровна, не отнимая рук, обвивавших шею Лизы (та была выше ее на целую голову), отклонила свое лицо. И Лиза в ее глазах прочла: «Я буду вам верным другом!»

Лиза побледнела и прижмурила веки.

Фимочка растерялась. Поведение Лизы сбило ее с толку.

— Ну, что ты мне, болван, на платье наступаешь? — зашипела она на мужа, который с осовелым лицом торопился за нею в гостиную, чтобы видеть встречу матери с невестой.

— А ты бы подбирала… Фря! — добродушно огрызнулся муж.

Она сверкнула глазами, подняла шлейф платья цвета mauve[163] и застучала каблучками венских туфелек, спеша за другими.

Впереди шла Лиза («Как королева», — думала Катерина Федоровна) с торжественным лицом и вела за руку невесту.

«И в этом есть какой-то чудный символ, неясный еще для меня», — взволнованно думал Тобольцев… Он шел за ними, рядом с Николаем. Тот переминался и застревал во всех дверях, боясь наступить на трэн роскошного платья жены, который она царственно несла, не подбирая его, по анфиладе комнат. И Тобольцев думал: «Она, как ангел, ведет мою Катю к новой жизни. К счастию или страданию?.. Кто скажет?.. Но как это оригинально и красиво!»

Анна Порфирьевна сидела на диване, обернувшись лицом к двери, а за креслом стояла Федосеюшка, смиренно сложив руки. Обе горящими глазами глядели на дверь. И когда на пороге показалась красавица Лиза, ведя за руку невесту Андрея, Анна Порфирьевна еле сдержала восклицание… Она встала с дрожавшими от волнения коленями. Пойти навстречу не могла, а только протянула руки, Катерина Федоровна порывисто обняла ее, поцеловала в щеку, а потом почтительно поднесла руку Анны Порфирьевны к своим губам.

— Что вы? Что вы? Зачем?! — Но Тобольцев видел, что этим поцелуем невеста купила сердце матери.

Ее заставили говорить и слушали напряженно.

— Хорошо бы на Красной горке свадьбу сыграть, пока я жива, — сказала Анна Порфирьевна. — Ну-ка, смекните! Успеем?

— Не могу раньше мая венчаться, — ласково возразила ей Катерина Федоровна. — Чиновник я, на казенной службе, и дело прежде всего… Не только венчаться — платья себе некогда будет сшить за весь пост… Тут у нас и к экзамену готовятся, и к акту… Прямо голова кругом идет!

Все переглянулись. Это было что-то до того неслыханное в Таганке, что казалось мистификацией.

— Двести получает, — шепнул Капитон брату. — А у нас приказчик главный весь свой век до седых волос за сто в месяц служит. И ведь не кто-нибудь платит… Казна! — Он поднял кверху толстый палец, и, выпучив глаза, поглядел на брата. — Она даром копейки не даст. Казна-то…

— Чиновник! Ишь ты! — ядовито усмехнулся Николай.

— Я десять лет служу на казенной службе, — говорила Катерина Федоровна. — С семнадцати лет… И если б еще пять прослужила, имела бы медаль за безупречную службу… Ха! Ха! И полпенсии получала бы…

— Скажите!! — вздохнул Николай, и лицо у него было глупое.

— А труд ваш легкий? — спросила Фимочка, разглаживая руками, усыпанными перстнями, складки шелкового платья.

С тонким юмором поглядела на нее Катерина Федоровна.

— Как кому! С девяти утра на ногах до десяти иногда вечера… Полчаса на обед, полчаса на завтрак. Праздники свободна… Надо иметь привычку и здоровье, конечно. Я не устаю…

За обедом, сервированным с необыкновенной роскошью, с фруктами и шампанским, Тобольцев заставлял невесту говорить об институте, и Катерина Федоровна дала волю своему природному юмору. Несколькими штрихами, неуловимой игрой лица, она набрасывала «типы» из этого странного институтского мира: учителей, дослуживающих пенсию; покойной начальницы-княгини, презиравшей труд и бедность и в наивности своей толкавшей институток на разврат; классных дам, видевших врага и чуть ли не дьявола в каждом мужчине… серьезно уверявших институток, что от поцелуя родятся дети, а душа гибнет… Все хохотали, а Николай и Фимочка прямо-таки до слез.

— Батюшки! Да ведь это какие-то вымирающие чудовища! — крикнул Тобольцев. Катерина Федоровна развела руками.

— За что купила, за то и продаю, — объявила она, но с таким юмором, что хохот опять поднялся за столом.

После обеда Тобольцев попросил всех спуститься в будуар Фимочки и прослушать игру невесты. Катерина Федоровна глянула в зрачки Лизы и опять взяла ее под руку. Так они обе вышли из комнаты. «Как сестры…»

В будуаре Фимочки, у пианино, лицо Катерины Федоровны вдруг резко изменилось, и это все заметили. Она словно на голову выросла. Брови сжались, щеки побледнели, а глаза загорелись. Хмурясь, она оглянула комнату… «Как много мягкой мебели!..» Потом руки ее с такой нервной силой пробежали по клавишам, что женщины вздрогнули.

— Ай-ай! Как слаб инструмент! — сказала она вполголоса.

Фимочка так и вспыхнула.

— Восемьсот стоит…

— Слаб, слаб, — резко перебила Катерина Федоровна. — Не играю на таких! Боюсь струны сорвать. Будете сердиться…

— А вы полегче, — испугался Николай.

«Дурак!» — сказал ему взгляд Тобольцева. Он и Лиза стояли уже подле, оба жадно глядя в это новое лицо.

— Что играть? — нервным звуком спросила она, подымая на жениха потемневшие разом глаза.

— Вторую Рапсодию Листа, — шепнул Тобольцев и улыбнулся. «Это называется товар лицом показать».

Тоскливо-страстные и экзотические звуки раздались в комнате. И прекрасное лицо Анны Порфирьевны побледнело.

Катерина Федоровна была в ударе… Ее огневую игру оценили все, даже прислуга, которая вся толпилась за дверью. А в той части, где начинается бешеная скачка аккордов и целая вакханалия звуков, ее поразительная техника и сила вполне поработили внимание Николая. Он знаками подозвал брата и Фимочку поглядеть на летавшие по клавишам руки пианистки. Ему в этом чудилось колдовство. «Ну-ну… и сила! Этакая ручка да пройдется по спине либо по рылу… Только держись!..»

С жалобным звоном лопнула струна. Николай шарахнулся в сторону, а потом испуганно поглядел на брата.

— Здорово! — шепнул Капитон.

«Вот он… талант! — думала Лиза. — Вот за что и полюбил…»

Катерина Федоровна кончила, сорвав еще струну, хлопнула крышкой и встала с сверкавшими глазами. Тобольцев кинулся целовать ее руки. Все ее окружили.

— Еще, еще! — молили Лиза и Фимочка.

— Чай, устала… Будет вам! — остановила Анна Порфирьевна. Она была заметно взволнована. Она всегда любила музыку.

— Это что же? — крикнул Николай, у которого лицо совсем посоловело. — Коли баба на портомойне белье вальком минут пять поколотит, так и то, гляди, без сил встанет… А тут — эвона! Сколько времени, да изо всей мочи!.. Как не устать?!

Катерина Федоровна громко и заразительно расхохоталась.

Николай не поверил, когда она сказала ему, что может два часа играть без устали.

— Да вы бы ее в концертном зале двусветном послушали, — вмешался Тобольцев, — тогда и узнали бы силу ее… А здесь ведь звуки тонут, в этой «бонбоньерке»… Катя… нельзя ли еще Брамса «Венгерские танцы?»

— Струны лопнули…

— Ну, как-нибудь… Это у тебя так выходит!.. Слушайте, маменька, красота какая!.. Слушай, Лиза!

Катерина Федоровна, с пылавшим лицом, вся преобразившаяся, новая и прекрасная, села опять на табурет.

Когда через час она уезжала, вся семья, вместе с Анной Порфирьевной, вышла ее провожать в переднюю. Хозяйка и обе ее невестки крепко поцеловали гостью. Стеша почтительно надела ей ботики, Капитон сам подал скромную шубейку. Федосеюшка с низким поклоном распахнула парадную дверь и глядела вслед, стоя, неодетая, на морозе, когда гости помчались по широкой и прямой, как стрела, улице.

— Вот так невеста! — ахали на кухне и в гостиной.

А Тобольцев, счастливый и торжествующий, говорил Кате, что этот день он никогда не забудет.

III

Сожители Тобольцева продолжали свои ночевки и обеды. Хотя все они, благодаря стараниям Андрея Кириллыча, кое-как пристроились, но заработок был неверен. Притом каждый из них имел кандидата на кушетку или на диван. Эти кандидаты проводили у Тобольцева день, два, когда неделю, по-старому… Как ни досадовал хозяин, но изменить здесь ничего не мог; особенно когда среди кандидатов оказывался нелегальный. В эти дни, чтоб провести с невестой вечер, он должен был брать билеты в театр.

— Что делать, Катя? Не на улицу же мне их гнать! — сказал он ей как-то раз.

— Бывают же такие нахалы!.. Выживать человека из собственной квартиры…

— Как можно на них сердиться! К кому же они пойдут?

— Это мило! Во всей Москве нет никого, кроме тебя?.. И что же это? Давно такой порядок? — Она была так расстроена, что Тобольцев невольно призадумался.

— Ну хорошо, — примирительно сказал он. — Мы все это устроим на будущее время… Но бывают случаи исключительные, как сейчас. У человека нет бумаг, и он скрывается.

Сказал он это и не рад был. Она так взволновалась, что даже осталась равнодушна к его поцелуям.

— Вот что, господа! — заявил Тобольцев на другой день своим жильцам. — Вы здесь, как у себя дома, с утра до девяти вечера и с часу ночи до утра. На эти три-четыре часа я прошу одиночества. Они мне нужны… И «кандидатов» своих осведомьте о новых порядках. Идет, что ли?

Все сконфуженно благодарили, тронутые деликатностью Тобольцева… Промолчал один Чернов… Скосив глаза на дно стакана, из которого он тянул вино, он придал лицу такое идиотское выражение, что все закипело в Тобольцеве.

Чернов очень скоро прожил деньги и явился за новой получкой. Это было за обедом… Чернов был в прекрасном смокинге Тобольцева и в новых воротничках до ушей; они подпирали ему щеки и придавали ему какой-то накрахмаленный вид… «Ой, не просыпься!» — так и хотелось крикнуть Тобольцеву, когда Чернов вошел в столовую и поставил свой цилиндр на стул. От одного вида этого цилиндра и взбитого хохла Тобольцеву стало весело.

Чернов остановился в дверях, стягивая новые перчатки, и отдал всем присутствовавшим общий полупоклон.

— Выход jeune premier'а на сцену по всем правилам искусства… Ха! Ха!.. Боже мой, как ты великолепен!

— Мне надо с тобой говорить-ть, — напыщенно изрек Чернов.

— Сделай одолжение, только пообедай раньше. Нянечка, еще прибор! Ну? В чем дело?

— Я не м-могу при всех…

— Тайна, стало быть? Ха! Ха! Ну ладно!

— Ты, кажется, в прекрасном настроении? — не то ядовито, не то печально бросил Чернов и налил себе рюмку.

— С чего бы мне печалиться? А ты как поживаешь?

Чернов сделал плечами трагически беспомощный жест и, поймав грибок, понес его ко рту. Тобольцев рассмеялся и ударил Чернова по плечу. Гриб скользнул по губам Чернова и упал на тарелку вместе с вилкой. Все расхохотались.

«Экая скотина здоровая! — подумал Чернов. — И резвится-то как скотина…»

— Знаю наперед, о чем будет речь, — добродушно начал Тобольцев, бросаясь после обеда в кресло в кабинете и ковыряя зубочисткой в зубах. Чернов иронически раскланялся.

— Пока у тебя были деньги, ты две недели носу не показал…

— Я не хотел м-мешать…

Чернов сел, повел плечами и выразительно скривил рот.

— Ха! Ха!.. Ты, кажется, воображаешь, что ты на сцене? Шевелись, братец!.. У меня только полчаса времени свободного…

Чернов поднял левую ноздрю. «Мужик!» — говорило его оскорбленное лицо.

— Ты пришел не вовремя, Егор! Денег у меня нет. Я тебя предупреждал… Ведь не ты один нуждаешься…

— То есть… Как эт-то нет-т денег?!

— Очень просто. Как не бывает… Ты это лучше всех по себе должен знать.

— Н-но… я не платил-л до сих пор за ном-мер… Если не заплачу, меня выгонят…

— Это недурно!.. А почему же ты не заплатил?

Чернов выкатил глаза и поднял плечи до ушей.

— Что за допр-рос-с?! У меня было только пятьдесят рублей… Я пил-л, ел-л… Дал задатку десять рублей… И обещал внести остальные нынче… Ты сам заметил, что я не обедал у тебя две недели!

Тобольцев комично раскланялся.

— Благодарю покорно!.. Это называется — выгадать в моем кармане… На что ты рассчитываешь, однако, Егор?.. Ты, как я вижу, свой бюджет определил не менее чем в сотню рублей в месяц?

— Это М-осква, н-надеюсь… Ни один порядочный человек не может прожить на меньшее! — с негодованием крикнул Чернов. — Я нанял номер не где-нибудь, а в «Пет-тергоф-фе»[164]! Меньше двадцати пяти рублей номеров там не было… Нельзя же, в самом деле, меня в каморку запрятать! Чтоб я ни одного порядочного лица принять не мог… Вот-т еще!

Тобольцев с секунду большими глазами глядел на приятеля, потом залился хохотом. Чернов принял еще более накрахмаленный вид. Его наглые глаза выкатились.

— Ха!.. Ха!.. Ха!.. Батюшки… Вот так жанрик!

— Не ппо-нни-маю, что тут смешного?

— Ах ты, шут гороховый! — в изнеможении пролепетал Тобольцев. — Ха!.. Ха… Ну, неоцененное сокровище!.. Выходит так, что я же перед тобой виноват?

— Я не знаю, как называется этот поступок, когда человека выгоняют на ночь на улицу!

— Это с пятьюдесятью-то рублями!? Ха!.. Ха!.. Ха!..

— Тут дело не в ден-ньгах, — со «слезой» перебил Чернов. Тобольцев прыснул и махнул рукой.

— Что у вас там такое? — раздался за дверью голос жильца-студента. — Можно войти?

Чернов, с раздувшимися ноздрями, кинулся к двери и повернул ключ.

— Что за нахальс-ство?.. Поговорить не дадут!..

Чернов терпеть не мог решительно всех жильцов и «кандидатов». «Долю его отымают», — язвила нянюшка.

Грубость Чернова вывела на этот раз Тобольцева из себя.

— Ну, однако, всему конец бывает. Даже моему терпению, — холодно заговорил он, вставая. — Выходит так, что я как бы обязался содержать тебя, отняв у тебя кушетку для другого?

Чернов почувствовал близость бури и сразу стал меньше.

— Зачем эт-ти оскорбления? Я просто обращаюсь за помощью. Если я не внесу за квартиру нынче…

— То завтра ты уляжешься на мою постель и будешь считать себя вправе? Так?.. Ну ладно, Егор… вот тебе последняя двадцатипятирублевка…

Чернов побледнел…

— Как последняя? Ты говорил-л…

— Что обещал, то исполню… До июля ты будешь получать пятьдесят рублей, но ни копейкой больше! А следующий месяц только двадцать пять. Эти деньги даю авансом. Больше не жди!

Чернов поспешно спрятал бумажку.

— Так что, если мне письмо придется написать-ть, у меня не найдется восьми копеек для марки? — попробовал он опять иронизировать.

— Ну, и не пиши писем! Кто тебя просит? Мир от этого ничего не потеряет…

— А ты пробовал когда-нибудь остаться без карманных денег?

Тобольцев свистнул.

— Мне придется делать долги… — негодовал Чернов.

— Да что я тебе — отец, муж, свекор?.. Вот навязался, прости Господи! Да ступай ты, пожалуйста, на все четыре стороны… Делай долги, хоть грабь! А с меня довольно… Пора и честь знать!

Он растворил дверь и вышел в столовую.

— И это — называется дрруж-бой!!.

Результатом этого визита было то, что Чернов снова объявился в квартире Тобольцева. Он вставал в двенадцать, пил дома, в «Петергофе», чай. Потом шел к приятелю и до обеда валялся на тахте, в его кабинете, с злой холодностью глядя на всякого, кто пытался нарушить его уединение. Уходил он только в восемь, после чаю, и почти всегда последний.

«Погоди, погоди ужо!» — думала нянюшка, поджимая губы.

И вот в один из вечеров к Тобольцеву позвонились. Чернов из кабинета услыхал разговор с нянюшкой и поспешил в переднюю.

— Передайте барину, что приду по делу завтра, в девять, и чтоб он никуда не уходил! — повелительно говорил незнакомец. Это был совсем молодой человек, с усиками и в очках. Одет как приказчик: в пальто, пиджаке и вышитой русской сорочке. Бледное круглое лицо его было самоуверенно, почти дерзко.

— А как о вас доложить? — угрюмо спросила нянюшка.

— Никак не надо. Он меня давно ждет. Сам догадается.

Чернову он не поклонился, только сощурился, хотя тот и выкатил на него глаза и ни разу не моргнул.

— Вот так нахал-л! — возмутился Чернов, когда дверь затворилась за гостем. — Поклонил-лся бы!

— А чего тебе кланяться?.. Ты нешто хозяин? Небось он сразу видит, что ты с боку припека…

Чернов почувствовал тайну. Инстинкт самосохранения подсказывал ему необходимость стать опасным для Тобольцева. Тогда будущность его, Чернова, была бы обеспечена.

На другой день он досидел-таки до девяти, пока Тобольцев грубо не выпроводил его из дома. Но в переулке Чернов дождался, когда к подъезду подъехали сани. Он был очень доволен смущением «нахала в очках». Два раза «нахал» оглянулся на Чернова, продолжавшего стоять на углу.

— Эсвозчэк… — окликнул Чернов, когда незнакомец скрылся в подъезде.

— Занят, — услышал он угрюмый ответ.

— Ну! Так и есть! — Посвистывая, Чернов стал бродить неподалеку.

Тобольцев вышел сам на звонок и вопросительно уставился в лицо пришедшего. Оно показалось ему знакомым.

— Сосновицы, — произнес тот условный пароль.

Глаза Тобольцева засверкали.

— А-га!.. Очень рад! Я давно вас жду… Пожалуйте в кабинет…

— Я спешу, у меня тут извозчик, — ответил гость, снимая все-таки пальто. — Впрочем, папиросочку не откажусь выкурить. Сам о вас давно наслышан. Желательно видеть ближе…

Они крепко пожали друг другу руки.

В квартире не было никого. Гость с любопытством осматривался. Тобольцев подвинул к нему папиросы и пепельницу.

— Вы… Федор? — улыбаясь, спросил он и зажег спичку.

— По прозванию Ртуть, — спокойно добавил тот, наклоняя озаренное светом спички лицо и раскуривая папиросу.

— А ваше отчество?

— Назарыч…

— Федор Назарыч, а ведь мы встречались… Помните, на кладбище?.. Ах, какая это была замечательная речь! У вас талант оратора… Ха!.. Ха!.. Но уж и ядовитый же вы человек!.. Прямо в сердце ужалили нас, интеллигентов…

Скосив глаза на кончик папиросы и краснея, рабочий молчал. Но было заметно, что он очень польщен.

— И неужели вам сошло даром?

— Представьте! — усмехнулся тот. — Сошло.

— Хотите чаю, Федор Назарыч? Интересно бы поговорить…

— Извините, тороплюсь… в другой раз, может быть… Мне самому интересно… А вы, господин Тобольцев, будьте добры мне чемоданчик приготовить!.. Он у вас тут, в квартире?

— Да, да, конечно… Я сейчас притащу его…

— Кстати, я хотел вас спросить… Кто у вас это субъект, который вчера меня тут видел? Вы в нем уверены?

Дерзкие темные глаза из-под очков пытливо впились в лицо Тобольцева. У того дрогнули и высоко поднялись брови.

— Вы, господин Тобольцев, как сочувствующий нашей партии, пользуетесь громадным доверием… И, конечно, не без основания… Но из моих сношений с интеллигенцией я вынес заключение, что конспиративность — черта весьма редкая в вашей среде…

Он помолчал и медленно стряхнул пепел. Тобольцев чувствовал, что краснеет, как школьник.

— Вот хотя бы присутствие этого господина здесь… Вы меня извините, но вы поступаете неосторожно…

— Его здесь нет, — смущенно перебил Тобольцев.

— Да, но он дежурит в переулке… Я хоть и страдаю глазами благодаря моей профессии, но узнал его сразу.

Гость, пощипывая усики, с вызовом глядел на Тобольцева.

Тот вскочил… «Ну, не мерзавец ли?!»

— Послушайте! Вы, пожалуйста, не беспокойтесь!.. Он любопытен, как баба, но человек вполне порядочный… Уверяю вас, я не знал этого! Хотите, я сейчас прогоню его? Хотите?

Рабочий не то чтоб усмехнулся, а как-то покрутил губами, с оттенком обидного снисхождения. Это ясно почувствовал Тобольцев.

— Это лучшее средство подтвердить его подозрения, если они явились… — небрежно заметил он. — Впрочем, чемодан-то он и без подозрения разглядит…

— Уверяю вас, что это неважно!.. Завтра он забудет…

Гость докурил папиросу, потушил ее и поднялся.

— Жаль, что вы не партийный!.. Тогда вы поняли бы, что в этих делах нет мелочей… Не только из-за таких оплошностей, а из-за гораздо меньшего, из-за оброненного словца пропадали десятки людей и тормозилось дело. Я убежден, что этот… барин (с неуловимой иронией сорвалось у него) не погнушался… из любопытства, конечно… спросить извозчика, куда он нанят… Хорошо, что я его заранее не подговаривал… точно предчувствовал эту комбинацию… А, впрочем (он вдруг молодо рассмеялся), вы духом не падайте!.. Это я вам так, на будущее время нотацию прочел… Ну-с, где чемоданчик?

Вдвоем они осторожно снесли его и положили в сани.

— Так как же, господин Тобольцев? Уязвил в самое сердце? Ха!.. Ха!.. Трогай! — Он коснулся маленькой рукой спины извозчика.

— А куда трогать-то? — хмуро спросил тот.

— А вот, голубчик, прямой путь… А стихи ваши мне очень понравились, господин Тобольцев. И читать вы — мастер! Честь имею кланяться… Вы что же это на морозе, да без пальто?.. Приятеля выглядываете? А вон он, за угол юркнул…

— Вы не поедете мимо? — сквозь зубы спросил Тобольцев.

— Конечно, конечно… Зачем мимо? Мы в другую сторону свернем, — иронически поддакнул рабочий. — Очень рад был познакомиться! — Он крепко потряс руку Тобольцева.

Не успели сани скрыться, как Тобольцев кинулся бежать за угол. Лицо его пылало… «Ведь прав!.. Во всем прав!.. И вот это-то всего больнее… Ах, черт! Как свяжешься с этими партийными, всякий раз точно в лужу сядешь…»

Не успел он свернуть из переулка, как чуть не ударился лбом с Черновым.

— Мерзавец! — завопил Тобольцев, хватая Чернова за рукав пальто. — Так ты подглядывать?..

Тот молча сделал несколько отчаянных движений.

— Нет, шалишь!.. Я тебя научу! — Тобольцев скрежетал зубами. В нем разом закипела его «мужицкая» кровь.

Вдруг случилось что-то необыкновенное. Чернов сделал свободной рукой два-три движения… И не успел Тобольцев моргнуть, как у него в руках осталось пальто. А Чернов в одном смокинге и в цилиндре мчался, как балерина, на носках по панели.

Тобольцев опешил, потом дико гикнул и кинулся вслед. Так промчались они с полминуты… Но Чернов был далеко впереди. Он оглянулся. Тобольцев поднял кулак и зарычал: «Убью!..» Чернов, как преследуемый гончей заяц, дрыгал всем телом, промчался еще немного и скрылся за углом.

Улица была пуста, но вдалеке уже слышались голоса…

Тобольцев поглядел на пальто, перекинутое через его руку, потрогал свои волосы и вдруг расхохотался. Его обогнали двое студентов. Потом, оглянувшись, они замедлили шаг.

— За жулика приняли… Ха!.. Ха!.. А квартира настежь стоит… Ладно! Поглядим, когда он теперь за пальто вернется…

На другой день Тобольцев получил записку по городской почте: «Отказываюсь понимать. Если ты болен, пригласи врача. Если сошел с ума, тебя надо посадить в желтый дом. Но нельзя же на людей с кулаками кидаться! Я из-за тебя простудился. Потрудись немедленно вернуть пальто!»

— Ах, черт!.. Подумаешь, не мое это пальто, а его собственное! — расхохотался Тобольцев. — Нет, положительно он неподражаем… Как не дорожить таким экземпляром?

Он отправил пальто с кухаркой, и через день Чернов опять украшал собою диван в кабинете друга. Инцидент казался исчерпанным. Так прошло три недели.

И вот как-то в праздник, за обедом, раздался звонок, и нянюшка подала Тобольцеву визитную карточку.

— Просите в кабинет, — сказал хозяин, вытирая рот салфеткой. — Сейчас выйду…

— С кем имею честь?.. — начал было он, притворяя за собою дверь. У книжного шкафа, внимательно щурясь на корешки книг, стоял красивый блондин, одетый изящно, с модной бородкой и гладко выбритыми щеками. Он как-то хищно глянул в зрачки Тобольцеву своими глубокими серыми глазами через пенсне. «Издатель?.. Журналист?.. Адвокат?.. Какое интересное лицо!» — подумал Тобольцев.

— Я к вам по важному делу. Три недели тому назад…

— Садитесь, пожалуйста! Не хотите ли курить?

— Благодарю вас! Не откажусь… Видите ли, в чем дело… Мой товарищ — Федор Назарыч — был у вас недавно.

Тобольцев широко открытыми глазами глядел на «журналиста». Тот спокойно раскуривал папиросу.

— Ну-с, так вот я пришел вас предупредить, что вчера он арестован заодно с некоторыми членами комитета.

— Как? Разве он…

— Да… теперь, в сущности, можно из этого и не делать тайны. Тем более перед вами… Он был агентом комитета…

— Неужели все захвачены?

— На квартире одного товарища, в два часа дня.

— Так он агитатор?

— Превосходный!.. Он выдвинулся благодаря этому таланту.

— Как жаль!

Гость усмехнулся и сделал жест рукой.

— Ничего. Выкрутится… Это — смелая голова. Убежит из ссылки и перейдет на нелегальное положение, вот и все…

Тобольцев невольно обратил внимание на руки гостя, маленькие, красивой формы, с изящно отделанными ногтями.

— Жалко вот, что мой другой товарищ-поляк попался тоже, а с ним много денег. Он у нас казначеем был. Потом вот этот обыск у Федора Назарыча… Я пришел вас предупредить… Лицо, доставившее нам шрифт и машину для печатания, может явиться к вам на днях…

— Кто?!

— Лицо, которому принадлежит чемодан.

— Ах, да!..

— Его надо будет немедленно оповестить о провале и о том, что старый адрес недействителен. И вот вам новый адрес и пароль! — Он передал хозяину бумажку. — Вы поняли? Сделайте это, пожалуйста, чтобы не вышло ловушки… Сейчас его нет в Москве, но его ждут со дня на день. И если он попадется, это будет уже жаль, потому что он — крупная сила.

— Простите… Я сейчас не знаю, где он, но я тоже жду его. Адрес и пароль я запомню… А бумажку, как видите, жгу.

Гость досадливо щелкнул языком.

— Дело-то, я вижу, осложняется! — Он задумался, щурясь на узор ковра.

А Тобольцев разглядывал его темный, хорошо сшитый, очевидно на заказ, костюм; его манжеты с маленькими запонками, изящную обувь; его красивые руки, тонкий профиль. Этот человек, наверно, любил женщин, хотел и умел нравиться. От него веяло какою-то оригинальной аристократичностью духа. Как и Федор Назарыч, чувствовалось, он знает себе цену, но в нем не было ни тени того молодого задора, той дерзкой, бьющей в глаза самонадеянности… Его манера говорить и улыбаться, взгляды, жесты его красивых рук — все было корректно. Насколько угловат и намеренно развязен был Федор Назарыч с его усмешками, покручиванием губ и манерой пощипывать жиденькие усы и щуриться на собеседника из-под очков, настолько этот товарищ его поражал врожденным изяществом, за которым чувствовалась огромная, сдержанная сила властолюбия. «У, штучка какая!» — невольно подумал Тобольцев.

— Неужели и вы типограф? — бессознательно сорвалось у него.

Гость насмешливо улыбнулся.

— Вас это удивляет?

— Откровенно говоря, да!.. Федор Назарыч и тот поразил меня… как явление новое и неожиданное в нашей русской жизни. Но он поразил меня не внешностью, а той духовной культурой, о какой вы говорите. Потому что, не обладая ею, нельзя же стать во главе движения. Так ли?

— Правильно… Федор Назарыч — талантливый человек!

— Простите меня! Я не хочу скрывать своего впечатления… Оно очень сильно! Федор Назарыч… Как бы вам это объяснить? Он, пожалуй, оригинален… Но вся внешность его демократична. Но вы?.. Ей-Богу, я не могу себе представить вас в блузе, в высоких сапогах, с закопченным от типографской пыли лицом и черными руками! Вы знаете, что у вас удивительно красивые руки!

— Да? — Сильно покраснев, рабочий покрутил свою бородку холеными пальцами.

— Конечно! — рассмеялся Тобольцев. — И вы сами любите их красоту. И эта черточка меня радует и… как бы роднит с вами. Понимаете? — вдруг заспешил он, вспыхивая под пристальным взглядом серых холодных глаз. — Роднит… Я люблю красоту, в чем бы она ни проявлялась. Безумно люблю поэзию и природу… Я дорожу формой выражения, стилем в книгах, изяществом манер. Я страдаю от всего грубого, грязного… физически страдаю… И вот, когда я вижу ваши красивые руки, вашу внешность, ваш костюм… изысканный — я подчеркиваю это, — ваши манеры и эти бритые щеки… Ха! Ха!.. Я говорю себе: мы не чужие с этим человеком…

Гость засмеялся и опять покраснел.

— Вот этой духовной близости я не чувствую, говоря с вашим приятелем, — задумчиво продолжал Тобольцев, замедляя свои шаги по ковру. — Не потому только, что он пренебрегает внешностью и подчеркивает ее простоту… Мне он кажется односторонним, узким человеком… одним из тех, которые необходимы для партии сейчас, в бою, а не завтра, не после победы, когда нужно не разрушать, а строить жизнь заново… Вы меня понимаете?

Гость откинулся на тахту, заложив нога на ногу.

— Вы напрасно думаете, что у Федора Назарыча увлечение доктриной заело другие запросы. Он не теоретик и не педант. Для этого, во-первых, у него слишком много темперамента, а во-вторых — он молод. Кстати, у него прекрасный баритон, и он любит оперу… И драму любит. А когда он вас увидел на сцене, он стал вашим горячим поклонником, как и другие.

Тобольцев покраснел.

— Вы… вы разве видели меня?

— Сколько раз!.. Вы — большой талант.

«Так вот какая публика бывает у меня, когда я играю на фабриках! Так вот почему Федор Назарыч… на кладбище…»

Тобольцев схватил кресло, подкатил его к тахте, и разговор сразу принял тон обаятельной задушевности.

— Не удивляйтесь на мои наивные вопросы, — между прочим говорил Тобольцев. — Я совсем не знаю русского современного рабочего. Четыре года я провел за границей и теперь сталкиваюсь с совсем новым типом.

Няне было велено подать в столовую самовар.

— Павел Дмитриевич Невзоров, — сказал Тобольцев жильцам. По блеску его глаз все поняли, что это человек интересный… Невзоров ничуть не растерялся от общего внимания, словно привык быть на виду. Он с удовольствием слушал рассказы Тобольцева о русских эмигрантах за границей, ставил неожиданные вопросы, делал своеобразные замечания. Но еще больше заинтересовали его рассказы Тобольцева о французских рабочих… Сняв блузу и фартук, они надевают сюртук, пальто и перчатки и идут на публичные балы танцевать с изящными портнихами и прачками…

— И хорошо они танцуют? — спросил Невзоров.

— Превосходно!.. И флиртуют не хуже нас… Многие русские и американки полагали, что танцуют со студентами, и кокетничали с рабочими напропалую…

— Вот до этого у нас не дошли! — засмеялся Невзоров.

— Еще бы! — вмешался Чернов. — Наши рабочие… Спасибо, если они читать ум-меют!..

Тобольцев переглянулся с Невзоровым, как бы спрашивая его: можно?

— Павел Дмитрич тоже рабочий, — заметил он.

— Как-кой Павел Дми-трич?

Невзоров поклонился ему с тонкой улыбкой.

— Ну, полно! Зачем-м эта мис-ти-фи-ка-ция?!

Над столом как бы ветром подуло… Все всколыхнулись, сдвинулись, устремили горячие глаза на гостя. Студент жадными вопросами закидал Невзорова.

— В типографии? Какой? Сколько часов работы? Какое настроение у них? Есть ли организация?

— Еще бы! — Спокойные глаза Невзорова загорелись. — Вы разве забыли, как провели мы забастовку этой осенью? Разве такая стойкость и выдержка были бы мыслимы без организации? А как нас карали! Скольких сослали… Скольких лишили места… Для них это было ударом грома в ясном небе…

— Боже мой, до чего быстро растет ваш класс! — крикнул студент. — Давно ли возникла зубатовщина[165]? Лекции в Историческом музее? Два, полтора года… И вот результаты!

— Это мис-ти-фи-ка-ция! — бормотал Чернов, выкатывая глаза.

Тобольцев начал говорить о народных университетах в Париже, и глаза Невзорова опять засверкали. Он медленно прихлебывал чай. И на его острых скулах показались два красных пятнышка.

— Я прочел в газете «Intransigeant»[166], что в Батиньоле, рабочем квартале Парижа, предстоит лекция «Эволюция социализма в Европе». Я кинулся туда. Я ожидал видеть толпу загрубелых людей «с загоревшими лицами, с мозолистыми руками»… в рабочих блузах и фартуках… С трудом я разыскал зал заседаний. Крутом были зловещие, слепые стены без окон; узкие, мрачные переулки, где, казалось, грабители ждали своих жертв. Я знал, что Батиньоль пользуется дурной славой, и захватил, на всякий случай, револьвер… Наконец, я толкнул низенькую дверь с огромной афишей. Она привела меня в какую-то сырую казарму с голыми стенами… Откуда-то несся гул голосов. Я увидел еще дверь и постучался. Мне в глаза брызнул свет… В освещенной рамке стоял огромный человек с рыжими усами, в очках, в сюртуке, важный, но вежливый. Он был похож на инспектора гимназии… «Я иностранец, — сказал я ему, — и очень интересуюсь этой лекцией. Могу я присутствовать?» Он вежливо уступил мне свой стул. Лекция уже началась. На стульях в несколько рядов сидели — я сказал бы — «интеллигенты». Все в пальто, в ослепительном белье, с котелками; многие в перчатках и с тросточками. Ни одной рабочей блузы, ни одного «угрюмого, загорелого, загрубелого лица»… Ни одного «мозолистого пальца»!..

Невзоров не мог удержать смеха.

— На кафедре стоял седой бритый господин. «Профессор, конечно», — понял я… Он говорил свободно, красиво, логично, как привычный оратор. Это был социалист, убежденный, страстный. И эта страстность прорвалась наружу, когда начались дебаты.

— Неужели дебаты? — удивился студент.

— Да, представьте! Публика была настолько… «сознательна», что вступила с профессором в пререкания. Помню, один возражал ему, что рост количества мелких собственников и частных предпринимателей, так называемых по-русски «кустарей», всегда будет идеалом рабочего и что партия, враждебная этим идеалам, никогда не поведет за собой большинства. Надо было видеть страстность, с какой этот седой человек накинулся на оппонента!.. Он кричал: «Вот это ваше низменное тяготение к частной собственности, это стремление обособиться, вести свое мелкое хозяйство, — вот что губит вас и делает рабами капитала! Можете ли вы конкурировать с капиталом, с трестом, с синдикатом промышленников?! Ведь это акула, которая беспощадно глотает вас, мелкую рыбку… Солидарность, ассоциация — вот ваше единственное спасение!.. Забудьте патриархальные традиции доброго старого времени… Не стыдитесь стать пролетарием, потому что он не одинок! Ваше богатство не в клочке земли, не в жалком ремесле, а только в ассоциации. И не забывайте, что, поддерживая старые устои, вы тормозите прогресс!..» Когда лекция кончилась, я подошел пожать руку профессора. Он мне сказал: «Вы ошибаетесь, я рабочий, как все они!» И он жестом показал на аудиторию. «Каждый из нас может быть профессором, если ему есть что сказать!..» Я вышел, как во сне, из этой комнаты с низким потолком и скудным освещением. В дверях я спросил, указывая на «инспектора»: «Скажите, пожалуйста, это тоже рабочий?» На меня удивленно взглянули: «Ну конечно…»

— Да ты нам сказ-зки рассказ-зываешь! — крикнул Чернов.

— Не скажите!.. — вмешался Невзоров. — Уверяю вас, что для многих из нас все, что говорилось там, не более, как азбука… Кто ознакомился с Марксом или Каутским[167], тому эти рассуждения кажутся наивными…

Студент не выдержал:

— Павел Дмитрич, вы хотите сказать, что вы читали Каутского?

— Читал, но не похвалюсь начитанностью вообще… У меня, к несчастию, досуга мало. А есть между нами такие, что «Капитал» цитируют наизусть… и беллетристикой пренебрегают… А я, грешный человек, люблю в свободную минуту журнал почитать… И. «Баскервильскую собаку» проглотил в одну ночь…

Было уже десять часов, когда гость поднялся.

— У вас я видел интересную книжечку Олара[168]. Много слышал о ней…

— Хотите прочесть?.. Пожалуйста!

Тобольцев стремительно кинулся в кабинет.

— А вы торопить не будете? — в передней спрашивал Невзоров, надевая пальто с барашковым воротником.

— Ах, сколько хотите!.. Надеюсь, вы будете заходить ко мне?

— С удовольствием, — искренно сорвалось у Невзорова.

Они обменялись крепким рукопожатием.

Все столпились в дверях столовой. Невзоров чувствовал, что эти люди следят за каждым его жестом, оглядывают каждую мелочь его костюма. «Я для вас невиданный зверь», — говорила его тонкая улыбка, когда, держа в одной руке барашковую шляпу, он другой пожимал протянутые ему руки.

Когда дверь затворилась, все секунду большими глазами глядели друг на друга. Тобольцев ударил Чернова по плечу.

— Да, брат… Вот тебе и рабочий!.. Поговори-ка с ним о политической экономии… он тебя узлом завяжет да в карман спрячет… Ты небось и не слыхал, что есть такая наука?

Чернов был глух к этой иронии. Его мозг был полон собственными непереваримыми мыслями, словно ему в голову наложили булыжников.

— Удд-и-вви-тель-но!!! — бормотал он, выкатив остановившиеся глаза.

— Это его визитная карточка? — крикнул студент.

— А как изящен! Вы обратили внимание? Нет, это его мельком брошенное замечание о Каутском… Чувствуется, что он его не по имени только знает. И при этом какая сдержанность!

— Шля-п-п-а… — вдруг громко и раздельно сказал Чернов, точно учился читать. Сказал и смолк, вытаращив на Тобольцева глаза. Все с ожиданием глядели на него. Но он загадочно молчал.

— Какая шляпа? Чья шляпа? — с юмором спросил Тобольцев. — Чисто пифия на треножнике[169]! Возьмет да и выпалит…

— Ничего не пиф-фия… А у него шляп-па… последнего фасона!

— Ха!.. Ха!.. Кому что… Кто о Каутском, кто о шляпе… Да что, брат! Плохи наши с тобой дела… Им не только шляпы; им и книги в руки… Вот постой, они свергнут буржуазный строй, будешь ты этому самому Невзорову сапоги чистить. Потом что, куда ж ты годен будешь в новом-то строе?

— Как это глуп-по! — изрек задумчиво Чернов.

Все уже разошлись, а Чернов, лежа на тахте с папиросой и устремив в пространство выпуклые глаза, твердил:

— Шляп-па… Гм… Ка-ков?.. Шляп-па… — Он был уязвлен в самое сердце. О такой шляпе он мечтал целую зиму. Но она стоила пятнадцать рублей, которых у него не было.

IV

Тобольцев сидел с своей невестой у камина, в кабинете.

— Катя, прости меня, ради Бога! Но, видишь ли? Я нынче занят… Я сам заеду к тебе, когда буду свободен… Только не сердись! Все это вышло так неожиданно…

Она глядела на него, широко открыв потемневшие глаза.

— Нет, я не сержусь!.. Как можешь ты это думать? Я только ничего не понимаю…

Он отлично сознавал сейчас причину ее огорчения. С воскресенья они не были наедине, целых четверо суток. И вот, когда они решили свидеться, вдруг явилось неожиданное препятствие. И впервые это препятствие шло с его стороны…

Дело? (Она, конечно, рассуждала так.) Какое дело?.. Она знала, что два месяца тому назад он жизнью заплатил бы за этот вечер! Что же стало между ними?

— То есть… чего же, собственно говоря, ты не понимаешь, Катя?.. Того, что у меня могут быть дела… И очень важные? За какого же трутня ты меня считаешь!

Она не уловила горечи его тона. Слишком далека была она от этого.

— Дела… Скажи, какие?

— Нельзя, Катя!.. Это тайна. Притом не моя.

Лицо ее изменилось.

— Между нами, Андрей, тайны быть не может, — сурово зазвучал ее голос.

— Да? — как-то легкомысленно прозвенел вопрос.

Сердце вдруг заколотилось у нее в груди.

— Да, да, да! — страстно крикнула она, вскочила с дивана и с силой ударила стиснутым кулаком по столику. Он покачнулся. Тяжелая пепельница упала и покатилась по ковру.

Она этого не заметила. Ее глаза искрились, и губы дрожали.

— Я не игрушка тебе далась… Брось со мною этот тон, Андрей! И знай раз навсегда, что я его не потерплю!..

Он глядел на нее с восторгом. Она была прекрасна в эту минуту, и его уставшие желания проснулись и согрели его душу.

— Неужели ревность, Катя? — мягко сорвалось у него.

Гримаса отвращения скривила ее рот.

— О, глупость какая! Ревность… К кому, Андрей? — Она помолчала, и выражение лица ее было как у человека, на знакомой дороге которого неожиданно оказалась трясина. — Да что же это такое между нами? — вдруг горестно крикнула она и сдавила виски. — Ведь мы все те же, что были месяц назад… А я не только души твоей не вижу… Я твоих глаз, улыбки твоей не узнаю… Ты точно чужой мне…

Ее голос задрожал. Она села, точно ноги у нее подкосились. Этого было довольно. Тобольцев был опять в ее власти.

— Катя, голубушка… Откуда эта драма? Боже мой… Ведь у каждого из нас есть свои обязательства… Нельзя же одной любовью наполнить жизнь!

— Мать?.. Лиза?.. Что такое?

— Нет, Катя!.. Не одна семья… Я связан с другими людьми, и эта связь прочна… Да я и не хочу ее рвать, если бы и мог… И в этом самое главное… Пойми меня, Катя: мое прошлое дорого мне безгранично, как рост моей собственной души… и мое самоопределение… Ну! Больше я ничего не прибавлю… Я и то сказал слишком много!

Он встал и взволнованно заходил по комнате.

Вдруг она заговорила медленно и подавленно:

— Ничего не понимаю… Точно в бреду… Ты говоришь: «не принадлежу себе»… Кому же? Разве не мне?.. Ведь я тебе отдала душу, жизнь, всю себя и навсегда… А ты? — Он сделал движение, чтобы приласкать ее. — Постой, Андрей! Мы в первый раз говорим с тобой серьезно. Но я верила до этой минуты, что мы на все одинаково глядим… Какой ужас, если я ошиблась! Жизнь за жизнь!.. Вот как я понимала нашу любовь… И ни йоты меньше!!

Его эстетическое чувство снова насторожилось. «Какая сила!.. Какой голос! Ей бы на сцену…» — Она тоскливо ждала его ответа. Но он молчал. Ему хотелось слушать и глядеть в ее лицо. В эти минуты разлада она пленяла его чуть ли не сильнее, чем в минуты обоюдных ласк.

— Ты говоришь — «обязательства»?.. Но они у тебя передо мной прежде всего… Ты, твоя жизнь, твои мысли, чувства, дела — все, все мое! И между нами никто… И разлучит нас только смерть!.. Так я понимаю любовь. Так я понимаю брак…

Ему стало чуть-чуть холодно, когда он ясно представил себе эту жизнь, которую она ему сулила. Как тонкий психолог, он давно разгадал цельность ее миропонимания. И неожиданного не было ничего для него в ее признаниях. Но впервые ему стало ясно, как мало, в сущности, он сам подходил к этому фантастически суровому идеалу семейного счастия. Он вдруг понял, в какую бездну потянула их обоих эта страсть. Из этой бездны он еще может выбраться, хотя и искалеченный и разбитый, если любовь к жене переживет в нем эту трагическую борьбу их двух натур… Но счастие и, быть может, жизнь этой гордой души — исчезнут в этой бездне без возврата. Он это знал… Ему стало страшно.

— Катя, — заговорил он печально. Моя милая Катя… Не забывай: прежде чем встретить тебя, я прожил полжизни… Можешь ли ты допустить, что я прошел ее в полном одиночестве?.. Я не о женщинах говорю. Ты — моя первая, моя единственная любовь… Но есть, повторяю, другие связи… И ты должна примириться с тем, что рядом с нашим будущим будет стоять это прошедшее, которое я не могу и не хочу оторвать от своей души… И я тебе уже сказал, почему не хочу! Ты должна примириться с тем, что эту половину моей жизни будет окутывать тайна…

— Нет!.. Тайны не должно быть между теми, кто любит… Нет!.. Я тебе не прощу тайны никогда!.. Я не только жена тебе, я — товарищ твой… Ты сам меня выбрал. Для чего? Неужели только для поцелуев и… Андрей, не унижай меня!.. Помни, я сама не лгу и не прощаю обмана… Говори! Вся моя жизнь открыта перед тобой… Ответь мне тем же, или… ты убьешь меня!

Он побледнел.

— Катя… Это не моя тайна…

— Все равно!.. Все, что тебя касается, — мое!

Они молча стояли друг перед другом, тяжело дыша, как бы меряясь силами… Вдруг он опустился на тахту, закрыв лицо руками, и она расслышала, как он скрипнул зубами, как бы от невыносимой боли… Ей стало жутко. Казалось, ледяные крылья грядущего страдания повеяли над ее головой.

Тобольцев заговорил… Не подымая головы, не глядя в ее бледневшее лицо, он признался ей, что у него есть друг, которому он обязан всем, что есть благородного и ценного в его натуре. Голос его окреп… Он встал и заходил по комнате, жестикулируя, вдохновляясь и разгораясь постепенно. Сначала он не хотел рассказывать ей о ссылке Степана, об его бегстве из Сибири и переходе на нелегальное положение. Но темперамент взял свое. Он увлекся… Он не мог допустить, чтоб Катя осталась слепа и глуха ко всей моральной красоте этого человека. Он говорил страстно, красиво, вдохновенно… Он не хотел верить, что стучится в наглухо замкнутую дверь… Он очнулся только, когда она злобно крикнула:

— Довольно! Я ничего больше не хочу слышать… Замолчи! Слышишь? Замолчи!..

Если б она ударила его по лицу, впечатление получилось бы одинаковое. Полный сдержанного негодования, он соображал с минуту… Он старался понять…

— Катя… Терпимость прежде всего!.. Я требую ее у тебя, как первое условие счастия… Научись уважать во мне личность… Ведь я своих взглядов тебе не навязываю?.. Я стараюсь бережно относиться к твоему я… Теперь давай разберемся! — продолжал он, как бы думая вслух. — Да, конечно… Ты воспитывалась в институте. Ты шла мимо жизни, ты ее не знаешь…

Ее глаза засверкали.

— Если б я чувствовала, как ты, у меня не хватило бы совести получать казенные деньги…

— Это деньги народа, Катя…

— Неправда! Все, что ты говоришь, чуждо мне… Больше того, преступно в моих глазах… Я обожаю царя… обожаю его детей… Да! Я не понимаю России без монарха… К чему ведут ее твои друзья? К гибели? Да!.. Только к гибели… Они — слепые и жалкие люди… Ты говоришь — герои? Нет!.. Преступники, которых я ненавижу всеми фибрами моей души!

Он сел опять, как бы обессиленный, ища перекинуть мостик через бездну, которая неожиданно разверзлась между ними.

Она металась, как тигрица, по комнате, а ее глаза искрились, и ноздри вздрагивали. Несокрушимой силой убеждения веяло от ее лица, от ее голоса, от ее слов. В эту минуту она казалась вся вылитой из одного куска гранита.

«Да, да, конечно, — думал он. — Иначе быть не может!.. Она верна себе. Семья, собственность, государство… Для нее это кумиры… И переделать здесь ничего нельзя… Да я и не хочу ничего ломать в ее душе. Она так прекрасна в своей стильности!.. Нужно принять ее, как она есть… И одному только научить ее: терпимости…»

На этот раз долго длилось молчание, И в нем была холодная тоска первых разочарований.

Она вдруг подошла, села рядом и неожиданно поднесла к губам его руку. Тобольцев дрогнул.

— Катя! Милая… Что ты? — крикнул он сорвавшимся голосом. Она этого не делала раньше. И в то же время он понял, что ему дорого придется заплатить за эту ласку ее и первое проявление покорности.

Никогда, никогда до смерти не забыть ему ее лица и взгляда, полного неотразимой женственности!

— Андрей!.. Милый! Чего бы я ни дала, чтобы все, что мы пережили сейчас, оказалось сном, — трепетным и каким-то новым звуком заговорила она. (Несмотря на все свое волнение, он отметил, что только с матерью она говорит такими глубокими, в душу идущими нотами.) — Скажи мне одно, утешь меня… Ведь вся моя жизнь будет отравлена, если ты не дашь мне слова…

— Какого? (Сердце его замерло.) Какого слова, Катя? «О, как она глядит! Как обессиливают эти покорные, горячие глаза!.. Лучше борьба, лучше гнев…»

— Скажи, что ты сам не… что ты не пойдешь на такие дела?

— О, ты можешь быть покойна! Я не гожусь на активную борьбу… Ни убивать не пойду, ни агитировать сам не буду… Ты можешь спать с миром…

— Ах, мне только это и нужно сейчас! — радостно сорвалось у нее. «С остальным я слажу потом», — говорило ее лицо.

Он это понял, и тонкая улыбка поморщила его губы.

Тобольцев встал и подошел к портрету, висевшему на стене[170]. «Львиная» голова необыкновенной красоты, несмотря на старость, обрюзглость черт и следы болезни… Печать гения лежала на этом лице с юношески дерзновенными глазами. Этот человек был создан для власти.

— Кто это? — тихо спросила Катерина Федоровна.

— Это величайший гений XIX века, который опередил не только свое и наше поколение, но и наших будущих детей и внуков… Не скоро еще люди дорастут до сознания, что единственная правда жизни — в его дерзновенной философии, которую он бросил нам, жалким и слепым кротам, ползающим во мраке… Он сам был, как солнце, которое зажигает и создает жизнь крутом… И уходя, как это солнце, он кинул нам прощальный луч… След от него и сейчас горит на небе нашего сознания… Огнистый след, который зажег когда-то сердца семидесятников на великую борьбу. Ночь будет длинна, я знаю… Но солнце его славы взойдет снова. В это верю я так же глубоко, как в то, что я тебя люблю…

Он обнял ее. Затихшая и задумчивая, она глядела на портрет с выражением страха в синих глазах.

— Когда я был за границей, Катя, я толкался среди самых разнообразных кружков. Я с жадностью вбирал в себя все впечатления, слова, чувства, страсти… Знаешь, как губка воду вбирает?.. Ничто не могло насытить меня, ничто не могло удовлетворить и подчинить себе всецело… Сколько раз я искренно собирался вступить в члены социал-демократической партии, которой я тогда сочувствовал!.. Я признавал ее программу, но не в целом… Тактику во многом я порицал. А мне говорили: «Нет, так нельзя! Надо подчиниться дисциплине, одинаковой для всех. Надо стать солдатом нашей армии и действовать по распоряжению свыше…» Этого я не мог. Пойми: я не мог отказаться от самого себя!.. Ненавистным для меня насилием дышала вся эта партийность, с ее неизбежной узостью и нивелировкой. Я отказался вступить в партию. Я остался, как и прежде, в ряду «сочувствующих».

Она жадно слушала, жадно глядела в его лицо.

— Было время, когда я презирал себя за это неумение приспособиться к ярму партийности, подавить свою натуру и потребности. Да, я презирал себя!.. Не за трусость. Я ее не знаю! А вот за эту безумную любовь к свободе души, которую я считал эгоизмом когда-то… за эту свободу, которой ни одна партия не признает… и которая мне нужна, как кислород чахоточному… И я продолжал свои поиски людей, теории и программ… Меня привлекала в социал-демократии красота и сила массового движения, рост сознания пролетариата… этот удивительный рост, похожий на морской прибой! Я восторгался энергией партии, которая сумела сорганизовать и вызвать к жизни эти дремавшие, подспудные силы. Засыпая поздно ночью, полный впечатления от прочитанной книги, живой беседы, митинга или демонстрации, я говорил себе искренно: «О да! Сомнения кончены! Я их всей душой!.. Я посвящу их делу всю мою жизнь!..» Но эта жизнь несла новые встречи и веяния, бесконечные комбинации отношений и идей… Меня пленяли и социалисты-революционеры с их наивной верой в народ, с этой «себя забывающей» бескорыстной борьбой за чужие, не классовые интересы. Меня пленяли эти романтики с свежей и нежной душой, их деятели-женщины… Их уважение, наконец, к интеллигенту-пролетарию, с которым их связывало кровное родство и преемственность традиций… Среди них, Катя, я отдыхал. Я как бы отмывался от презрения, с которым социал-демократы относятся к нашему брату… Как бы тебе это объяснить? Ха!.. Ха!.. Среди тех я вечно чувствовал себя на положении приживальщика, живущего на хлебах из милости, который виляет хвостом и не знает, чем угодить господам… Да, представь! Я положительно иногда чувствовал себя виноватым хотя бы тем, что существую! Ха!.. Ха!.. И вот это унизительное чувство и сознание, как мало ценят они индивидуальность и какое огромное значение придают они массовому движению, в котором личность тонет бесследно, — все это несказанно угнетало меня, Катя, и толкало на новые поиски. А главное — я не мог в своей душе найти то необходимое для них осуждение тактики социалистов-революционеров, которое требуется от каждого сознательного члена партии. Я не мог найти в себе ту узкую доктринерскую ненависть к имени Балмашева, которую изливала «Искра» прошлый год…[171] Нет, нет, не отодвигайся, Катя!.. Постарайся, пожалуйста, меня понять! Без терпимости нет свободы. Без свободы нет жизни… Следи, Катя, за моей мыслью… Ты права: мы в первый раз говорим с тобой так серьезно… И все это так страшно важно для нас обоих!.. Сядем вот тут!

Они опустились на тахту, держась за руки.

— Ах, сколько споров, сколько словесных поединков насмотрелся я в Швейцарии! С огромным интересом начал я приглядываться к социалистам-революционерам. Но эти мои новые связи и знакомства несказанно раздражали моих друзей. Меня называли перебежчиком, изменником. Мне грозили разрывом. Такое насилие над моей душой казалось мне диким! Но… меня не понимали… Я сам по себе, со всеми моими запросами, не существовал для них. Понимаешь? Я им был нужен только как будущий член партии… Но скоро, Катя, мне пришлось бежать и от моих новых знакомцев. Их нетерпимость, их узость и доктринерство точно так же приводили меня в отчаяние… Всякое мое слово в защиту социал-демократии, все достоинства и заслуги которой я видел ясно, также ставилось мне в измену. Я устал от споров… А главное — эта их община, эта ось, на которой вертится их программа, косила в моих глазах несомненные следы того же ненавистного мне насилия общества над индивидом, насилия мертвого учреждения над живой душой, насилия бездушной теории над мятежной, вечно изменчивой и прекрасной жизнью! Демократическая республика и социализм, в конце концов, являлись теми же институтами тирании, как буржуазная конституция других стран. А главное, главное, Катя… Грядущее царство крестьян на земле грозило, во имя хлеба и равенства, поглотить всю культуру, выработанную веками… Оно грозило искусству гибелью в настоящем и отодвигало в бесконечность те условия, среди которых оно снова нашло бы жизнеспособность… А мыслимо ли жить без красоты? Я представлял себе искусство дивной долиной, где растут редкие, ценные, веками взлелеянные цветы… И вдруг я вижу, с горизонта выдвигается миллионная толпа серых, голодных, измученных и беспощадных в своей решимости людей… Я знаю, что толпа, которой нужен хлеб, не оценит этих цветов… Я знаю, что она их безжалостно растопчет на своем пути, в своем законном стремлении к хлебу… Я знаю, что она запашет эту долину красоты и посадит рожь или картофель там, где цвели розы… Могу ли я не признать за голодным права на хлеб?.. Но сердце мое рвется при мысли, что красота исчезнет и розы будут растоптаны босыми ногами… Что мне — мне, как личности, и миллионам таких, как я, — заменит эту погибшую радость, эту безвозвратно во имя справедливости и равенства ушедшую из жизни поэзию?.. Это все равно, как к тебе пришли бы замерзающие и голодные люди и разбили бы твой несравненный рояль Эрара[172], чтобы зажечь себе костер и варить на нем кашу…

— О! — вырвалось у нее восклицание боли.

— Ты не стала бы отрицать за ними права на тепло и хлеб, которыми пользуешься сама? Но тебе-то разве было бы на йоту легче от сознания законности чужого права?.. Разве у тебя-то нет своих прав? И чем право одного человека меньше права толпы? Неужели потому, что он один, а их много? А если он гений, этот один? Неужели и тогда он, с его идеями, запросами, с бесконечным богатством его я, должен исчезнуть, поглотиться, быть принесенным в жертву толпе серых людей? Нет! Нет! — кричит во мне возмущенная гордость… Тысячу раз нет!.. Тот день, когда божественный гобелен Рафаэля[173], содранный со стен литовского средневекового замка, пойдет на палатку для восставших за свою свободу и права крестьян, а драгоценная скрипка Амати[174] будет служить подтопкой для их костров: тот день, когда наши театры обратятся в арену для митингов или в народные столовые, — я говорю себе: тот день будет последним часом для всех нас, артистов, художников… всех, для кого уважение к личности и неистребимая потребность к свободе индивидуальности есть единственная религия и высший идеал!..

Она крепко прижалась щекой к его плечу. Здесь, в этих словах, она чувствовала, дрожит таинственный нерв, связавший их жизни, сливший их души в одно… Он был близок и бесконечно дорог ей в эти минуты. И она слушала, победив враждебность инстинкта, уже сознательно ища примирения.

— И я ушел от них, Катя… Ушел, несмотря на мое преклонение пред партией, полной такого великого идеализма… Я задыхался среди них… Я не мог добровольно надеть на себя ярмо и подчиниться диктатуре, от кого бы она ни исходила… И вот я очутился в Париже… Тебе не скучно, Катя?

— О нет… Говори, говори!..

— Как-то раз, в полдень, я зашел в одно кафе и спросил себе газеты. За столиком, неподалеку от меня, сидел человек с удивительным лицом. Мы разговорились. Узнав, что я русский, он с интересом стал меня расспрашивать о настроении в России, о студенческих волнениях, о крестьянских бунтах на юге — обо всем, что замалчивала печать и что было не известно обывателю… Потом он сам стал высказываться. И все, что он говорил, было так оригинально, так ярко и сильно, что я был очарован. «Вы — анархист?» — догадался я вдруг. Он усмехнулся. Я встал невольно… Я пред этим читал Кропоткина, Бакунина, Фора в заграничных изданиях…[175] И то, что я прочел, озарило мою душу…

— Андрей! Неужели ты подружился с этим человеком?!

— О, еще бы!.. Мы не расставались весь день. Вечером он повел меня на заседание анархистов в отдаленный квартал. Там он выступил оратором. Боже мой! Что это было за пламенное красноречие!.. Я был как в горячке. Смеялся, плакал, обнимал итальянца-рабочего, сидевшего рядом со мной… А знаешь, чем кончился этот вечер? Социалисты ворвались в дом, и началось кровопролитное побоище…

— Какой ужас!

— Да, это был ужас!.. Только гориллы могут драться с таким ожесточением… Защищаясь, я сам схватил скамейку, отломал у нее ножку и чуть не проломил череп какому-то малому, который схватил меня за горло… Как я остался жив, ей-Богу не знаю!.. Мы очнулись, только когда услыхали звон оружия… Полиция оцепила здание и арестовала всех, не успевших убежать!.. И вот мы, с моим новым приятелем, очутились в тюрьме.

— В тюрьме? Ты?? — Она всплеснула руками.

— Я-то отделался легко. Мне нетрудно было доказать мою непричастность к анархистам… Тем не менее меня выслали из Парижа.

— О, Боже мой! Андрей… Неужели… неужели ты — анархист?

— Я?? — Он разразился неожиданно таким заразительным и светлым смехом, что она передохнула с облегчением.

— Я — анархист? Помилуй Бог! Ха!.. Ха!.. Купеческий сын Тобольцев… эстетик и артист по призванию… Ха!.. Ха!.. Спи с миром, Катя! Все твои страхи напрасны…

Он встал и прошелся по комнате. Она заметила, что лицо его стало странно задумчивым. Вдруг он заговорил, как бы продолжая думать вслух:

— В основе анархизма я, действительно, нашел ответ на все запросы моей собственной натуры… Широкой волей веет от этой философии… ветром далеких полей… Свобода души… свобода поступков… Невыразимым обаянием полны для меня эти картины!.. Это наука будущего. Это — грядущая сила. Это — конечный идеал, к которому глухой ночью, падая от усталости, обливаясь кровью, инстинктивно идет измученный человек… Ненависть ко всякой диктатуре, Катя… есть ли это живая сила или традиция, учреждение или доктрина… вот что нужно людям!.. Ненависть ко всему, что держит нас в цепях… к этим обветшалым, полусгнившим зданиям, в которых мы задыхаемся, в которых мы отравляемся микробами, но без которых не умеем обойтись… Анархизм, Катя, отрицает религию, государство, частную собственность, семью…

— Семью?!. — страстно крикнула она.

— О, я знаю, что ты хочешь мне возразить!.. «В этих старых зданиях как-никак мы все ютимся, пока бури воют там, за окном… Пусть течет крыша! Пусть дует из окон! Пусть расселись полы и дымят печи!.. Мы будем сидеть в этих дрожащих под раскатами бури стенах. Будем дышать отравленным воздухом… Мы не распахнем настежь крепко запертые двери. Мы не встретим лицом к лицу яростную стихию… Мы не решимся полной грудью вдохнуть резкий воздух полей…»

Ее глаза засверкали.

— Семья!.. Что может быть выше в мире?.. Зачем же ты женишься, если отвергаешь брак?

— Я делаю уступку твоим верованиям, Катя, и не тебе меня упрекать!.. Без этого шага ты будешь несчастна. Что обо мне говорить?.. Даже он (Тобольцев качнул головой на портрет) — он, отрицавший собственность, уступил любимой женщине и обвенчался с нею. Можно стоять ниже своего идеала… От этого идеал все-таки не перестанет нам сиять своим бессмертным светом. От того, что я женюсь, брак не перестанет быть цепями, которые тянут к земле нашу душу, созданную для полета…

Он остановился перед портретом.

— Ты спрашивала, как имя этого человека? Бакунин… Он прошел через Европу, как бич, и всю ее покрыл сетью заговоров… Он был факелом, который ронял искры на пути и зажигал за собой пожары. Европа его не забудет. Он слишком глубоко потряс основы старого здания. Трещина прошла сверху донизу. Око простоит еще лет сто-двести… Но гибель его неизбежна!.. Этот рыцарь духа всюду сеял возмущение во имя любви к угнетенному человеку. Все европейские правительства, где он зажег костер восстания, вынесли ему смертный приговор… Он жил без собственности и умер нищим… Над жалким стадом людей он царил, как лев… Он был создан для власти и был ее неумолимым врагом… Он умер оклеветанным, непонятым даже такими друзьями, как Герцен… Только будущее осветит его истинное значение для мира. И в Берн, где находится его скромная могила, люди-братья, без различия национальностей, будут когда-нибудь совершать паломничества, как мусульмане в Мекку. И если когда-нибудь я опять попаду за границу, я тоже поклонюсь праху великого человека…

Он подошел, чтоб поцеловать ее. Но она не шевельнулась в ответ, и лицо ее застыло в каком-то жестоком выражении.

Часы забили. Она поднялась.

— Стало быть… мне пора уходить?

Он поцеловал ее руку.

— Катя, надеюсь, ты простила мне?.. Я не мог предотвратить или изменить тут что-нибудь. Письмо пришло всего час назад… С этим человеком я не виделся сто лет!.. И Бог знает, встретимся ли мы еще? За ним следят, его каждую минуту могут арестовать… Я не простил бы себе, если б проманкировал таким свиданием!.. Перед нами с тобой целая жизнь!.. А в моих отношениях с ним нет будущего. Есть только данный момент…

Если он думал, что тронет сердце этой женщины, он сделал крупный промах.

— Арестовать?! Так, значит, его могут взять здесь?.. И тебя с ним заодно?.. Боже мой! Как же мне не возненавидеть этого человека! Ведь если ты пропадешь из-за него, и моя жизнь пропала…

Тобольцев вздрогнул и молча обнял ее. Он говорил ей слова ободрения, но она дрожала, пока он одевал ее и вел до извозчика. Она страдала молча. И для подавленного Тобольцева это было мучительнее гневных слез и упреков.

На прощание она ему сказала:

— Завтра заезжай утром в институт и передай швейцару, что ты мне кланяешься… Я только тогда поверю, что ты уцелел.

— Ах! — крикнул он, падая на тахту в опустевшем кабинете… И тотчас позвонил нянюшке и отдал приказ никого не принимать, когда явится Степан.

Не успели сани, в которых она ехала, свернуть из пустынного переулка на улицу, как она увидела крупную фигуру в темных очках, в смушковой шапке. Человек этот перешел тротуар, оглянулся, посмотрел на сани и на седока… Ничего не было в его движениях и поступках странного… Но сердце ее заколотилось… Она так резко повернулась, чтоб поглядеть ему вслед, что и он не мог этого не заметить… Он замедлил шаг, стараясь запомнить ее лицо. На секунду их глаза встретились… Потом сани исчезли за углом…

V

И вот наконец наступил вечер, когда Потапов и Тобольцев сидели со стаканами чая в кабинете, с глазу на глаз в пустой квартире.

Тобольцев был необычайно взволнован. Потапов тоже рад был встрече. Но беседа их не вязалась, шла неровными скачками, перемежалась долгими паузами… И казалось, что каждый из них за словами прячет какую-то неуловимую для собеседника сущность… то самое главное и важное, чем полны их души… Нервничавшему Тобольцеву казалось даже, что Потапов напускает на себя веселость, как он сам напускал на себя развязность. Ему казалось, что старый друг исподтишка приглядывается к нему, словно к чужому. Бывали минуты, когда чувствовалось с особенной болезненной яркостью, что жизнь бросила между ними какие-то камни, через которые им друг к другу не дотянуться… Тобольцев не выдержал наконец.

— Степушка, неужели это верно? — крикнул он с болью. — Или это мнительность во мне говорит? У меня сейчас такое чувство, что между нами вдруг залилась какая-то река, бурливая и сердитая… Мы с тобой на разных берегах стоим, перекликаемся… А ветер слова наши откосит. И друг друга мы видим, да не слышим…

Потапов покачал головой и рассмеялся своим детским смехом, от которого Тобольцеву сразу стало легче на душе.

— Чудак-человек! Ей-Богу, чудак… И как красно говорит!.. Словно пишет… А подумал ли ты, сколько лет мы не видались! Никак, четыре года? А в году триста шестьдесят пять дней… Так ли, друг? Небось дни-то все разноликие были? Не братья родные… Сколько встреч, сколько событий!.. Чужие, говоришь ты? (Он призадумался на мгновение, прихлебывая чай.) Нет!.. Я о тебе никогда не забывал! Особенно когда в ссылке очутился. Ляжешь, бывало, спать с одной мыслью: «Хорошо бы Андрюшку хоть во сне увидать одним глазком!..» Д-да… видишь ли, моя жизнь по-старому красотой небогата… Немудрено, что цепко держишься за старые иллюзии.

— Иллюзии? — Голос Тобольцева дрогнул. — Почему же это «иллюзии», Степушка?

— Эх, милый друг! Ну чего нам с тобой в прятки играть?.. Вот ты жениться надумал…

— Кто тебе сказал?

— Раутенделейн, — спокойно бросил Потапов.

Тобольцев разом перестал ходить, и краска залила его щеки… Потапов поднял голову, поглядел на приятеля. И вдруг сам ярко покраснел.

— Я что сказал-то? — растерянно спросил он, ставя стакан на стол. — Мне это Лизавета Филипповна говорила…

— Ага! — Тобольцев опять возбужденно зашагал по комнате. — А знаешь, Степушка, ведь ты ее удивительно метко назвал, эту Лизу… В ней есть что-то сказочное…

— У нее лицо трагическое, — заметил Потапов, потупившись, и глубокая нежность смягчила его черты. — Не знаешь ты, почему она несчастна?

Тобольцев молчал, закусив губы. Его поразил горячий, жадный взгляд синих глаз. В них была какая-то тоскливая страстность.

— А она тебе ничего не говорила? — медленно, в свою очередь спросил Тобольцев.

Синие глаза вдруг потускнели, и все лицо стало угрюмым.

— Ну, коли так… И не говори!.. Это ее дело… А я, пожалуй, и сам догадаюсь на досуге-то…

Он встал с тахты, огромный, сильный, как медведь, и потянулся всем телом. Потом подошел к письменному столу и лицом к лицу очутился с загадочной зеленой головкой Лилеи. Тобольцев видел, что Потапов вздрогнул, как женщина, и замер у стола, уронив на него большие, белые руки.

— Она не любит мужа и не живет с ним, — сам не зная зачем и к чему, сказал Тобольцев.

Потапов молчал. Он все так же неподвижно глядел на зеленую странно знакомую головку. Приподняв острый подбородок, полузакрыв запавшие глаза, мертвая девушка жутко щурилась на него из-под абажура лампы.

— Она очень одинока, и я был ее единственным другом… Но теперь, надеюсь, ее жизнь расцветится небывалыми красками. Она только что познакомилась с моей будущей женой… И они полюбят друг друга, знаю… А главное… она встретила тебя!

Потапов вдруг взял в руки статуэтку.

— Андрей, подари мне эту штучку, — сказал он глухо, стараясь говорить развязно, но в голосе его задрожала страсть.

«Какое дитя! Трогательное дитя…» — подумал Тобольцев.

— Не могу, Степушка… Мне очень жаль отказать тебе, но не могу!

Потапов только тут обернулся к нему лицом.

— Почему? Разве она тебе так нравится?

— Видишь ли… Мне ее подарила Лиза… И ее непременным условием было, чтобы она стояла тут, на столе…

— Ага!..

— И потом… куда ты ее денешь, такую хрупкую вещицу?.. В карман сунешь? В чемодане будешь держать? Когда у тебя даже угла постоянного нет?.. Я лучше достану тебе ее портрет…

Потапов вспыхнул до белка глаз. Открыл было рот. Но закусил губы и отошел от стола. Проницательность Тобольцева испугала и почти оскорбила его. Он сделал, насупив брови, несколько шагов и вдруг остановился перед портретом Бакунина.

— Кто это?

— Хорош?

— Да… удивительное лицо!.. Кто это?

— Бакунин… — Тобольцев вдруг рассмеялся. — Не ищи, брат, знакомых лиц, не ищи!.. Ха!.. Ха!.. Когда я был в Arbeiterheim'e, в Вене, в великолепном дворце рабочих, который они выстроили исключительно на свои трудовые гроши и который им обошелся в двести пятьдесят тысяч крон, — я всюду, где рабочие слушают лекции, видел на стенах портрет святой троицы; Лассаль, Маркс и Энгельс… Когда я был в дешевых квартирах рабочих, в этом же доме, на стене у каждого семейства я видел те же лица. Но ведь я не рабочий… И чужие убеждения для меня не обязательны. Да!.. Мне хочется быть оригинальным, Степушка… Пусть мой кабинет украшает голова того, кто первый бросил в лицо Марксу упрек в буржуазности его учения!

— Эге-ге!.. Вон оно что! Так и сказал бы… Теперь ясно, что на двух берегах стоим, и, хоть лопни, друг друга не поймем! И перекликаться не стоит… И тово… отчаливай, друг!.. Я и слушать-то тебя не стану…

Потапов покраснел, и синяя жилка вздулась на его лбу.

— Я тебе не навязываю своих мнений, — с живостью перебил его Тобольцев. — Позволь же ты и мне оставаться при своих!

— Нет, не позволю! — рявкнул Потапов и стукнул кулаком по столу так, что все на нем зазвенело… С секунду они смотрели большими глазами друг другу в лицо. Потом вдруг расхохотались, первый Тобольцев, за ним Потапов.

— Вот, вот именно это ваше партийное насилие отшатнуло меня от вас навсегда…

— Кто не с нами, тот против нас! — страстно и твердо сорвалось у Потапова.

— Ну, еще бы!.. И кому будет легче от того, что, свергнув одно правительство, вы дадите нам другое? Теперь вас теснят, ссылают и сажают в тюрьму. Будете вы у власти, вы будете сажать в одиночку…

— И вешать будем, не беспокойся! Особенно этих, черт возьми… анархистов… В первую голову!

— Вот, вот!.. О чем я-то говорю?.. Ваш Либкнехт[176] это публично на съезде заявил одному анархисту… Вот его слова. «Мы не остановимся ни перед какими мерами, чтобы вас уничтожить…» Читал небось?.. Ну, так вот скажи по совести, Степан, чем может пленить ваше царство демократии с его железной дисциплиной и нивелировкой, которое сохранит тюрьмы, ссылки, гонения, армию, священные права государства…

— Врешь, врешь!.. А Бебеля[177]… А Энгельса забыл, что они говорят о коллективизме? Разве не он — наша конечная цель?

— …сохранить частную собственность, — не слушая, продолжал Тобольцев, — институт брака… словом, все те элементы, из которых создалась трагедия человека и причины порабощения одних лиц другими… Ведь вы все — удивительные оппортунисты с этим вашим «научным» социализмом!

— Так… Так… А кто-то, я слышал, скоро женится… Это как же назвать? Отрицанием института брака?

— Это глупо, Степушка! Ведь мы говорили принципиально сейчас… И где ты потерял хорошую привычку не сводить теоретические споры на личную почву?

— А черт меня знает, где!.. Может, у меня и не было ее, этой «хорошей привычки»?.. Молчал ты передо мной раньше либо соглашался. И я тебя своим считал… Ох, Андрей! Такого удара, признаюсь, я от тебя не ждал. Это почище твоей женитьбы будет…

Они заспорили страстно, горячо. Раскаты Степушкина баса гремели по квартире и будили нянюшку и ее петуха. Вся боевая непримиримость, таившаяся в его душе, вспыхнула в этот вечер… И такой оригинальной красотой веяло от него, что, как и в памятное объяснение с невестой, Тобольцев, несмотря на задор спора и досаду на односторонность товарища, не мог отрешиться все-таки от тайного восторга перед этой силой и цельностью Степана.

— Врешь, врешь! — гремел он. — Не смеешь говорить, что мы не считаемся с личностью и не видим людей за доктриной! Мы не хотим крови и гибели масс… Да!.. И если мы изменяем постоянно тактику, то ведь жизнь-то эволюционирует, а не стоит на месте. Не можем стоять и мы… Не спорю, и ошибки делаем, и заблуждаемся. Но кто же не ошибается?.. Тот, кто за печкой сидит… И этих упреков ты нам бросать не смеешь! Бросай их террористам и анархистам, льющим кровь и проповедующим разрушение, бессмысленное и стихийное…

А Тобольцев кричал на высоких нотах, каким-то тонким голосом:

— Что ты мне толкуешь? Кровь… Кровь!.. Разве анархизм в терроре? Он борется с учреждениями, а не с людьми… Он стремится к идейной революции, к свержению старых идолов, к борьбе с кошмарами, которые нас душат. Разве не учреждения воспитывают людей и создают нравы?.. Анархизм — это свобода и равенство… А что вы сделаете для изменения человеческой души, для роста личности, для борьбы с предрассудками? Ваш мнимый социализм не освободит женщину, которую вы по-старому будете обременять заботой о детях… Потому что, борясь за ваш восьмичасовой рабочий день, вы махнули рукой на широкие задачи истинного социализма. А я тебе говорю: золотой век наступит на земле, когда не будет солдат и белых рабов фабрики, когда исчезнут браки, когда будет общественное воспитание детей…

Потапов свистнул:

— Эва!.. Чего захотелось! С неба он, что ли, нам свалится, твой золотой век?.. Все это — анархические утопии… А я с детства ни в чертей, ни в чудеса не верю…

Он вдруг сделался серьезным.

— Вот в том-то, Андрей, и разница наших взглядов… Не может этот золотой век наступить завтра, да еще шагнув через наши головы. Не может общество сделать скачок из царства необходимости в царство свободы. Ты ставишь нам в упрек программу minimum? Но ты забываешь, что социал-демократия, как боевая партия, не может в настоящее время долго останавливаться на задачах, которые ты ей предлагаешь… Мы не социалисты-революционеры, не романтики… Наша партия — реалистическая. Когда наступит новый строй, которого мы добиваемся, пусть другие разрешат все эти вопросы… при этом, исходя из новых условий жизни, о которых сейчас мы с тобой даже не можем составить точного представления… А пока я твердо знаю одно: что каждая победа демократии, как бы ничтожна она ни казалась, создает благоприятную среду для развития пролетариата и вооружает его для будущей борьбы…

— Какой борьбы? С кем?.. Все той же классовой?.. А если завтра разразится революция и рухнет старый строй — где ваша программа нового? Окажетесь ли вы на высоте? Что у вас найдется, чтоб исчерпать океан материальной и моральной нищеты? При чем тут будет завтра ваша программа minimum, за которую вы уцепились, как за панацею от всех зол?.. Как из этой программы выведете вы такую победу духа, как свободная любовь, как свободное творчество, как безграничный простор человеческой души?

— Вот, вот! Тебе легко, на готовом сидя, кричать о расцвете личности… Да разве в этом центр тяжести сейчас? А насчет будущего строя, перечти-ка, брат, Бебеля… Не ломишься ли ты… тово… в открытую дверь?.. Там и об общественном воспитании помянуто, и о всех жупелах, которыми ты меня стращаешь. Да, наконец… кто в настоящую минуту борется за создание тех условий, при которых личность может развиваться? Ты, что ли? — крикнул он, и ноздри его затрепетали.

— Во всяком случае, не вы, государственники… Не за расцвет человеческой личности боретесь вы, а за власть над этой личностью и порабощение ее в новых формах… Да!.. Нечего сверкать глазами!.. Вы эту свободную душу человека опять зажмете в кулак, как только очутитесь у власти…

Потапов сорвал салфетку и бросил ее на стол, чуть не опрокинув стакан с чаем. Он был поразительно красив в это мгновение.

— Барин… Чертов сын!.. Купеческое отродье! — завопил он не своим голосом, так что рояль охнул рядом в комнате.

Тобольцев вздрогнул, И вдруг закатился смехом.

Потапов побагровел.

— Тово… Этакая подлость!.. В тысячной квартире… тово… за стаканом вина… духу имеет мне о какой-то там свободной душе разглагольствовать… Миллионы с голода дохнут, на фабриках медленной смертью умирают… дети, женщины… А он… «Творчество! — необычайно тонко подхватил он тоном Тобольцева. — Красота!.. Свободная любовь!..» Муха тебя заешь!.. Ну, чего трясешься от смеха?

Тобольцев по-старому кинулся ему на грудь.

— Степушка!.. Красота моя… Если б ты видел себя, какая ты красота! — Его голос вдруг затрепетал. — Мое сердце дрожит от умиления, когда я тебя слышу!.. Такой светлый, пламенный… Стильный… И весь из одного куска… без единой трещины… Ха-ха! — нервно смеялся Тобольцев, бледнея от волнения.

— Ну, ты… тово… Сам треснул по всем швам. — Смех задрожал и в лице Степана, и неясность, против воли, зазвучала в голосе. — Неправду, нешто, говорю? — после короткой паузы продолжал он сразу упавшим тоном. — Миллионы людей не знают, что такое «личность»… Собачьей доле завидуют… Вот ты прежде устрани нужду… те материальные условия, которые давят и губят личность… А потом и толкуй!.. Разве наша задача не в том, чтоб уничтожить эти условия? Но мы должны не в облаках витать… тово… а применяться к обстоятельствам…

Тобольцев задумчиво шагал по комнате. Он чувствовал, что тает лед между ними, и душа его расширялась от счастья.

— Скользкий путь, Степушка!.. — заговорил он мягко. — Путь компромиссов не может быть путем революции. Она головы не гнет… Важно воспитать в массах революционное настроение и удержать его на высоте, не мешая его на чечевичную похлебку сегодняшней мелкой, личной выгоды. Боюсь, что эту именно ошибку сделали вы… Вы заслоняете кругозор… Вы стремитесь к парламентскому большинству… Вы бросаетесь в политику, а спасение не в ней!

— А в чем же, по-вашему?

— В социальной революции.

— Гм!.. Тэк-с… Сейчас, чувствую, Бабёфа с Бланки[178] преподнесешь мне на подносе…

— Степушка, забудь на мгновение, что мы с тобой противники… Я напомню тебе слова Домелы Ньювенгауса[179]

— А на какого дьявола мне его слова? Он — анархист.

— Он был социалистом, однако… И что он говорит? «Долой компромиссы! Долой соглашения! Оки начало гибели социализма…» Парламентская атмосфера, по его мнению, вся заражена. Очутившись в ней, нельзя остаться чистым… Никакой парламент не может разрешить социального вопроса… Это он же говорит…

— Ну и целуйся с ним!.. Мне-то что?.. Я свою программу действий знаю твердо… А чужой мне не надо… Отвяжись!..

— Вспомни, наконец, что говорит ваш же Энрико Ферри[180]: «В чем тайна успеха социализма? В чем обаяние его, как не в революционности его души?.. И берегитесь угасить дух!.. Тогда все погибнет…»

Они заспорили опять. Опять разгорячились. Вдруг Потапов с упрямым и злым выражением крикнул:

— Ну, брат!.. Тово… Не виляй!.. Нечего нам с тобой полемикой заниматься!.. Друг друга, видно, не убедим… А отвечай мне чистосердечно, как мне теперь к тебе отнестись?

— Что такое?

— Как мне тебя понимать? Друг ты мне или враг? Вот что!

Тобольцев невольно отодвинулся.

— Опять фанатизм? Опять сектантство?.. Степушка! И ты серьезно можешь спрашивать? — горестно сорвалось у него. — Безнадежный доктринер, видящий в старом друге врага за то, что он пишет Иисус, а не Исус[181]? Ты даже не замечаешь, что дело революции мне так же дорого, как и тебе? Степушка! Разве за все эти годы ты любил меня не за то, что я — я? — Он ударил себя в грудь. — А за то, что я сочувствовал твоей партии?

Потапов опять стал медленно багроветь.

— Ну, ты это тово… Чепуха!.. Словами меня не забивай!.. Я тебя не о том спрашиваю… Точно не понимаешь…

— Милый Степушка! Как ты не можешь понять? Ведь то, что привлекло меня к тебе и на чем зиждилась наша дружба, ведь это же гораздо выше политики… Глубже и шире этих партийных распрей и жалких ярлыков… И во имя этой неувядаемой красоты и ценности твоего я — запомни это, Степушка, — я для тебя останусь неизменным, что бы ни легло между нами!..

— Гм… Даже твоя жена? — То, что говорил Тобольцев, и то, как он это говорил, заставило сердце Потапова дрогнуть. Но выдать свое волнение он стыдился.

— О да!.. При чем тут жена? (Он вспомнил Лизу.) Или какая бы то ни была женщина?.. Боюсь, Степушка, что моя любовь к тебе сильнее всех привязанностей в мире!

— Ой ли? — с блеском в глазах крикнул Потапов.

— Да, да!.. И это даже теперь, в период моей влюбленности. За свидание с тобой, Степан, я пожертвовал бы обладанием самой прекрасной женщиной!.. И почему ты думаешь, что я по-старому не восторгаюсь этой вашей неравной и дерзновенной борьбой? Когда все элементы трагизма и красоты здесь налицо?

— Эстетик несчастный! — буркнул Потапов, меж тем как его губы невольно раздвигались в счастливую улыбку.

А Тобольцев говорил, шагая по комнате:

— Помни, пока ты и твои являются угнетенными, гонимыми и павшими, пока вы высоко несете знамя протеста, — я весь с вами! И все, чем я могу быть полезным, в твоем распоряжении по-старому!.. Но только до того момента, когда вы захватите власть ваши руки. Тогда мы будем врагами по принципу.

Потапов весело и задорно расхохотался.

— И еще вот что запомни, Степушка: когда другие революционные партии обратятся ко мне с аналогичными просьбами, я им не откажу, как не отказываю тебе…

— Иуда! — крикнул Потапов, сверкнув глазами.

Тобольцев опять с хохотом кинулся его обнимать.

— Клянусь Богом, никогда не мог понять, почему ты с твоим темпераментом путаешься в этой партии роковых компромиссов?

Потапов легким движением локтя отстранил от себя приятеля.

— Потому что только эта партия одна на научной почве стоит, а не бредит и не утешается сказками… Вот что! — И Потапов вдруг закатился своим детским смехом, тыча пальцем в Тобольцева. — Анархист… Хо!.. Хо!.. Страсти какие! Хорошо еще, что ты — один на всю Россию… А то ведь не заснешь от страха…

Но Тобольцев неожиданно обиделся.

— Послушай, шути над чем желаешь, но зачем ты стараешься меня унизить? Разве я драпировался когда-нибудь в тогу анархизма? Я — эстетик и индивидуалист. Да!.. Но… я тебе искренно говорю: в тот день, когда я прочел Жана Грава[182] и Себастиана Фора, словно пелена упала с моих глаз. И ваши чары, господа социалисты, рассеялись как дым. Так будет со многими, предсказываю тебе!

— Ладно… Поживем — увидим!.. Не пугай хоть на ночь-то!..

— Эта философия все мое миропонимание перевернула, не оставив в нем камня на камне… И с той высоты, на какую я поднялся теперь, узкими и жалкими кажутся мне все ваши задачи и грубыми заблуждениями — ваши идеалы. Вот почему я отвергаю все ярлыки. И остаюсь вне партий…

— Собачья страсть! — презрительно прошипел Потапов.

Тобольцев расхохотался невольно.

— Знаешь, Андрей, чем пахнет от твоего «миропонимания»? Оп-портунизмом… Тем, чем ты нас попрекаешь. Скверный запах! «Там пока что, а мы за печкой посидим…» Вот чем кончают все внепартийные, когда дело до борьбы дойдет. Чуешь? А тебя терять мне жаль!.. Темперамента в тебе много…

Глаза Тобольцева блеснули.

— Борьбы?.. Какой борьбы? — вызывающе крикнул он. — Ваши мирные демонстрации, где вас бьют как баранов, не могут воодушевить средних людей, как я. И за расклеивание на столбах бумажек, в которые я не верю, я тоже не возьмусь… Уж ты меня извини… В свое время отдал дань… Довольно!

— Ну и черт с тобой! — рассмеялся Потапов. — Верь, не верь, только мне-то не изменяй!.. И отзовись, когда нужно…

— В этом не сомневайся… Я сказал…

Последний холодок исчез между приятелями.

Было уже поздно. Тобольцев устроил на ночь Потапова в кабинете, на тахте. Но оба они не ложились. Жаль было расставаться: много было чего рассказать друг другу. В столовой, за ужином, Потапов с юмором, красочно и даже вдохновенно описывал приятелю свою «одиссею»… Арест Степана, его ссылка, его бегство, агитация в Твери, в центре рабочего района, агитация летом в Ростове-на-Дону, в Екатеринославе и Тифлисе; ловкость, с которой он избегал выслеживания; наконец, его поездки за границу — все это было романтично, как сказка. И у Тобольцева дух захватывало…

— Какая обида, что мы за границей не встретились!.. Мог ли я думать?

— Я тоже не знал. Думал, ты вернулся. А писать сюда… Боялся тебя подвести. Я ведь тогда, в феврале, сюда прямо из Женевы прикатил. Имя другое… А вот физиономию изменить очень трудно, хоть и бороду сбрил. Очень уж фигура меня выдает. Но пока держусь… ничего… Следы запутал. И очки тово… украшают.

— Нет, Степушка… Захочешь нравиться женщинам — непременно отпусти бороду, как прежде… Она к тебе удивительно шла… Придавала тебе стильность. И очки снимай там, где будет «она»! Твои глаза слишком красивы, чтобы их прятать.

Потапов покраснел.

— Вот… вот!.. Чтоб попасться из-за «стильности»…

— Из-за любви, Степушка… Разве из-за этого не стоит рискнуть? — И он пристально поглядел в глаза Потапову.

Тот покраснел еще сильнее.

— Есть мне время влюбляться! — каким-то неверным звуком сорвалось у него. — Это в тебе по-прежнему пар играет… Ха!.. Ха!..

Вдруг он стал серьезным и поставил недопитый стакан на стол.

— Кстати, Андрей… На съезде за границей, вот этим летом, я узнал, что ты выручил комитет в трудную минуту. Давай руку за это и чокнемся, брат!.. Я был так растроган тогда, что и высказать тебе не могу!.. Это было вовремя. «Искра» требует больших затрат… Да!.. Ты о себе там хорошую память оставил. И я тебе привез поклоны…

По некоторым сорвавшимся фразам Потапова о начавшемся расколе в партии[183], Тобольцев догадался, что на долю Степана в этом году выпала ответственная роль. И Тобольцев с удовлетворением думал: «Это справедливо. Иначе быть не может! Он слишком одаренный человек, чтобы подчиняться всю жизнь чужой указке… чтоб не внести красок своей индивидуальности в это дело его жизни…»

Между прочим Тобольцев помянул о знакомстве в Невзоровым.

— Ты его знаешь, Степушка?

— Ого! Председателя союза рабочих печатного дела? Как не знать! Это, брат, люди… Только смотри, Андрей! Ни гу-гу!..

— Так у них союз есть? И он — председатель? Теперь я понимаю в нем многое. Как он интересен!

— Ах, Андрей! Здесь есть один поляк… Если б ты его видел! Не говоря уже об его культурности… Сколько огня в нем! Я прямо маленьким себя перед ним чувствую… А Федора Назарыча ты заметил? Маркса, Каутского изучал… Чуешь?

— Неужели?! Как жаль, что это знакомство прервалось!.. Но ты, пожалуйста, сведи меня с другими…

— Непременно! Ты не можешь себе представить, Андрей, до чего здесь, вообще, отвратительные условия для работы! Ряд провалов за целых два года… Зубатовщина до того деморализовала рабочего, что — поверишь ли? — шесть лет назад, перед моей ссылкой, мы с Павлом Бессоновым больших результатов достигли, чем сейчас… И вот только на печатниках душой отдыхаешь… Смелый народ!.. И заметь: эта первая стачка их, несмотря на все репрессии, уже дала плоды. А поглядел бы ты на них! До сорока лет еле дотягивают… Больные, чахоточные… Убийственное ремесло!.. Ваши книги — ведь это их кровь!

Рассвело, и петух запел в комнате нянюшки, а они все еще говорили, как друзья, как братья, по-старому… И глядя в эти синие глаза Степана, горевшие как угольки, Тобольцев еще раз проверил себя, поставив вопрос ребром, кто ему дороже: Катя или Потапов? И странно!.. Он даже в мыслях не мог допустить возможности когда-нибудь пожертвовать спокойствию Кати интересами Потапова.

VI

Анна Порфирьевна, вместе со старшими сыновьями, в первый же праздник приехала знакомиться с Минной Ивановной. Обе матери, сами не зная, как это вышло, обнялись и расплакались. Капитон и Николай с новым чувством изумления оглядывали скромную квартиру, где каждый стул был куплен на трудовые деньги Катерины Федоровны. Будь это раньше, с каким презрением окинули бы они, привыкшие уважать одно богатство, эту «нищенскую» обстановку! Но эти дни прошли.

А в следующий праздник приехали Лиза и Фимочка, нарядные, надушенные, в дивных ротондах черно-бурой лисицы; Фимочка с огромными бриллиантами в ушах, которые она даже на ночь не снимала… «А то вдруг пожар ночью случится… Вынесешь подушку или пуховку, а брильянты забудешь…»

Лиза перестала носить серьги с тех пор, как Тобольцев сказал ей год назад: «Какое варварство! У тебя уши дивной формы, а ты их портишь, как дикарка!» А когда она увидела «Катю» в ее черном платье, она сама уже ничего не носила, кроме белого и черного. И сейчас была одета с изящной простотой.

Катерина Федоровна с необычайным радушием встретила будущих родственниц, расцеловала обеих, села между ними и держала их за руки. И сразу как-то Фимочка почувствовала в ней родную. О Лизе и говорить нечего! Она бледнела от волнения, следя за каждым жестом и словом Катерины Федоровны, покорившей ее душу с первой минуты. Это было странное чувство, и только психолог, как Тобольцев, мог угадать, что будет именно так… Раз преклонившись перед силой таланта, раз признав превосходство этой индивидуальности, Лиза глядела на будущую жену Тобольцева как на существо высшего типа. Равняться с нею было бы смешно. Ревновать к ней было бы дико. Соперничать?.. Она пожимала плечами… Она нигде не видела таких женщин. Перед «Катей» она чувствовала себя маленькой и слабой… Надо было или исчезнуть совсем из жизни Тобольцева, стушеваться перед тем новым, что входило в нее, или же признать эту роковую силу нового и стараться подойти к ней ближе… Первая ласка Катерины Федоровны решила все. И теперь душа Лизы с горькой радостью отдавалась во власть этого нового, высокого чувства.

Но странная была встреча ее с Соней!

— Несчастный она человек! — говорила нередко про сестру Катерина Федоровна, сама как-то органически неспособная к зависти.

Катерина Федоровна не разбиралась никогда в чужих туалетах, да и о своем не привыкла заботиться. В Соне ее всегда поражало удивительное знание, что носят, чего не носят; поражало, как она оценивает чужие туалеты. «Ты почем знаешь, что либерти[184] стоит столько-то, а вуаль столько-то?.. У самой ничего нет, а разбирает…» Соня также знала все тайны соседей во дворе: кто с кем живет, кто кому изменяет, кто сколько получает и как живут… Катерина Федоровна через пять лет не свела ни одного знакомства, как будто этот, густо заселенный небогатыми людьми двор был, в сущности, необитаемым островом… И удивляло еще Катерину Федоровну то, что Соня про всех говорила дурно. Для Конкиной у нее, кроме насмешки, не было ничего на устах. И насмешки озлобленной, как будто та кровно обидела Соню; как будто этой Соне самой было не восемнадцать лет, а целых тридцать пять… О Засецкой Соня отзывалась с большим снисхождением… Она признавала ее красоту и изящество. Она в душе оправдывала ее за то, что та живет со стариком… «Все лучше, чем уроки давать!.. И я поступила бы так же…» Если Соне указывали на молодую, влюбленную пару, она скептически смеялась: «Ну да!.. Через полгода либо он ей, либо она ему изменит… Хороша любовь!.. Да и за что ее любить? Наверное, он на деньги польстился…» Она не верила ни в чью добродетель, ни в чье бескорыстие… Тобольцев поражался, как мало, в сущности, у Сони «молодости»!.. Есть интерес к новым лицам, но нет истинной любви ни к людям, ни к сестре, ни к матери. Есть огромная жажда наслаждения, но нет свойственной юности веры в эту жизнь. Более того: какой-то холодный пессимизм отравлял миросозерцание Сони. А главное, нет веры в человека! И нет ни искры того дивного энтузиазма, какой загорается в юной душе от встречи, от слова, от книги… Соня любила животных и детей, но только красивых, хорошо одетых. Она жалела нищих и готова была им все отдать, даже рубашку с своего плеча. Но это была не деятельная, а пассивная любовь. Ни для кого не стала бы она трудиться, хлопотать, жертвовать собой… А главное, это чувство тяжелой, жгучей зависти к чужой доле и упорное нежелание признать чужое превосходство… Если ей говорили про другую: «Это талант! Для таланта икая мерка. Нечего негодовать на неравенство!», она возражала: «Вот еще! Я возмущаюсь несправедливостью судьбы. Почему одной все, а другим ничего?»

С чем сравнить смятение этой несчастной души, когда она увидала Лизу, ее красоту, меха, шляпу? Раздражающая струя праздной, чуждой и манящей жизни вошла с нею в скромную квартирку и отравила Соню… Ее лицо сразу приняло враждебное выражение… От ее надменного тона Лиза внутренне вся сжалась. С особой силой вспыхнула эта обоюдная антипатия, когда в комнату вошел Тобольцев. Соня встретила его с вызывающей улыбкой. Лиза насторожилась. И тут же она отметила странность: Тобольцев держался так, словно «собирался на обеих жениться», как потом очень метко определила Фимочка. Было что-то лживое в его хищном взгляде, в его вкрадчивых манерах. И Лиза уехала домой, расстроенная глубоко.

В передней Катя сказала гостям, застенчиво целуя их:

— Будем все на ты… Разве мы теперь не родные? Хотите?

А Соня молча и враждебно щурилась.

— И чего важничать? — смеялась потом Фимочка. — Вот-то дура-девчонка!

— Какая красавица ваша мать! — говорила Минна Ивановна жениху. — Неужели ей уже пятьдесят? Ей нельзя дать и сорока!

Фимочка очень скоро привязалась к Катерине Федоровне. Она выразила желание готовить ей приданое. Но та загорелась ярким румянцем.

— Ну какое там приданое! Я уж отдала белошвейке кой-что. Платьев сошью только два: подвенечное да шерстяное одно…

— А визитное? А вечернее? — ахала Фимочка.

— Уж эти ты носи за меня! Я и без них обойдусь…

— А капоты[185]?

— Что-о? Зачем капоты?

— Вот чудачка! Как же можно без капота? А на кушетке поваляться в чем же? А чайку напиться в жару на даче?

— Двадцать семь лет на свете живу, не знаю, что такое капоты! С утра, как встану, в корсет и вот в этот мундир!

— А летом как же? Тоже с утра в корсет?

— И летом тоже…

Но Фимочка не на шутку рассердилась, и Катерина Федоровна, смеясь, уступила ей два капота. Но на это была другая, более интимная причина. Она сама вдруг стала почему-то так уставать!.. Ее манило «поваляться» на постели. «Вот чудеса! — думала она. — Во всю жизнь ни разу не лежала на кушетке с романом в руках, как об этом в книгах пишут… А должно быть, это хорошо!..» У нее раза два на уроках потемнело в глазах, так что пришлось пойти в дортуар и полежать немного. И силы убывали… Она это объясняла истощением. Работы перед актом было более, чем когда-либо. А разве она спит толком с этими свиданиями и репетициями?

Раз как-то в праздник, после пирога, она почувствовала себя так плохо, что должна была снять корсет и прилечь, надев ночную кофточку. Тобольцев был тут же и ужасно растерялся. Он целовал ее руки, покрывшиеся холодным потом, и с такою преданностью глядел ей в глаза, что она, тронутая глубоко, нарочно начала хохотать.

— Что ты? Подумаешь, я умираю! Ха!.. Ха!.. Вот чудак-то! Пройдет все сейчас. Никогда я не болела. И терпеть не могу, когда кто валяется!

— Надень капот, — сказал ей Тобольцев. — Я видеть не могу ночных кофт!

Вот почему она теперь мечтала о капотах. «Пора, пора отдохнуть!» — думала она часто на уроках, страдая зубами либо головной болью. И в ее мечтах об этой новой, свободной и прекрасной жизни замужем, на первом плане она видела золотистую кушетку, как у Лизы, и себя на этой кушетке, в красивом капоте, с романом в руках.

А Фимочка передала свекрови этот разговор.

— Так вся и вспыхнула!.. «Ничего, говорит, не надо!» Гордячка, видно!

— Что ж! Я ее понимаю, — перебила Лиза. — А может, ей и шить-то не на что?

— Наверно так, — подхватила свекровь. — Тоже ведь содержать семью нелегко… Андрей с нею поговорить должен. Пусть он — жених — ее оденет! А наше дело сторона…

Но это была только тонкая дипломатия Анны Порфирьевны. Желая оградить будущую жену Андрюши, которую она уже успела оценить и полюбить, от малейшей усмешки «братцев» и самой Фимочки, она потихоньку поговорила с Тобольцевым и заставила его взять три тысячи рублей на приданое невесты.

— Самое главное, чтоб справила белье, подвенечное платье, да сестре, да еще хорошее шелковое и визитное… Не хочу, чтоб ее люди осуждали, что у нее нет ничего!.. Но помни, что эти деньги — твои! Я о них ничего не знаю…

Тобольцев растроганно благодарил мать и настоял, чтоб Катерина Федоровна приняла этот подарок.

— Ты ангел, Андрюша! — сказала мать.

Наконец миновали экзамены и настал акт.

Ученицы Катерины Федоровны блеснули своими талантами. Но лучшим украшением вечера была все-таки сама Катерина Федоровна… Ежегодно, как лучшая пианистка, какой не было в институте со дня его основания, она должна была принимать участие в акте. Pour la bonne bouche[186], как говорила начальница, она всегда играла какое-нибудь изумительное по технике произведение Листа. На этот раз она пожелала играть что-нибудь современное… По просьбе Катерины Федоровны, на акте присутствовала вся семья Тобольцевых. Анна Порфирьевна, получившая приглашение от невесты, была глубоко растрогана. Письмо и билет спрятала в шкатулку, где хранила дорогие для нее вещи: волосы Андрюши, когда ему было пять лет, его крестильную рубашечку, первые башмачки, его ученические тетради и письма из-за границы. Но ехать она отказалась… Она боялась людей, она никуда не выезжала.

— Вы мне с Лизой все расскажете, — сказала она сыну.

Для Катерины Федоровны этот вечер имел большее значение, чем тот даже, когда она сама кончала курс… Она выходила замуж, и новый мир открывался перед нею. Мир, где ждали ее не одни радости, а страдания и жертвы… Она это знала… Она удивительно играла в этот вечер, как никогда раньше! Что-то трогательное, что-то неотразимо обаятельное было в ее передаче этих чужих настроений… Не робкая ученица, идущая за чужой указкой; не суровая девушка, долго жившая своей убогой, однобокой жизнью в четырех стенах этого каменного мешка, — а женщина, познавшая глубину счастья, познавшая тайны жизни и ее творческого процесса; женщина, индивидуальность которой пышно распустилась под горячим дыханием любви, — играла теперь в этом большом двусветном зале. И все эти важные гости, со звездами и шифрами, напряженно внимали этой удивительной игре… А еще с большим волнением слушали Лиза и Тобольцев… Казалось, невидимые нити шли от пальцев пианистки прямо в их трепетные сердца, и эти нити напрягались и вибрировали, как струны. Раза два Лиза переглянулась с Тобольцевым, и у обоих глаза были влажны.

«Милая, милая! — думал он, глядя на невесту. — Здесь ты росла, здесь ты несла свой никому незаметный подвиг любви. В этом зале, в майских сумерках, ты, пользуясь тишиной и одиночеством, мечтала о несбыточном, казалось тебе, счастии; о том, чего ты добровольно лишала себя ради Сони и матери… И этот самый рояль плакал и пел под твоими пальцами… И бессознательно, с божественной настойчивостью твоего дремавшего тогда инстинкта звал меня… Меня!»

Все знали, что Катерина Федоровна выходит замуж. С любопытством глядели на жениха, на Лизу.

— Ты царица вечера! — сказал Тобольцев, когда Катерина Федоровна наконец нашла свободную минуту и подсела к своим. Ее лицо сияло. В светло-голубом шелковом платье, стоившем баснословно дорого, Катерина Федоровна была удивительно интересна.

— Прямо-таки красивая женщина! — говорили про нее учителя.

То же думала и начальница. «Как она его любит!.. И как они счастливы!» — думала она, перехватывая их яркие взгляды. У нее пылало лицо. Этот вечер дал ей неожиданно много! Она, сама пианистка, тоньше всех оценила игру Катерины Федоровны. С волнением внимала она тем тончайшим нюансам в передаче Грига и Скрябина, какие могла подсказать исполнительнице только жизнь, неожиданно раскрывшая перед нею бездны счастия.

Соня, в белом платье, окруженная тесным кольцом институток, оживленно давала им объяснения на их жадные вопросы о Тобольцеве и посылала ему, вместе с ними, влюбленные улыбки.

Вечер вышел блестящий. Были хорошие певицы и талантливые декламаторши. Но лучше всего был последний номер акта, в котором Катерина Федоровна исполнила «Прелюдию» Рахманинова… Тобольцев и графиня не в первый раз слышали эту вещь, но в этот вечер она поразила их обоих как внезапное откровение. Игра пианистки раскрыла перед ними, казалось, тайну творческого процесса автора; тайну, недоступную для толпы… Но что сказать о Лизе? Как выразить ужас ее, когда раздались эти трагические, мрачные аккорды, похожие на тяжкие шаги? Казалось, в этой музыке вдруг воплотились все ее предчувствия, весь мистический страх ее перед тайнами жизни, весь фатализм ее миросозерцания…

— Как жутко! — прошептала она, оборачивая к Тобольцеву огромные глаза с разлившимися зрачками. — Как будто кто-то идет… Слышишь?

— Судьба, — тонко улыбнулся ей Тобольцев. — Неотвратимый фатум, который стережет каждого из нас…

Мрачный аккорд упал опять в басу… Другой… третий… Лиза вздрогнула и поникла головой. Казалось, она слышала трепет этих черных крыльев проходившей мимо судьбы.

Акт кончился. В низком реверансе, под гул аплодисментов, Катерина Федоровна склонилась перед шифрами и лентами, окружавшими ее. Это был полный триумф.

— Ты — великая артистка, Катя!.. Как жаль, что маменька не слышала тебя нынче!.. Словами всего этого не передашь…

Капитон совсем притих при виде этого великолепия, этих чопорных начальниц с бриллиантовыми шифрами, этих попечителей и сановников со звездами.

— Это кто такой? — спрашивал он Соню. — А вот это кто такая? — А та небрежно отвечала: — Граф И***… А это графиня Р***… Любимица двора…

— Какого двора? — глуповато спросил Николай.

— Да нашего государя… Они все — фрейлины…

— Ска-жи-те!.. — И братцы, вдруг оробев, с удивлением глядели, как независимо говорила с этими дамами Катерина Федоровна и как весело рассмеялась она на шутку какого-то старика с орденом на шее и с голубой андреевской лентой через плечо… и как она ударила его веером по руке с неожиданным кокетством. — Ну-ну!.. — шептал Николай. А Капитон только многозначительно мычал в ответ.

Торжество окончилось в полночь. Анна Порфирьевна еще накануне выразила желание, чтобы потом состоялся ужин на ее половине.

— А мама моя как же? Одна на всю ночь останется? — спросила Катерина Федоровна. — Нет, уж лучше пусть ко мне все на чашку чая приедут! — Так и было решено.

Когда разъехались сановные гости, начальница крепко обняла взволнованную Катерину Федоровну и прижалась к ее щеке душистым лицом.

— Я благодарю вас не только как начальница должна благодарить несравненную учительницу, но как пианистка… И как женщина, — сказала графиня. И вдруг красиво улыбнулась: — Представьте мне вашего жениха…

Тобольцев поцеловал тонкую руку, и графиня сразу почувствовала себя не начальницей, а просто молодой женщиной под ласковым взглядом этих дерзких глаз. Она покраснела.

— Вы отнимаете у нас неоцененное сокровище, — сказала она, нервно теребя веер и избегая глядеть в лицо Тобольцева.

— Какая интересная женщина! — задумчиво сказал Тобольцев невесте, когда графиня скрылась. — Какая у нее красивая улыбка!.. Что она… давно овдовела?

Соня с удивлением глядела начальнице вслед. Эти слова Тобольцева словно новый мир перед ней открывали. Она впервые заглядывала в жадную душу мужчины.

Институтки окружили Катерину Федоровну. Ею восторгались и целовали ее, горячо желали ей счастья. Ее ученицы неожиданно разрыдались, и у нее самой тоже брызнули слезы…

Все было ново и странно для нее: и этот тон равной, какой взяла с нею начальница в этот вечер; и глаза учителей, ясно говорившие ей, что она интересная женщина; и объятия этих еще недавно враждебных учениц; внимание, с которым швейцар Федор держал наготове ее дорогую накидку; и почтительный поклон его, когда она села в карету с женихом…

— Как хороша жизнь! — шептала она, прижимаясь лицом к плечу Тобольцева.

— Сокровище мое! — говорил он, целуя ее глаза.

— Хороший барин — жених! — сказал Федор горничной Маше, когда пил чай в ее комнате, на графской половине. — Золотой дал на чай. Душа-то широкая, видно…

— А другие братья что дали?

— Один двугривенный, другой ничего… Зато жена его, высокая такая, чернявая, рубль дала… Купцы… Чего же вы хотите, Машенька? Над копейкой трясутся… Оттого капиталы и наживают.

— Д-да… Влюблена она в него, это видно, — задумчиво заметила Маша. — Только ох… коротко, как ночка весенняя, будет ее счастье!

— Почему ж вы это знаете, Машенька?

— Да уж знаю… Я с него глаз не спускала, за колонной стояла… А у него глаза так и разбегаются на барышень! Всех перебрал глазами… Ни одной не пропустил… А с графиней заговорил, так и зарделись у него глаза-то, точно у кота! Словно он нашу сестру догола раздел и глядит… Не выдержать честной девушке такого взгляда ни ввек!.. Ах, уж и бабники же эти мужчины подлые! — вдруг вырвалось у нее с внезапным приливом ненависти.

Федор дипломатично молчал, прихлебывая чай.

Минна Ивановна с нетерпением поджидала гостей. Самовар давно кипел на столе, покрытом ослепительной скатертью, среди нового драгоценного сервиза, подаренного невесте Лизой. Фрукты и конфеты красовались в хрустальных вазах. И вся комната, ярко озаренная висячей лампой, с этой чистенькой немецкой старушкой в белоснежном чепце, имела уютный вид, согревавший душу.

Катерина Федоровна кинулась на шею матери и зарыдала.

— О чем? — испуганно спрашивали мать и Тобольцев.

— А-х! От счастья… Ей-Богу! Не плачьте, мама… Вот видите, я уже смеюсь. Дайте ваши ручки!.. Я была так счастлива в этот вечер! Мне даже страшно чего-то вдруг стало… Грешно, должно быть, одному человеку взять так много радости на свою долю! — Соня вздрогнула от этих слов.

«Братцы» за ужином не преминули выпить, пользуясь случаем. Но даже и подвыпивши, они не теряли по отношению к будущей невестке нового изумленного почтения.

Это была последняя вечеринка перед свадьбой, когда невеста принимала у себя.

— Мой «девичник», — сказала она, чокаясь с Лизой. И опять слезы заблистали в ее глазах.

Нервность Катерины Федоровны всех удивляла, кроме Тобольцева. Накануне акта, вечером, он пил чай у невесты. Она увела его в свою комнату. Соня давно уже перешла спать к матери. Да так было и лучше для обеих сестер!.. Катерина Федоровна тщательно заперла дверь, села на постель и шепотом, ярко краснея, сказала жениху:

— Я беременна, Андрей…

— Катя… голубушка! — Он схватил ее руки и покрыл их горячими, как бы виноватыми поцелуями. Это была хорошая минута.

— Значит, ты рад, Андрей? — сказала она наконец, после долгого и дивного молчания, когда они, тесно обнявшись и прижавшись щекой к щеке, сидели на постели… Она чувствовала, что в эту минуту он обнял ее, как сильный слабого, как мать обнимает свое дитя. Этим объятием он как бы хотел защитить ее от будущего страдания. И, кто знает, быть может, от горя… быть может, от смерти?.. Кто знает? Путь, на который она вступила, для многих женщин был путем на Голгофу. Многие из них, окровавленными ногами идя по терниям и камням, теряли здесь силы, юность, здоровье, красоту, иллюзии, надежды… Она вспомнила несчастный брак Минны Ивановны; смерть маленького братца, схороненного, когда ей самой было семь лет; отчаяние матери, которую даже рождение Сони не могло утешить в этой потере. Ей вспомнилась ученица ее, красавица и талантливая пианистка. Прошлый год она была счастливой невестой, а весной ее схоронили от родов. Кто мог сказать, чем заплатит она сама за свое счастье?

— Почему ты это узнала, Катя? — тихо спросил Тобольцев.

— Это так удивительно, Андрюша!.. Он шевельнулся во мне. Понимаешь? В первый раз… Я слышала, как бьется его сердце…

Расширив синие глаза, покорная и женственная, она проникновенно глядела как бы внутрь себя:

— Подумай, Андрюша, какая это великая тайна!.. А я, глупая, не береглась… Надевала корсет, уставала… Хоть бы скорее все это кончить и думать только о покое! — Он взяла его за подбородок, подняла его смущенное лицо и поглядела ему сперва в один глаз, потом в другой. — Ты будешь его любить, Андрюша?

— Еще бы!! — трепетно сорвалось у него. — Во всем мире для меня сейчас никто не будет дороже тебя, моя… моя Катя!!

Они венчались через неделю после акта.

Свадьба, по желанию Анны Порфирьевны, была блестящая. Лиза надела свое белое платье, в первый раз после трех лет своей свадьбы, и приколола миртовые ветки к волосам и к поясу. Когда она вышла из кареты, то на паперти перед нею расступились… Она вошла, бледная и прекрасная, в ярко озаренный храм, и ее сопровождал шепот: «Невеста!.. Невеста!..» И тихая улыбка озарила ее лицо.

Да, по необъяснимой, загадочной логике сердца, она считала, что имеет теперь одинаковое с Катей право называться невестой Тобольцева. И недаром она надела нынче это белое платье и эти символические цветы… Она помнила свой последний разговор с ним. «Я люблю вас обеих одинаково сильно. Помни, я женюсь, но у тебя я ничего не отымаю… В моей душе есть комната, ключ от которой принадлежит одной тебе…» О, она поверила ему! Она склонилась, вся трепетная и покорная, под сладким даром этой духовной любви, которой ни с кем, даже с женой его она не согласна делиться… Каждой свое! Они размежевались с Катей полюбовно, договором без слов. И эта тайна связывала их троих еще крепче, связывала их на всю жизнь… Что до того, что Николай числится ее мужем и что сама она когда-то стояла рядом с ним в своей церкви?.. Она — девушка. Останется ею всегда… А душа ее отдана Тобольцеву безвозвратно… И когда она, встретив Катю на пороге, в качестве подружки взяла ее за руку, Тобольцев был поражен лицом Лизы, ее улыбкой и жестом.

«Все символы, символы», — думал он.

Посаженой матерью была Фимочка. Невесту провели налево. Там уже стояли Конкина, Засецкая в ослепительных туалетах. И туда же, вслед за невестой, прошла бледная, как призрак, вся белая и в белом Соня.

Соня не могла отделаться от впечатления «прощания» сестры с семьей. Все, казалось, шло так гладко. Утром сестра ходила в церковь и по настоянию Минны Ивановны, вернувшись, выпила чашку кофе. До вечера она не в силах была бы «говеть». Потом обе примеряли платья, которые пришлось переделывать. После обеда явился парикмахер, присланный Тобольцевым. Потом оделась Соня… И начали одевать к венцу невесту. Явились Лиза, Фимочка, кончившие ученицы Кати, одна классная дама, даже соседки, жившие во дворе. Минна Ивановна украдкой плакала целый день, но крепилась.

Но вот, наконец, невеста была готова. Явился шафер с букетом и доложил, что жених в церкви. Минне Ивановне подали в руки образ. Катерина Федоровна вдруг помертвела.

— Мама, благословите меня, — сказала она изменившимся голосом. И вдруг, рыдая, упала на колени перед креслом.

Точно вихрь ворвался в комнату и исказил все лица. Плакала Фимочка, плакала Лиза, плакали институтки; прислуга, своя и чужая, всхлипывала, стоя в дверях… а Минна Ивановна тряслась от слез… Одна Соня озиралась дикими глазами, и только в это мгновение она поняла всю непоправимость, всю важность совершавшегося… И в первый раз ей стало страшно.

— Kindchen!.. Ка-тя! Будь счастлива… — лепетала Минна Ивановна… Казалось, Катерина Федоровна шла не на новую жизнь полную счастья и покоя, а на тяжкий подвиг.

А в Таганке, в пустом доме, который остался сторожить один старый Архип (вся прислуга отпросилась на венчание), Анна Порфирьевна лежала залитым слезами лицом на каменном полу своей молельни. Она молилась за сына.

Тобольцев в церкви был поразительно красив. Вся толпа любовалась им… Как мало он лично сам ни придавал значения этому обряду, но волнение Лизы и Сони, особенно залитое слезами и взбудораженное лицо вошедшей невесты не могли оставить его равнодушным… Невеста ни разу на него не взглянула, опустив низко голову. Когда их поставили рядом, на кусок розового атласа, он прошептал ей: «Милая…» И вдруг заметил, что она вся дрожит, и так сильно, что дрожит даже ветка мирта на ее голове. Ему стало жаль ее. Он почувствовал еще раз с необычайной ясностью, как мало, в сущности, у него данных для того идеала счастья, о каком она грезит. Он почувствовал, как много горя принесет он ей невольно. И лицо его побледнело.

Тогда она перестала дрожать, как бы ободренная его лаской. И молилась она с таким энтузиазмом, с таким поразительным забвением всего окружавшего, что не один Тобольцев был потрясен глубоко. Лиза потупилась вдруг и заплакала. Даже Фимочка, которая заволновалась, когда разглядела, что невеста первая ступила на атлас, тут разом примолкла. Опять-таки казалось, что Катерина Федоровна шла на подвиг и молила, чтоб Бог дал ей силы.

Соня, как стала сбоку и опустила ресницы, так и не подняла глаз, пока не кончился обряд.

Теперь лицо Катерины Федоровны сияло. Радостно дала она мужу первый открытый поцелуй, и радостно-застенчиво глаза ее глядели ему в зрачки. «Никогда такой счастливой невесты не видали!» — говорили кругом. В своих белых башмаках, подбирая вуаль, она подходила к иконостасу и благоговейно целовала все образа, пока Тобольцев шутил с Конкиной и Засецкой.

— Попались?! — шептала та, лукаво улыбаясь.

— Теперь капут тебе! — говорила Фимочка. — На атлас-то Катя первая ступила. Приберет она тебя к рукам…

Тобольцев комично вздыхал, а украдкой все щурился на торжественно-задумчивое лицо Лизы.

Все вернулись из церкви в квартиру Тобольцева, где был накрыт роскошный завтрак à la fourchette[187]. Дверь отворила нянюшка, заезжавшая за «самой»… Она в ноги поклонилась молодым. Катерина Федоровна подхватила ее, и они крепко расцеловались… На пороге спальни молодых встретила приехавшая Анна Порфирьевна. Словно по уговору, молодые опустились на колени. И, опять обнявшись, обе женщины зарыдали.

Пока подъезжали гости, Катерина Федоровна переоделась в прекрасный дорожный костюм. Она пожелала две недели провести в Киеве. Пили шампанское. Было шумно, весело, уютно.

— Она очень интересна, — говорила Засецкая Конкиной. — В ней чувствуется личность… И кто бы мог думать, что этим кончится? Я, в сущности, сыграла для них роль судьбы…

И она вздыхала, щурясь на лицо Тобольцева, которое в мечтах она так часто целовала. Разве теперь он не потерян для нее?

А Конкина обмирала над старинными брюссельскими кружевами на венчальном платье, которые Лиза подарила невесте, сняв их с собственного подвенечного туалета. «Скажите! Ведь это целый капитал!» — ахала она. Деньги, да еще чужие, всегда приводили ее в восторженное состояние.

Только когда наступил вечер и, вернувшись с вокзала, Лиза разделась в своей комнате и прилегла на кушетку, чтоб отдохнуть, из души ее отлетели невинные и чистые грезы, помогавшие ей жить до этого мгновения между Тобольцевым и его страстью к другой. И неумолимая действительность засмеялась ей в лицо… Засмеялась дико, отрывисто, злобно…

Лиза вскочила и озиралась большими глазами… «Кто это смеется?.. Неужели я сама?..» Со стоном она схватилась за виски… Она видела бледное от страсти лицо Тобольцева, его жадные глаза. Вот с такими глазами он молил ее о любви какой-нибудь год назад… И сейчас он так же жадно глядит на другую… Его руки, дрожа, хищно охватывают тело другой… Горячие губы приникают не к ее лицу… к чужому…

Словно ей нож вонзили в сердце… Пронзительный, безумный крик пронесся по комнате.

— Тише! Тише! Что ты?.. Господь с тобою!

Перед нею стояла Анна Порфирьевна в шляпе и накидке.

— Маменька, маменька! — глухо, задыхаясь, кричала Лиза. Она упала на колени и то ловила руки свекрови, то заламывала свои руки над головой, близкая к истерике… Зубы Анны Порфирьевны стучали, но она владела собой. С силой подняла она молодую женщину за плечи и посадила ее на диван.

— Молчи! Перестань… Возьми себя в руки! И слушай… Слушай!.. Я к тебе за делом пришла, за помощью…

— Маменька… Как жить теперь? Не могу без него жить!

— Я тебя научу… Одевайся! Ничего, что капот… Накидку бери… Где шляпа? Мы сейчас едем…

— Куда, маменька? Бросьте!..

— На дачу, в Сокольники… Перед нами только две недели. Надо все отделать заново… Приготовить для них…

— Разве они с нами будут жить? — Голос Лизы задрожал.

— Да, коли мы с тобой сумеем их привлечь. Всей семьей проживем лето… А там видно будет… Пойдем!

Как во сне, Лиза вышла со свекровью на крыльцо. Беззакатные майские сумерки, нежные и задумчивые, реяли над землей.

— Куда вы, на ночь глядя? Десятый час, — ахнула Фимочка.

— Голова болит у меня… Трогай, Ермолай!

Было темно и тихо, как в храме, под вековыми соснами старого бора. Лужайки зеленели, как плюш. Каждый лист, казалось, улыбался. Соловьи заливались в кустах. Кукушки задумчиво перекликались. И в измученную душу Лизы входила странная покорность судьбе.

Садовник, он же и дворник, отпер огромную, чисто вымытую дачу и открыл окна. Анна Порфирьевна прошлась по дому, внимательно озираясь.

— Завтра к вечеру переезжаем, Василий. Ужинать будем на даче… И розы завтра высади в грунт…

Еще целый час они катались, и Лиза, казалось, затихла. Не давал ей ни на минуту сосредоточиться в себе, свекровь советовалась, чем обить мебель у молодых, где купить, как расположить комнаты… Отпустила она Лизу, когда по ее усталому лицу убедилась, что та заснет, как камень.

В девять утра она уже будила невестку: «Вставай! Стеша все тут уложила на дачу, а нам надо в лавки».

Они ездили до обеда, приценяясь к мебели и материям. Ездили и после обеда. Взяв карандаш, Анна Порфирьевна заставляла невестку прикинуть вместе с нею смету и составить реестр необходимых покупок.

— Мы не успеем, — протестовала Лиза.

— Надо успеть!.. Коли хочешь угодить мне, поспевай!

И Лиза не заметила, как втянулась в эти хлопоты. Проснулся интерес к вещам. Явилось гордое желание не ударить в грязь лицом перед Андрюшей. Его сменила горькая радость строить гнездышко для «милой-милой Кати…» — «Которая ничем перед тобой не виновата», — сказала ей свекровь…

Но красивое настроение Лизы уже не возвращалось… Его принес тогда зимой таинственный, обаятельный человек, не похожий ни на кого… Он исчез бесследно, как исчезают сны. Он дал ей тогда забвение и мир одним только намеком на любовь… Намеком, за который Лиза ухватилась, как хватается тонущий за ветку, свисшую над водой. Как эта ветка, хрупка была уверенность не только в его любви, а даже в новой встрече… Он обещал писать. Но и писем не было… И Лизе теперь казалось, что вся эта встреча ей только приснилась.

Она целые дни проводила в Москве, закупая, приглядываясь. Купленное посылала на дачу. Там, вместе с свекровью, все расставляла и развешивала, и прибивала сама… И иногда, когда гвозди входили под ударом молотка в тес, ей казалось, что это она в собственное сердце гвозди вбивает, чтобы умертвить в нем растущую жажду любви и тоску одиночества.

— Как хорошо! — говорила иногда Анна Порфирьевна, входя утром в комнаты «молодых».

— Подождите, то ли еще будет, когда ковры пришлют и картины! — с горделивой радостью отвечала Лиза. — А уж прибор туалетный как хорош! — И они обе улыбались.

В конце недели Лиза сказала.

— А меня, маменька, зависть взяла, и я себе новую мебель купила…

— Да ну?!. Хороша, что ли?

— Сказочная, маменька! Только дорога… Кабы Николай узнал, заболел бы с горя. — И она в первый раз засмеялась.

— Ну, знаешь ли? На эти вещи никогда жалеть не надо. И прав Андрей… Мы себя не только людьми приятными, а и вещами красивыми окружать должны. Я, Лиза, тут, на даче, молодею лет на двадцать… Один воздух чего стоит?.. А цветы?.. А лес? — Она помолчала, задумчиво глядя в широкое итальянское окно. — Да… Хороша жизнь!.. Только жить-то мы никто не умеем… И понимаем это, только когда… ничего уже не вернешь… — И она вздохнула.

Лиза слушала эти неожиданные признания и даже дышать полной грудью боялась. Вдруг она сказала как-то помимо воли:

— А вот мне совсем жизни не жаль… И смерть не пугает…

Анна Порфирьевна тонко улыбнулась.

— И я, Лизанька, так думала, когда была молода… Радостей, что ли, никаких не было?.. А может, это и у всех так?.. Нет у людей любви к жизни… Скорее, это привычка… Живешь-живешь, да и привыкнешь. — Она засмеялась. — Вернее, Андрей меня научил жизнь любить… И этой любви не стыдиться… А старички наши говорили: «Несть спасенья в мире, несть!.. Смерть одна спасет нас. Смерть…»

Лиза всегда возвращалась ночевать на дачу, но обедала в Таганке дома, и готовила ей Афимья, жена дворника.

— Вам письмо, — на девятый день сказал ей Архип. — Вчера пришло, как вы уехать изволили.

У Лизы засверкали глаза… Наконец-то!

Потапов из Нижнего извещал ее, что будет у нее в Таганке в этот день, в девять вечера.

— Я здесь ночую, — сказала Лиза дворнику. — По делам маменьки из Нижнего купца жду… — Она приказала Афимье съездить за закусками и вином и к девяти подать ей самовар в ее комнату. Запершись в своем будуаре, она с пылавшим лицом села читать письмо… Его первое письмо…


Целую ваши ручки, Раутенделейн!.. Если вы видели в Художественном театре «Потонувший колокол», то вы поймете, почему я вас так зову. Я прочел эту вещь, и она меня растрогала. Я не мастер Генрих, конечно, а простой чернорабочий. Но и меня манят «вершины». Скажу одно: я не знаю привязанностей, которые потянули вниз, в долину, гениального и смелого человека. У меня нет и не будет жены и детей. Но у меня есть мечта, прекрасная Раутенделейн… У всякого человека должна быть эта мечта. Я это понял теперь…

Я был студентом и отчаянным доктринером, совсем не знающим жизни, когда как-то раз весной я присел отдохнуть на бульваре. Мимо меня прошел рабочий, молодой бедняк, с испитым лицом. Он недоедал, недосыпал, быть может, не видал просвета впереди… Он был лишен всего, что дано на долю нам, избранникам. И этот человек шел мимо меня и с наслаждением нюхал ветку сирени… Эту сирень только что за гривенник мне предлагал мальчишка, а я отмахнулся и пошел дальше… Боже мой… Что за лицо, что за улыбка была у этого рабочего! Как он жадно вдыхал аромат первой сирени! Как непосредственно наслаждался он!.. Вся красота жизни, без которой, действительно, не стоит жить на свете, олицетворялась для него в этой ветке… Я почему-то не могу теперь отделаться от этой сценки. Удивительнее всего, что в ту минуту я вдруг почувствовал себя нищим и однобоким перед этим бедняком.

Буду у вас в среду. Если не застану в Таганке, помчусь в Сокольники. Я работал, как раб, эти два месяца с лишком и заслужил свою ветку сирени.

Сознаюсь вам: как часто за это время я ломал себя, подавляя безумное желание бросить все дела, обязанности и помчаться в Москву! Да, это било бы истинное, непоправимое безумие, которого ни я себе, ни мне другие не простили бы никогда… Я поборол искушение, Раутенделейн. Но из этой борьбы я вышел жалким и разбитым. И в первый раз я узнал, что значит нервы… Но я не кляну вас за пережитые страдания, Лиза. О нет!.. Я благословляю вас и за эти первые жгучие слезы. И за эти первые яркие мечты…

Ваш и навсегда С.


Уронив листок на колени, сидела Лиза в своем будуаре, и щеки ее пылали, как будто это письмо обожгло ее. Страсть, которой дышали эти строки, наполняли душу Лизы тревогой и тоской… «Ваш и навсегда…» О да! Она верила, что это так… Сбылась мечта ее… «Хочу быть первой…» Она держала в руках чужую душу. Ее любил не человек толпы, а «рыцарь без страха и упрека», как называл его Тобольцев. Чистый и гордый, как Лоэнгрин…

Но отчего же ее радость так бледна?.. Отчего, вместо милого мужественного лица с белокурой бородой и детской улыбкой, она видит ласковые глаза, бритое лицо и хищную, лживую усмешку?.. Если бы вырвать из груди эту мучительную страсть! И узнать снова свободу души. Свободу, все благо которой она не ценила раньше… Она вдруг закрыла лицо руками и страстно зарыдала…

День погас, наступил вечер. И Потапов вошел в ее комнату.

Она даже в сумерках разглядела, что он бледен и дрожит всем телом. И ей вдруг стало страшно. Трагизм любви чувствовался в глубокой тишине, наставшей между ними обоими, любившими без взаимности, обоими, безвозвратно отдавшими свою душу, обоими, обреченными на страдание.

Для Потапова этот момент был решающим. После его письма Лиза должна была отдаться ему, если сердце ее свободно. И если оно свободно, она должна это выразить в ласке.

Но Лиза сидела, бессильная и печальная, и бледно улыбнулась ему навстречу… И вместо того, чтоб обнять ее и зацеловать ее смуглое личико (о, как часто он переживал в мечтах эту картину!), — он сел на ковер у ее ног, спрятал лицо в ее колени и, держа ее ручки в своих, молчал.

Все было ясно и без слов. Иллюзии исчезли.

Он не скоро справился с этим ударом. Весь вечер он казался больным, рассеянным, страшно усталым. «Она любит кого-то? — словно сверлила его мысль. — И кого же, кроме Андрея, может она любить?»

За самоваром Лиза рассказала Степану о женитьбе Тобольцева. О «Кате» она отзывалась восторженно… «Ничего не понимаю!» — должен был себе сознаться Потапов.

Только около полуночи тон их беседы стал теплее. Потапов рассказал Лизе о своей лихорадочной работе за эти три месяца.

— Вы, правда, похудели, — заметила Лиза. Его воспаленный взгляд, утративший прежнюю ясность, был ей неприятен.

— Немудрено… Горим и перегораем, а пополнять запас не из чего. Знаете, нас на Сормовские заводы выехало семь человек, и на всех шестьдесят рублей в месяц. Вот и вертись, как знаешь…

— Почему же вы не написали мне? Вы забыли наш договор?

Он помолчал, шагая по комнате.

— И сейчас деньги нужны, Лизавета Филипповна. Мне тяжело, что даже в это первое наше свидание я должен вам докучать просьбами… Но что будешь делать? А почему не писал о деньгах? Все по той же причине… Больно было к этим новым… отношениям нашим примазывать этот вечный припев русских революционеров.

— И много сейчас вам нужно?

— Ох! И не говорите… Стачка готовится грандиозная в Иваново-Вознесенске, на Сормовских заводах… Чтоб провести ее и поддержать, нужны тысячи.

— Я вам дам пять тысяч… Больше не могу… Боюсь, муж догадается, коли узнает, что я беру из капитала…

Глаза Потапова заискрились.

— Лизавета Филипповна!.. Ведь это прямо камень с плеч долой!.. — Он забегал по комнате.

— Отчего вы у маменьки не попросите?.. Она вас так любит.

Он почесал за ухом и улыбнулся своей детской улыбкой.

— Я у нее до ссылки уйму денег перебрал. Надо погодить. Впрочем, если стачка вспыхнет и здесь… (Он присел на кушетку подле Лизы, взял ее руку и стал ее гладить.) Хорошая вы моя, у меня до вас просьба: съездите вы завтра к одной… работнице нашей. Адрес ее (он поглядел, сощурясь, в угол, словно там стояла видимая для него запись): Новопроектированный переулок, дом Агафонова, квартира семь, во дворе… Нет, нет!.. Не пишите, а запоминайте. Я вот никогда ничего не пишу. Правило такое… Новопроектированный переулок, дом Агафонова, квартира семь, во дворе… Спросите белошвейку Феклу Андреевну…

— Белошвейка?.. Как это странно!

— Эх, Лизанька! Теперь ничего странного нет. Ей-Богу, жизнь становится интереснее любого романа! Что удивляться, если в наши ряды идут рабочие и жены их, и разные белошвейки? Ведь они за собственные интересы борются… А вот вы себя возьмите в пример. Не в двадцать ли раз чуднее, что богатая красавица, которой бы и дела не должно быть до судьбы пролетариата, помогает деньгами нашей партии?

— Наши деньги — краденые. Сами вы говорили весной, что все кругом меня и на мне — из пота и крови людской… Я этих слов не забыла…

— Вот, вот!.. Я-то что же говорю? Чтоб выслушать такую вещь и проникнуться ею, нужно, чтоб в душе готовая почва была… Взять хоть бы Анну Порфирьевну!.. Не клад разве она для меня? Подите, попробуйте ей сказать, что и она свою лепту вносит… Руками замашет… Как можно? «Ведь я что же? — скажет. — Деньги даю, да прячу кое-что… Мое дело сторона…» А за это «кое-что», если найдут, ей Сибирь грозит…

Глаза Лизы потемнели.

— И, пожалуйста, не думайте, что она не знает, чем рискует, помогая нам?.. Сделайте одолжение! Я ей пять лет назад все это выяснил, прежде чем ее впутать… На все один ответ: «У меня не найдут. Ко мне не сунутся…» И заметьте, сначала только сына выгородить хотела. А потом уж втянулась… Вы знаете, Лизанька? Перед моим арестом и ссылкой я схоронил в ее подвалах, вот под этим полом, двадцать тысяч отпечатанных прокламаций и типографский станок. За какую-нибудь неделю вывез их и распространил на заводах. Фекла Андреевна мне тогда помогала…

— Кто?

— Вот эта женщина, к которой я вас посылаю… Это, знаете, такая сила неоцененная!.. Надо вам заметить, что это было в разгар провалов наших. Рабочие были терроризированы. Аресты, ссылки шли без конца… Все было разгромлено… Понимаете? Заново начинать строить на развалинах. Никто не решался на ***ской мануфактуре расклеивать прокламации. Фекла Андреевна взялась… А ей помогал… Ночью… Как она тогда уцелела, ей-Богу, не знаю!

— Она замужем?

— Тогда еще невестой была. Теперь у нее дети… За рабочего вышла замуж, по любви. Он тоже «сознательный». Но она головой выше его… Куда ж! А раньше она ткачихой была. Пропагандировала на фабрике. В какие-нибудь полгода разбудила самый безнадежный, казалось, элемент работниц… Там, где все мы, интеллигенты, провалились, она блистательно выиграла дело. Понимаете, в чем дело? Она не развивала пред ними программы, не вдавалась в отвлеченности, а говорила им на своем «бабьем» и понятном им языке, без книжных терминов… Представьте себе только, что она недавно читать и писать выучилась! Все на память знала, все на лету схватывала, без книг. Удивительно талантливый человек!.. И оратор пламенный! Да и мудрено ли? Она сама выпила до дна всю горькую чашу. Отца ее фабричным колесом изувечило, вся семья на улице очутилась… Мать от работы в чахотку впала. А у старшей сестры муж в ссылку попал, и пятеро ребят без кормильца остались… Она говорила им, как сосут фабрики их молодые силы, их кровь; как в тридцать лет они становятся старухами; как родят они хилых и обреченных детей и хоронят их, не успев на них порадоваться… Она говорила о беспросветной нужде… Будь Фекла Андреевна интеллигенткой, она никогда не нашла бы в своей душе ни этих красок, ни этой силы убеждения!.. А доверие ее учениц? Ведь она из них веревки вьет!.. А темперамент ее?.. Эта врожденная и такая редкая сила любить и ненавидеть? Как нам не дорожить ею?

— Она, пожалуй, и меня возненавидит? — прошептала Лиза.

— Нет! Как можно это думать? Я еще весной говорил ей о вас… Вы, пожалуйста, с ней столкуйтесь завтра, кому деньги передать… Она же и познакомит вас с товарищами.

— А почему же вы с собой денег не возьмете?

— Нет… Если меня проследили, деньги пропадут… Это жаль…

Лиза широко открыла глаза, побледнела. Но не спросила ничего.

Наступила пауза. Она задумчиво глядела на узор ковра. Он медленно шагал по комнате.

— Вот хоть бы взять и Андрея, — заговорил он опять. — Что ему Гекуба[188]? Богат, красив… «кудряв»… Все данные для беспечного житья-бытья налицо… Ну, я понимаю еще, когда он был студентом, то рисковал шкурой за наше дело не раз… Половину состояния отдал на пропаганду. Вы это знали али нет?

Нет… Она этого не знала… Она слушала, бледнея.

— Вот вам и купеческий сын! Многие мне говорят: «Ну да, сочувствующий!.. С ними считаться не стоит…» Нет-с!.. Попробуйте-ка без них обойтись! Я утверждаю, что революция не может развиваться среди вражеского стана. Всякому овощу своя почва нужна, иначе он захиреет… Ну-с, так вот я говорю… Все-таки раньше это понятно было. Как хотите, молодость… Кто этого не переживал? Но чтоб теперь, в расцвете своего буржуазного благополучия, женившись на любимой женщине, остаться верным себе… это, знаете… знамение времени…

Лиза щурилась в темь окон с новым, полным нежности выражением, и щеки ее тихо алели… Вздох вырвался из груди Потапова, и он невольно отвел глаза. Теперь все было ясно.

— Вы его цените, Николай Федорович? — тихо спросила Лиза.

— Ценю, — коротко и сильно сорвалось у него.

Самовар погас, и лампа стала тухнуть. А они все говорили.

Лиза зажгла свечи. Глубокая тишина царила в доме.

— Я велела вам наверху постель приготовить. Ночуйте здесь!

Краска бросилась в лицо Потапову, Провести ночь под одной кровлей, в пустом доме!..

— Простите, Лизавета Филипповна, я не могу остаться, — глухо ответил он, проводя рукой по лицу. — Не могу… Когда вы захотите спать, скажите, и я улетучусь… Вот эта ваша… старушка, что приходила… представьте, что она проснется прежде, чем я скроюсь? Чем объясните вы этому народу мою ночевку?.. Нет, вы не глядите на меня так удивленно!.. С того момента, как вы стали моей союзницей, я обязан оберегать вас от толков и подозрений… А что толки будут, не сомневайтесь!.. Чужих людей не оставляют ночевать… Да и потом (он вдруг побагровел и взялся рукой за ворот рубашки, словно его душило)… Во всех смыслах мне лучше уйти!

Она слушала внимательно. Потом потупилась. Она поняла.

В три часа он поднялся, чтоб уходить.

— Помните же: переулок небольшой, городовых нет. С одной стороны ряд пустырей… Перед домом молодые березки растут. Войдите во двор, дверь налево. И никого не спрашивайте…

— Когда же мы увидимся теперь? — грустно спросила Лиза.

— Не знаю… Может быть, скоро… Может быть, никогда…

Она вздрогнула. Ноги у нее подкосились, и она села.

— Что ж тут удивительного, Лизанька? — Он подсел рядом на кушетке и мягким жестом завладел ее рукою. — Разве я знаю, выходя из дома, что не буду прослежен? Меня ищут давно, по всей России ищут… Угла своего у меня нет. Каждый звонок, каждый стук ночью в той квартире, где я ночую, всех наполняет ужасом… Я должен бриться, носить парик, очки. У меня даже имени своего нет…

— Вас зовут Степан Потапов, — мягко, но отчетливо произнесла Лиза.

Он стиснул ее руки.

— Лизанька… Как вы догадались?

— Это нетрудно… Андрей восторгался Потаповым, а о вас молчал… Теперь он также восторгается вами… А о том, другом, не говорит ничего…

Они оба рассмеялись, глядя друг другу в зрачки. Потом он взял ее пальчики и прикрыл ими свои веки, словно гоня искушение, словно боясь глядеть на нее.

— Только помните, Лизанька… Когда вы будете говорить с членами нашей партии, не забывайте, что я — Николай Степанов.

— Бедненький! — вдруг сорвалось у Лизы… (Он замер.) — Неужели никогда ни ласки, ни отдыха? — говорила она, задумчиво глядя перед собой. — Одинокий, как я?.. Как я… несчастный?

Он задрожал всем телом.

— Степушка, — тихо, как во сне, не меняя позы, прошептала она. И столько нежности было в ее голосе, что он глухо крикнул и упал перед нею на колени.

Она испуганно отшатнулась, но только на одно мгновение. Она не видела его лица, которое он прятал в ее колени, с судорожной силой обнимая ее ноги. Она положила свои руки ему на плечи.

— Степушка… я знаю, я чувствую, что вы меня любите… И мне нужна ваша любовь!.. Да! Мне нужна ваша ласка… Я не могу больше выносить этого холода, этого одиночества! Степушка… Если бы вы знали, какой ужас я переживаю теперь! Забыться бы… Как-нибудь… Ну приласкайте меня!.. Ну скажите, что вы меня любите… что я не одна на свете…

Он застонал… Потом вдруг поднял лицо, преображенное страстью, и она не узнала его. Оно было прекрасно. И в то же время страшно.

— Лиза… Лиза… Не кля-ни-те ме-ня, — глухо, с трудом промолвил он. — Нет сил… моя… Лиза.

…………………………

Казалось, вихрь поднял ее, закружил, ослепил и обессилил…

За мгновение только она была так далека от этой возможности!.. В своей наивности, прося его ласки, она так верила в его самообладание… Вернее, она ни о чем не думала. Воплем задавленной души, бессознательным протестом гибнущих сил вырвалась у нее эта мольба о ласке, решившая все…

И инстинкт подсказывал ей в первую же минуту отрезвления, что ни она, ни он не были в силах предотвратить этот стихийный порыв… И что не за что клясть и упрекать его, который лежал теперь на ковре, у ног ее, объятый раскаянием и ужасом, пряча лицо, не смея поднять на нее глаз.

О, эти ужасные, бесконечные часы-минуты первого молчания!..

— Лизанька… простите! — услыхала она его стон.

Не менял позы, спрятав лицо в подушку, не открывая глаз, она зашевелила пальцами свободной руки, ища погладить его голову… Но не нашла ее, и рука ее упала бессильно вдоль тела.

Он вдруг поднял голову, увидал эту бледную, слабую ручку и припал к ней губами.

— Лизанька… прогоните меня теперь!.. Я как зверь поступил с вами… Как хищный зверь… Мне нет оправданий…

Она отняла у него свою руку и коснулась его волос. Рука ее скользнула по его лицу. Пальцы слабо шевелились. Он понял значение этой немой ласки и задрожал.

— Лиза… Ты не… возненавидела меня?

Она молча покачала головкой… Он видел только край пылавшей, залитой слезами щеки, узел ее черных волос и завитки на затылке. Но все линии, все изгибы ее тела, вся Поза, все жесты говорили не о протесте, а о резиньяции, трогательной и красивой… Он почувствовал, что слезы зажигаются в его глазах. С каким-то благоговением он приник к ее руке.

— Лизанька… Не плачь! Выслушай меня и постарайся понять… Сейчас ты меня пожалела… И я это почувствовал… почувствовал каждой фиброй души и тела. И это окрылило меня… Ослепило… Лишило рассудка… Радость, Лизанька, как и горе, убивает людей… И я не знаю, как пережил я эту минуту блаженства!.. Не проси меня ее забыть… Это невозможно… Но я знаю… знаю, что ты… любишь… не меня…

Он подошел к ее изголовью, обнял ее, осторожно и нежно, и шептал, прижимаясь лицом к ее плечу.

— Ты у меня забвения просила и ласки… Какой? Моя страсть подсказывала мне один только ответ… Прости, если я не понял тебя! Теперь я чувствую, что ты просила другого… Ах, если б мои ласки помогли тебе справиться с горем, я был бы безумно счастлив… Ты можешь быть в одном спокойна, Лиза: я не напомню тебе об этой минуте никогда… если ты сама (его голос задрожал) не вспомнишь о ней… Мы ничем не связаны… Мы только товарищи… А я до могилы твой раб и должник!.. До могилы… Лиза… скажу тебе одно: с той минуты, когда я увидал тебя там, наверху… я знал, что это будет…

Она была поражена. Он это понял, хотя она не шевельнулась в ответ и лица не открыла.

— Теперь я ухожу, Лизанька… Постарайся заснуть!.. Если уцелею, то буду здесь послезавтра вечером. Ты приедешь?

Она поднялась разом, свесила ноги и откинула со лба спустившиеся волосы. Ее лицо было задумчиво. И когда, взяв в руки ее голову, он откинул ее и заглянул в ее глаза, они показались ему прозрачными или… пустыми… Ему стало жутко. Но страсть потушила этот страх, и он горячо поцеловал ее бесстрастные губы.

— Моя ветка сирени… Моя сказка! — прошептал он в невыразимой, полной острого блаженства тоске.

Он уже был в передней, внизу, когда она сошла, чтоб запереть за ним дверь. Было светло, как днем, в этом майском, беззакатном рассвете. Но Лиза в белом платье, с белым лицом и «пустым» взглядом, казалась призраком… «Спящая принцесса Метерлинка…»[189] — подумал Потапов.

— Лиза, ты не упрекаешь меня? — невольно сорвалось у него.

Она положила руки ему на плечи.

— Никогда я не думала, что у меня будут… такие минуты! Я хотела уйти в монастырь…

Он вспыхнул до белка глаз. Исключительные условия замужества Лизы, бывшие для него тайной до этой ночи, придавали еще большее значение всему, что произошло между ними. Он, Потапов, дал ей первую ласку. И при этом воспоминании сердце его так бурно застучало, что он задохнулся.

— Ты жалеешь об этом, Лизанька?

— Я ничего не знаю, — горестно прошептала она.

— Лиза, счастье мое! Не жалей и не кайся! Женщина свободна… Как царица дарит она свою ласку… У нас нет над вами прав… У вас нет пред нами обязанностей… Ты подарила мне эту минуту… Позови меня, когда тебе будет тяжело… Но помни: я никогда не посмею напомнить тебе об этой ночи…

— Ты будешь ревновать?

Он тихонько засмеялся.

— Я не знаю этого чувства, Лизанька… Для этого нужно считать любимую женщину собственностью… Только благодарностью полна моя душа… Только благодарностью без меры… И я тоже никогда не думал до встречи с тобою, что переживу такие минуты… Любовь казалась мне даром капризной судьбы… долей таких счастливцев… (как Андрей, хотел сказать он, но осекся). Ах, теперь я счастливее всех!.. Я богач!..

Она доверчиво положила голову на его грудь. Она слушала, как стучит его сердце, и безотчетно думала: «Как хорошо вот так… в его сильных руках! Тепло… и тихо…»

Он ушел.

Тогда она вернулась в комнату, всю озаренную рассветом, потушила желтое пламя свечей, села на кушетку и оглянулась.

Сон это приснился ей или нет?

Она взяла со стола ручное зеркальце.

Кто это глядит на нее этими огромными пустыми глазами?.. Неужели это она, жена Николая Тобольцева? Она, отдавшая душу Андрею? А тело свое чужому, которого видит третий раз в жизни?.. Не может быть!! Кто же это глядит на нее этим потерянным взглядом?.. Этой женщины она не знает…

С жутким чувством она свернулась в комок на кушетке и закрыла глаза.

Если б она была та самая Лиза, что три года тому назад стояла под венцом с Николаем, то теперь, в эти минуты отрезвления, она рыдала бы, оплакивая свой позор и грех… Она валялась бы на полу, простирая руки к грозному Богу, который отвратил он нее лик свой в роковую минуту… который не удержал ее от падения…

Но ей не стыдно… Нет! Зачем лгать? Ей ничего не стыдно, не страшно… Ей ничего не жаль… Она вспоминает все, что случилось, с покорностью фанатика пред неизбежной судьбой.

Она не та Лиза, что три месяца назад истерически билась головой о каменные плиты монастыря, в своем добровольном изгнании ища молитвой и постом отогнать ревнивые и мстительные чувства… Как она страдала!.. О, как мучительно она страдала тогда! Как молила она у Бога забвения или смерти!

Те Лизы умерли обе… И только сейчас, еще вся смятая и израненная первой мужской лаской, она понимает, бесповоротно и отчетливо, что они умерли… А жить будет новая Лиза, которой она еще не знает сама. Которой никто не знает… «Одинокая и несчастная, как те обе?» — спросила она себя.

«Нет!.. Нет!..»

Она вспомнила чувство, которым была полна вся-вся… там в передней, когда голова ее лежала на груди Потапова, а он бережно, как драгоценную вазу, держал ее в своих могучих и таких нежных руках… Если не это — счастие, то как назвать этот дивный покой измученной души? Она жаждала забвения… И целый мир открылся перед нею… Откажется ли она от этих ласк теперь, когда тот, кого она любит, ласкает другую?

«Нет! — отчетливо сказала себе Лиза. — Нет!!»

Она открыла глаза… Да, ничто не изменилось… И все стоит на своих местах… Только жизнь ее перевернулась вся разом… И в одно мгновение. В душе ее как бы вихрь прошел, разметавший все, что было ценного и, казалось, заветного. И она с холодной улыбкой глядит на эти обломки, которых ей не жаль.

Когда она была ребенком, в доме ее отца она пережила одну трагическую ночь. Мать ее пила запоем. И отец, в своей темноте, верил, что знахарки вылечат любимую им женщину от этого «порока»… Когда же болезнь на время проходила сама собой, в семье водворялся мир. Ехали на богомолье, брали с собой детей, жертвовали в монастыри… Лиза помнит эти очаровательные поездки на лошадях летними ночами, Помнит, как ночевали раз за Киевом, в открытом поле; как огромные звезды сверкали над ее головой; как загадочный шепот немолчно шел по степи; как налетал сухой, теплый ветерок… И ей, не спавшей от волнения малютке, казалось, что это невидимые ангелы веют над ними крыльями и оберегают их от нечистой силы.

Но вот опять болезнь матери вернулась. И отец, сам запивший с горя, ночью кинулся бить жену. Вопли упоенного жестокостью зверя и стоны истязуемой жертвы разбудили весь дом… Нянька схватила братца на руки и заперлась с ним в кухне. А Лиза, объятая безумным ужасом, побежала по дому, ища, куда спрятаться. И очутилась в конторе.

Была глухая зимняя ночь, темная и страшная. Вьюга выла, била в окна пригоршнями сухого снега… Лиза упала на пол и лежала долго, затыкая уши, пока не стихли вопли отца и стоны матери. Дом погрузился в жуткую тишину.

Тогда девочка села на полу, открыла глаза и оглянулась. И вдруг задрожала всем телом…

Кто-то стоял у печки, в глубине комнаты. Кто-то огромный, немой и страшный… Очертания расплывались, сливались с мраком. Но Лиза чувствовала жуткое присутствие Безликого.

И сердце ее замерло… Все, только что пережитое ею, показалось ей ничтожным перед этим мистическим ужасом.

Она просидела так час или больше. Не помнит… Зубы ее стучали, и волосы как будто шевелились от холода, проползавшего по ее голове… Вдруг послышались осторожные шаги в коридоре. Мелькнул свет. Вошла нянька.

— Мать, Пресвятая Богородица! Я ж тебя цельный час по дому ищу… Иди сюда!

Но Лиза не шевелилась. Широко открыв глаза, она глядела на то, безликое и бесформенное, что наполняло ее ужасом… И вдруг она засмеялась отрывисто и глухо… Точно ворона закаркала в тишине спящего дома. При неверном свете ночника она разглядела, что на отдушине висел отцовский кафтан.

Много лет прошло с тех пор… И вот то же странное чувство освобождения пережила она сейчас, в это майское утро… Освобождения от пут, державших ее душу в плену мистического ужаса перед жизнью, перед страстью, перед тем, что она называла изменой, позором, грехом…

— Вот и все! — сказала она вдруг громко. — Вот и все…

И она засмеялась. И с улыбкой на лице она уснула внезапно.

VII

Она проснулась потому, что стучали в дверь. Афимья просунула голову и со страхом глядела на кушетку.

— Живы вы али нет, Лизавета Филипповна? Уже двенадцатый час…

Лиза села, оглянулась, и краска залила ее щеки… Но ни тени раскаяния не почувствовала она. Только безмерное удивление и радость оттого, что миновала долгая, глухая ночь одиночества.

Как живое встало перед нею лицо Андрея. И она спокойно глянула в эти серые глаза, наполнявшие ее жизнь такой знойной тревогой, такой мучительной жаждой счастья… «Я все-таки люблю его и не могу разлюбить, — вдруг поняла она. — Но теперь и любить его, и жить без него мне будет легче…» Она вспомнила ту блаженную минуту в передней… Минуту невыразимой тишины после стольких месяцев тоски и страданий. Вспомнила не столько лицо Потапова, сколько прикосновение к его груди и теплоту его объятий… «Я его тоже люблю… Не знаю как? Не знаю, много ли, мало ли?.. Но мне хорошо…»

Она встала и радостно засмеялась…

Началась жизнь!.. Новая, интересная, жуткая жизнь!..

Одевшись, Лиза поехала на другой конец города. В переулке она отпустила извозчика и, никого не спрашивая, отыскала сама дом. Одноэтажный, деревянный, с зелеными ставнями, с цветущей геранью на подоконниках и молодыми березками перед окнами, он показался Лизе очаровательным. Да и вся улица понравилась ей, с этими заборами и огородами, с курами, спокойно купавшимися в пыли, с босоногими ребятишками, игравшими в бабки. Она вошла во двор.

— Кого вам? — спросила совсем «обалдевшая» от восторга чумазая девочка. — Феклу Андреевну?.. Вот тутотка…

Лиза вошла в темные сени и постучалась.

Комната в два окна, разделенная занавеской, была чиста, несмотря на явную бедность. На керосинке что-то кипело. На полу босоногая девочка, в подвернутой рубашонке, сосала баранку. В люльке, подвешенной к потолку, спал младенец.

Лиза остановилась на пороге. Стройная женщина с бледным лицом так и впилась в гостью огромными глазами.

— Вы — Фекла Андреевна?

— Я… Что вам угодно? — сухо спросила хозяйка.

— Я к вам от Николая Федоровича…

— Ага!.. Садитесь, пожалуйста!.. Давно вас жду… — Она быстро заперла окно, смахнула фартуком со стула и подвинула его гостье. — Извините за беспорядок, — улыбнулась она, вытирая о фартук руки. — Обед готовлю. И одеться не успела.

Лиза с волнением глядела на ее лицо и находила его удивительно интересным. Особенно хороши были лоб, брови, глаза и волосы, черными, пышными волнами подымавшиеся над упрямым, большим лбом. Нельзя было пройти равнодушно мимо такого лица! И с таким лицом — Лиза это чувствовала — нельзя было прожить мирную и обычную жизнь. «Будь она крестьянка и замужем за постылым человеком, она отравила бы мужа, — думала Лиза. — Она не снесла бы гнета… такая… И рука у нее не дрогнула бы пред преступлением. А мы, видя ее на скамье подсудимых, говорили бы: „Какое у нее необыкновенное лицо! Сейчас видна преступница!..“ Но ей посчастливилось встретиться с Потаповым. И вот сила не погибла, натура расцвела…»

Не прошло десяти минут, как уже обе женщины приветливо улыбались друг другу. Фекла Андреевна была в душе эстетиком, и Лиза пленила ее сразу.

— Не откажетесь выпить чайку? — ласково, с какой-то покровительственной ноткой спросила она. — Живо самовар вздую в сенях…

— Ах, с большой радостью! — Лизе не хотелось обидеть отказом первого товарища в ее новой жизни.

Пока хозяйка хлопотала, Лиза взяла на руки девочку. Малютка в немом благоговении перебирала цепочку барыни.

— Своих-то у вас нет? — спросила Фекла Андреевна, разрезая лимон. Лиза покраснела и качнула головой.

— Это большое счастье, — серьезно продолжала хозяйка, отгрызая кусок сахару и с наслаждением потягивая воду с блюдца. — Обуза эти дети в нашем положении, кому работать приходится всурьез! Хорошо, у меня мать есть… Коли арестуют, на нее оставлю… Вот эта девочка у меня в тюрьме родилась.

— Вы были в тюрьме??

— А нешто Степан… то бишь Николай Федорыч, вам не говорил? — Она покраснела, потом глаза ее стали светлыми… Ей было смешно, что она проболталась.

Но Лиза поняла, что замечать ей этого не надо.

— Как же? Из-за него тогда и я влетела… Только его-то в Якутскую сослали. А я отделалась шестимесячным заключением. Потому на меня улик серьезных не было…

— А вы давно его знаете? — Лиза не могла устоять перед желанием поговорить о Потапове.

— Николая Федорыча-то? — нараспев спросила Фекла Андреевна. — Это мой учитель. Как его не знать? Семь лет знакомы. Он моего жениха и подругу мою одну учил сначала, а потом и меня любопытство взяло. Хорошо он объясняет, заслушаться можно… А уж как о будущем строе говорить начнет, так и загорится весь! Нельзя, знаете ли, равнодушной остаться… Мне, бывало, после беседы этой и петь хочется, и плакать… Так лихорадка и трясет всю! Раза три этак я после его речей в демонстрации участвовала, в Нижнем, в Ростове-на-Дону, в Одессе тоже… Раз красное знамя несла, рядом с женихом Наташиным. Стреляли-то в меня, а убили его.

Лиза всплеснула руками.

— Убили??

— А как же? Нешто вы думаете, манифестации нам задаром сходят? На то и идешь… Но зато и минуты же какие! Ни страха, то есть вот ни настолечко!.. И словно бы пьяная…

— Вы сказали — Наташа?.. Ну, а она как?.. Очень плакала?

— И-и… Вот убивалась! Они только что обручились тогда. И Наташа веселая да беспечная была. И ничем, кроме нарядов да любви своей, не занималась… «Наш век короток, — бывало, скажет. — Зевать нечего…» На всей фабрике первой красавицей была. Ну, а тут, как убили Сашу, жениха ее… ему всего двадцатый год шел, и красавчик какой!.. Тут уж она сменилась разом. Приходит ко мне, помню: «Достань, — говорит, — левольвер!..» — «А на что тебе?» — спрашиваю. — «Хочу, — говорит, — убить кого-нибудь… Жить не могу без этого!..» Так и горит вся… А я ей на это: «Зря ты все это затеяла… Только себя погубишь, — говорю… — Разве в этом настоящая работа?..» — Свела я ее к Николаю Федорычу. «Вот вам, — говорю, — работница! Теперь из нее веревки вейте!.. А назад ей дороги нет!..»

Лиза слушала, широко открыв глаза.

— Она на фабрике?

— Да, агитирует теперь. Ах, какая это девушка! Огонь… И ничего-таки не боится… «Дайте мне, — говорит, — самое опасное, чего никто не возьмется делать! Пошлите меня хоть в пекло!..» Понимаете? Это ей тоску залить хочется. И ненависти этой в ней столько теперь! На десятерых хватит…

Оттопырив бледные губы, она дула на блюдечко.

— А плохо вам было в тюрьме?

— Как сказать?.. Всего было, и хорошего, и плохого. Вот как родила я в лазарете, очень мне с дитем туго приходилось. Ну, а потом обошлось… Нас в камере человек двадцать сидело. Пять манифестанток, остальные уголовные. И, Боже мой! Что это за свары были спервоначалу-то между нас… Там воровки, убийцы, проститутки… И все они против нас… Вот тут уж мы агитировали всласть! Ха!.. Ха!.. «Дуры вы, — говорим, бывало, — дуры неповитые, за кого стоите? Вас по закону в тюрьму бросили. От нужды вы крали, от нужды на бульвар пошли, от темноты своей убийцами сделались… А почему вы темны да голодны?.. Ну-ка?.. А вот мы за вас всех, обиженных, дурех неповитых, жизнью да свободой жертвуем, в Сибирь идем… А вы чем бы нас поддержать, да еще ругаетесь? А кто вас скверной болезнью заразил да на улицу собой торговать погнал?» Ну, и так день, другой, неделю… Что ж вы думаете? Все они нам подчинились. Плачут, бывало… Жалкие такие!.. «Ничего, — говорят, — мы не знаем, и научить нас некому. В темноте ходим… К вся-то наша жизнь пропала…»

Лиза протянула свою чашку. Ей не хотелось уходить. Все казалось ей сказкой.

— Вы тоже на фабрике, Фекла Андреевна?

— Нет, где ж? После тюрьмы-то на нашего брата и глядеть-то никто не хочет. Хоть подыхай с голоду! Я вот белье шью. Муж зарабатывает, тянем кое-как… Иногда от партии получаю помощь. Нечасто… Тяжело уж очень обязываться, хоть бы и своим. Потому что мало денег у нас…

— Вы, значит, придете ко мне за деньгами, Фекла Андреевна?

— Лучше вот вы сами приезжайте к Марье Львовне.

— Кто это — Марья Львовна?

— А вам нешто не говорил Николай Федорыч? Мне он, по крайности, поручает в последнем письме из Нижнего познакомить вас, как нового члена партии, с нашим кружком…

Лиза покраснела.

— Скажите мне ее адрес.

— Она живет на бульваре; у нее вывеска: «Портниха Майская»… Еврейка… По четвертной за фасон берет. Мы у нее по воскресеньям собираемся…

— Неужели она!.. Так она тоже в партии?

Фекла Андреевна засмеялась.

— За Николая Федорыча в гроб лечь готова! Видите ли? У нее сестра есть на высших курсах. А у нее жених — студент. Вот через сестру и знакомство с Николаем Федорычем у Майской состоялось. Там еще одного товарища встретите. Фельдшерица Бессонова… Обратите внимание. Дорого такой человек стоит!

— И вы часто собираетесь?

— А как же? Дела много… Движение большое пошло по заводам. Нужны работники. Майской квартира чем хороша? В доме жильцов пропасть… Дворнику не уследить, куда идут люди, примерно. Швейцара нет. А и спросит кто Майскую, всем известно, что по делу… Потому портниха. До сих пор никаких подозрениев не было… А квартира на самом что ни на есть виду стоит! — Она опять весело рассмеялась…

Лиза встала очарованная. «Чего я стою перед ними? Как мог он пройти мимо таких и полюбить меня? Какая загадка!..»

— А вы сами здесь в безопасности живете? — спросила она, надевая шляпу перед кривым, засиженным мухами зеркалом.

Глаза хозяйки блеснули.

— Я здесь все равно что в своем царстве! За стеной хозяева, башмачник с женою… Они за меня всякому горло перервут. А ребята у них — работники — в глаза глядят мне. Да и вся улица за меня. Нет! Мне тут не пропасть, разве ночью нагрянут. Конечно, у себя стараюсь ничего не держать… Потому что все-таки я поднадзорная…

На прощание они крепко пожали друг другу руки, и Фекла Андреевна, стоя за калиткой и закрывая глаза от солнца ладонью, следила за Лизой, пока та не скрылась за углом.

Лиза вернулась ночевать на дачу. Она объяснила дома причину своего исчезновения очень просто: «Устаю смертельно, не хочется ночью возвращаться…» Она сама дивилась спокойствию, овладевшему ее душой. Как будто пауза настала в ее жизни, и она не жила, а грезила. И грезы ее были странно прекрасны…

Ей было любопытно смотреть за ужином в осовелое лицо Николая. «Могла ли бы я это выносить, если бы вместо Степушки…» Дрожь отвращения пробегала по ее телу. «Любовь… Только любовь… Без нее ничего невозможно!»

— Чего ты на меня уставилась? — спросил Николай. Он струхнул, поймав на себе острый взгляд жены.

Она усмехнулась.

— Так… Просто… Могу и не смотреть.

— Подумаешь, вавилоны какие на мне разглядывает!

Еще постом, вернувшись с богомолья, мать имела с ним разговор наедине. Лиза дала ему клятву сойтись с ним и быть ему верной женой. «Образумилась… Слава те Господи!» — сорвалось у него тогда. И он в душе решил непременно избить Лизу, как только она с ним сойдется. «Первым долгом оттаскаю хорошенько за волосья!.. По крайности, уважать будет… Дурь-то эту с нее спущу…» Но время шло, а Лиза не только не выражала ни малейшего интереса к супругу, а прямо-таки игнорировала его. У нее даже тон новый по отношению к нему появился: тон обидного снисхождения, что ехидно заметил даже и Капитон. Николай стал волноваться не на шутку.

Нельзя сказать, чтобы Лиза нравилась ему. Она казалась ему жуткой, и желаний в нем не будила. Тем более что он привык к «дебошу», как укоризненно замечал ему Капитон, и давно уже имел регулярную связь с одной хорошенькой мастерицей. Он нанял ей комнату и приезжал туда напиваться. Если б Лиза сошлась с ним, он первый стал бы тяготиться этими отношениями и Фанничку не покинул бы. Но недоступность жены озлобляла его необычайно. «Чертова кукла! — думал он. — Уж постой ужо! Дай до тебя добраться!..»

— А я завтра ночевать не вернусь, — сказала Лиза за ужином, ни к кому особенно не обращаясь. В сущности, это очень устраивало Николая, который обещал Фанничке свезти ее на Лосиный остров. Но злоба ослепила его.

После ужина он вошел в комнату жены. Она лежала на новой кушетке style moderne[190].

— Зачем тебе в Москву?

— Сам знаешь, что по маменькиным поручениям… А тебе что?

Николай так и запылал весь.

— Что? Что?.. Дурища полосатая!.. Муж я тебе аль нет?

Улыбка скользнула по лицу Лизы.

— Слывешь за такого, — бросила она с нескрываемым презрением.

Николай задохнулся от негодования.

— Транжирка проклятая! Денег что затратила! А?! Скажите пожалуйста! Тут война, неприятности всякие по торговле… А она… Скажите пожалуйста!!

— Деньги мои, — резко перебила Лиза, не глядя на него и не меняя позы. — Хочу — Москву куплю. Хочу — в реку их кину… Ты-то при чем?

— Я-то?.. Я при чем?.. А вот я тебе покажу, как за косу тебя схвачу… Сволочь!..

Под Лизой словно пружину дернули. Вмиг она села на кушетке.

— Пошел вон! — глухо, но твердо сказала она, и на бледном лице ее загорелись глаза и дрогнули ноздри…

Николай опешил. Она встала, и он попятился невольно. Столько дикой ненависти увидел он в этом исказившемся лице!

— Вон! — повторила Лиза, делая к нему шаг. — И входить не смей ко мне никогда без спросу!.. А то… это видел?

Она опустила руку в карман, и перед глазами Николая что-то блеснуло, не то нож, не то револьвер. Со страху он даже не разобрал. Он кинулся к двери.

— Погоди ужо!.. Я тебя в желтый дом запрячу… Опеку на тебя наложу! — выкрикивал он из оранжереи. Лиза громко, отрывисто засмеялась. — Подлюга! — кинул он с жутким чувством и поспешно отворил дверь в столовую. Там он почувствовал себя в безопасности.

Вдруг послышались легкие шаги, и Лиза появилась на пороге. Ее веселое лицо ободрило Николая, хотя он заторопился пройти на террасу.

— Любовника завела? Шашни?

— А если и впрямь завела? — вдруг засмеялась она. — Сколько возьмешь за это отступного? Пять тысяч? Десять? Пятнадцать?

Он молчал с отвисшей нижней губой, моргая глазами…

— Пойди к своей Фанничке и спроси ее, сколько надо, коли сам не знаешь. — И Лиза скрылась, заперев за собой дверь.

У Николая было необычайно глупое лицо.

— Ах, стерва эта Фимка!!! — крикнул он и хлопнул себя по бедрам.

В прошлом году Фимочка встретила Николая с Фанничкой на богородском балу. Николай униженно молил ее тогда не доводить этой «пустяковины» до сведения матери и Капитона, а главное, жены. «Продала, проклятая!..» Теперь Лиза была потеряна. А главное, ускользала надежда на ее деньги. «Ну, погоди ужо… Погоди!» — бормотал он, показывая кулак запертой двери.

Когда Фимочка сообщила Лизе об «измене» супруга, ее поразило хладнокровие, с которым та приняла эту новость.

— А хорошенькая? — спросила только Лиза и высоко подняла брови. А когда Фимочка не выдержала и с хохотом начала в лицах представлять, как растерялся Николай, как молил не «продать» его жене, — у Лизы в немой усмешке задрожало все лицо. Тогда у Фимочки явились подозрения, о которых она, однако, деликатно молчала. Да и не привыкла она чем-либо делиться с Капитоном. В сущности, дни, как и Николай с Лизой, никогда не разговаривали. «А ребят прижили, да еще троих!..» — вдруг поняла тогда Фимочка с безграничным изумлением перед тем; что «полезло ей в голову»…

VIII

В субботу Лиза взяла из банка семь тысяч. И пять из них она привезла с собой в квартиру Майской.

Пока Лиза ехала из Таганки, в квартире Майской шло районное заседание.

Майская, красивая и дивно сложенная женщина, никогда не знавшая корсетов, носила исключительно грациозные платья empire и reforme[191], тогда только что входившие в моду. Прозрачная ткань-вуаль мягкими складками драпировала ее высокую фигуру. Под этим верхним платьем блестел шелковый чехол цвета абрикоса. И в первую минуту казалось, что Майская — голая. Это было красиво и пикантно. Причесана она была также необыкновенно. Волосы были разделены пробором на два гладких бандо. Но ушей, маленьких и розовых, прическа не закрывала. Вокруг головы лежали толстые косы венком, как их носили в семидесятых годах. Всякое другое лицо казалось бы старообразным от такой прически, но она шла удивительно к круглому и румяному, как персик, личику с наивными огромными глазами. В типе лица не было ничего еврейского. Майская скорее походила на хохлушку. Говорила она также без акцента, низким грудным голосом.

В красивой гостиной, запертой со всех сторон, за самоваром сидели: Фекла Андреевна и Наташа, высокая брюнетка, с растрепанными черными кудрями и тревожным взглядом серых глаз, полных огня. Подле Наташи — сестра Майской, Софья Львовна, а рядом — ее жених. Насколько красива была Марья Львовна, настолько сестра ее была антипатична. Горбоносая, с острым подбородком и запавшими губами, она к тридцати годам обещала быть типичной «ведьмой». Лицо у нее было длинное, нежное и бледное. Хороши были только смело раскинутые черные брови, серые, как сталь, сверкавшие глаза и тень ресниц, падавшая на щеки. Что-то жуткое, что-то непреклонное было в ее взгляде и в линиях рта. Жених, техник Зейдеман, был тоже еврей, красавец-брюнет, румяный, с темной бородкой, с ласковыми смеющимися глазами. И портили его только толстые чувственные губы. Перед этими яркими лицами Бессонова казалась совершенно незначительной. Маленькая, хрупкая, белокурая, молчаливая и скромно одетая.

«Супруги Кувшиновы», как шутливо называли их, повенчались недавно и в тюрьме, что вызвало сенсацию. Катя Кувшинова, с высших курсов, попалась из-за жениха своего, студента-медика. Он просидел семь месяцев в одиночном заключении, был выпущен за недостатком улик, но в университет его уже не приняли. Год он учился за границей. Они обвенчались, чтоб иметь «на будущее время» свидание в тюрьме и чтобы ссылка, вообще, не разлучила их. Юные, счастливые, они, с их открытыми лицами, на всех, с кем сталкивались, производили бодрящее впечатление… Пропагандисты они были прекрасные. Он — к тому же очень начитанный человек. Она же, с своей юностью и мягкостью, имела большой успех среди рабочих, особенно среди женщин.

Заседание подходило к концу.

Потапов, обращаясь к Бессоновой, мягко и с заметным оттенком почтительности, спросил:

— Товарищ, что можете вы нам сообщить о вашей работе на заводе? (Он назвал одну из крупнейших фирм.)

Бессонова отделилась от спинки стула, и два пятна загорелись на скулах ее нежного, как у девочки, лица. Заговорила она ровно и отчетливо, каким-то детски звонким голоском. По ее мнению, почва на фабрике подготовлена. Пропаганда велась без перерыва. Восемьдесят человек — вполне сознательных, готовых примкнуть к движению. Весь курс прочтен. Большая нужда в литературе.

— Неужели восемьдесят? — усомнилась Софья Львовна.

— Восемьдесят два человека…

— Да знаете ли? Для такого чертова болота, как этот завод, это удивительно! — подхватил Зейдеман. — Я пробовал год назад там агитировать. Провалился. Насилу ноги унес… Помилуйте! У большинства там земля, домики. Дочки в гимназии учатся, жены в шляпах ходят. Буржуи!.. Им есть что терять, и нам трудновато рассчитывать на их поддержку.

— Видите ли, в чем дело, — перебила его Бессонова. — Война, разоряя другие заводы и выбрасывая на улицу сотни рабочих, здесь, напротив, усилила производство. Для беспрепятственного выполнения заказов администрации пришлось пригласить безработных с брянских и с сормовских заводов…

— Тэ… тэ… тэ… — пропел Потапов, покраснел от удовольствия и задергал бородку.

— Ваши, — кинула Майская Потапову с яркой улыбкой. Тот с комической важностью, дурачась, кивнул головой.

— Это был горючий материал, зажечь который ничего не стоило. Я только этим и объясняю свой успех…

— Вот она всегда так! Всегда она в стороне, а все делается само собой, — шепнула Наташе Фекла Андреевна.

В это время раздался звонок. Хозяйка прошла в переднюю.

— Фекла Андреевна здесь? — растерянно спросила Лиза.

— Вы — Лизавета Филипповна? — певуче протянула Майская. — Пожалуйте, пожалуйте!.. Мы вас давно поджидаем…

Выглянувшая Фекла Андреевна радостно пожала руку гостьи.

— Возьмите, — сконфуженно прошептала Лиза, передавая ей толстый пакет.

Майская знакомила Лизу с гостями, и она чувствовала, с каким любопытством глядят на нее.

— Свои, Николай Федорович!.. Идите! — крикнула хозяйка.

Лиза чуть не упала, когда поднялась портьера и из соседней комнаты вышел Потапов. Она надеялась видеть его у себя вечером. Но здесь, сейчас, при всех?!! Смущение Потапова было тоже так велико, что все это заметили. И тотчас десятки глаз с новым выражением устремились на Лизу.

Они подали друг другу руки, но как во сие, и даже не подняли ресниц. Странная тишина, томительная пауза, как бы удивление перед неожиданно обнаруженной тайной вдруг сменили оживленный говор. Понадобилась вся находчивость Майской, чтоб вернуть прежнее настроение.

— Мы сейчас кончим, Лизавета Филипповна, — мягко сказал Потапов, — будьте добры переждать… Ну, хоть вот тут, рядом… Вы позволите, Марья Львовна? Одну минуту, Лизавета Филипповна… Мы, кажется, кончили, господа? Или нет?

— Да, — раздался звонкий голосок Бессоновой, — я сделаю одно только заявление… И тогда можно кончить…

Майская приподняла портьеру, и обе они с, Лизой очутились в ее спальне. От гостиной отделял только тяжелый штофный занавес. Но каждое сказанное слово отчетливо долетало туда. Бессонова говорила:

— Ввиду того, что есть уже тревожные признаки… что меня подозревают в пропаганде на заводе, я просила бы присутствующего здесь члена комитета поручить мне работу в другом месте… И возможно скорее… пока я еще на свободе…

— Где же? — быстро спросил Потапов.

— Я хотела бы перейти в военную организацию… Тем более что прошлый год, живя на даче, я уже агитировала в этой среде… Без полномочий, на собственный страх и риск… Но комитету это известно.

В гостиной настала тишина. Лицо Потапова было задумчиво.

— Браво! — горячим шепотом сорвалось у Майской. — Вы слышали?.. Вы понимаете, на что она идет? Теперь, во время войны? — экспансивно спросила она, склоняясь над Лизой.

— Товарищ, — раздался мягкий голос Потапова. — Я передам вашу просьбу. Уверен, что она будет уважена.

«Такая маленькая, хрупкая, незаметная!..» Жгучая боль волной влилась в сердце Лизы и наполнила его до краев. Казалось, еще минута, и это сердце не выдержит… Ее чувство к Тобольцеву, Катя… «братцы», весь уклад их жизни… Эта новая мебель, о которой она столько грезила… До чего все это показалось ей бледным, диким, далеким!.. Она сильно побледнела.

— Вам дурно? Хотите воды? Снимите шляпу!

— В первый раз в жизни я слышу и вижу таких людей, — глухо сказала Лиза. — Не удивляйтесь, что я… так взволнована.

— О, в нашей партии их много! — убежденно воскликнула хозяйка. — Но, конечно, я не хочу умалять заслуг Бессоновой.

— Она — девушка?

— Нет, замужем. Он был ссыльный. Партия наша очень ценит его. Сейчас он заведует одним книжным складом.

— И дети есть у нее?

— Двое…

Лиза задумалась. Она до сих пор не могла понять психологии этих женщин. Сидеть в тюрьме, не знать, здоровы ли дети, живы ли? Не изменяет ли муж?.. «Другие души, другие!..»

— Пожалуйте чай пить, мы кончили, — сказала Софья Львовна резким горловым голосом, подымая портьеру и с порога любезно улыбаясь Лизе.

Среди разом вспыхнувшей товарищеской беседы Лиза молча делала свои наблюдения… «Наташа похожа на Захарет. Какие огненные глаза!.. А Софья Львовна некрасива. Но зато страшная сила в ее лице!.. Кувшиновы очаровательны, особенно она… Оба еще дети, а видно, что ничего не боятся…» Но от лица Бессоновой она буквально не могла оторвать глаз.

Зейдеман говорил о каких-то суммах, о концерте, прошедшем весной в Историческом музее.

— Мало! — перебила Софья Львовна. — На это не р-разъедешься!

— Я сейчас получила пять тысяч… Вот они! — Фекла Андреевна положила на стол толстый пакет.

Все поняли, но на Лизу не глядели. Потапов опять покраснел.

Лиза встала. У нее голова кружилась от массы впечатлений. Когда она прощалась с Потаповым, он шепнул ей:

— Я увижу вас вечером? — Она безмолвно опустила ресницы.

— Не отпущу вас, пока не стемнеет, — сказала ему Майская, когда Лиза уехала. — Нельзя так рисковать!.. Я и то дивлюсь, как вы сюда добрались?

— Теперь всю ночь светло, — засмеялся Кувшинов. — Плохое дело для вашего брата-нелегального… Хотите, обрею вас?

— Ни за что! — вдруг крикнул Потапов. — Ни за что!

Все расхохотались. Он тоже засмеялся.

— Каково кокетство! — удивлялась Майская. — Знает, что бородка идет к нему…

Потапов чувствовал, что краснеет. Ему было досадно.

— Неужели вы согласитесь попасться из-за какого-то вздора? — враждебно спросила Софья Львовна, и ее «р» так и раскатилось.

— Это дело мое, — угрюмо оборвал Потапов.

Все притихли и смутились. Но Потапов, заметив, что настроение «понизилось», добродушно стал рассказывать за поданным обедом о подробностях своего бегства из ссылки.

— Знаете, как брили меня тогда?.. Топором…

— Ну, полно вам! — расхохотался Зейдеман.

— Ей-Богу, не лгу! Прибежал я в одно село. А там мужичок нам симпатизировал. Многим оказывал услуги, сначала за деньги, а потом и так. «Ну, барин, — говорит, — нечем тебя обрить, окромя как топором. А не брить нельзя, попадешься!» — «Валяй, — говорю, — коли умеешь! Один черт!» Три часа возился со мной… Чуть не заболел от самолюбия, а все-таки сбрил усы и бороду. Только благодаря этому маскараду я утек…

— Там-то было безопаснее, чем здесь, — с упреком заметила хозяйка.

— Чему быть, того не миновать!.. Я в свою звезду верю, — с удалью сорвалось у Потапова.

— У всех свой Ватер-рлоо когда-нибудь да настанет![192] — зловеще кинула Софья Львовна.

Он засмеялся.

— Тьфу! Типун вам на язык!..

IX

Лиза поехала домой, спросила себе обед, но от волнения ничего почти не ела… Ее била лихорадка… Как сложатся теперь их отношения со Степушкой? Она понимала, что от этого второго свидания зависит характер всех последующих.

Он клялся не напоминать ей о том, что было… И он сдержит слово. Она это чувствовала. Они будут говорить о новых товарищах, о новом общем деле… сидеть далеко друг от друга. И он даже руки ее не коснется…

«Хочу я этого? Или нет? — с тревогой спрашивала она себя. — А если он опять начнет молить о ласке? Смогу я оттолкнуть его?.. Люблю я его или только жалею?..»

Закрыв глаза, она глядела в глубь своего сердца, и ее брал ужас. Казалось, она глядит в какой-то бездонный черный колодец… И еще ужаснее казалось ей собственное бессилие на чем-нибудь решить. От него она ждала только тепла и ласки. Братской ласки… Положить голову на грудь, чтобы он обнял крепко… И молчать, молчать… И не расставаться?

Она вздрогнула. Разве есть завтра в их любви? Каждый поцелуй его может быть последним. Прощаясь, она не знает, встретятся ли они когда-нибудь в этой жизни?

Она металась по анфиладе комнат.

Теперь он у Майской… Кругом так много красивых женщин, готовых полюбить его… Все глядят ему в глаза…

Но ни тени ревности не почувствовала она. «Не Андрей… Ни на кого не польстится!..» И она гордо засмеялась.

Как тень, бродила она по дому до семи часов. Самовар кипел на кухне. Купленные накануне закуски, фрукты и вино — все поджидало гостя. А его не было.

«А если его проследили, пока он шел сюда?»

Лиза застонала и схватилась за голову.

Пробило половину восьмого… Наконец восемь…

Бледная как мел, стояла Лиза и ломала руки. Силы вдруг покинули ее. Отчаяние подкосило ноги. Мрачными и дикими глазами глядела она перед собой, в бездонную, страшную пустоту своей жизни. И только в этот момент поняла она, что для нее любовь Потапова.

Так что когда, после часов ожидания, все-таки неожиданно затрещал внизу электрический звонок, Лиза пронзительно крикнула, как подстреленная птица… Слетела с лестницы с изменившимся лицом, судорожно откинула тяжелый болт и упала на грудь Потапова.

— Лиза! — задохнувшись от счастия, крикнул он.

Она что-то лепетала, истерически смеясь и плача.

Он запер дверь одной рукой, другою, как добычу, жадно прижимая к бурно бившемуся сердцу это стройной тело. Потом легко, как ребенка, взял ее в охапку. И кинулся с нею вверх по лестнице, покрывая всю ее безумными поцелуями…

В эту ночь они не расставались.

…………………………

Потапов ушел в пять утра, когда город спал.

Лиза его не удерживала. С леденящим страхом выслушала она вчера его оправдания, почему он пришел так поздно… Он сделал огромный крюк, чтобы запутать свои следы. Ему показалось, что за ним следят… А лишиться свободы теперь равнялось для него самоубийству…

Доверчивая и покорная, бесповоротно понявшая, что она бессильна перед его страстью, она говорила глухо, с мучительной интонацией бездонной тоски:

— Будь осторожен, Степушка! Не забывай, что ты у меня один на свете… На всем большом свете — один…

«Не меня она любит, — с острой болью думал он. — Я — ее забвение… только!.. Но пусть! Пусть… Благословляю судьбу за все!..»

КНИГА ВТОРАЯ