Наступила пора.
Что бредом казалось вчера.
Лишь своей воле покорен свободный дух.
Свой мир создаст отрешившийся от мира.
«Ты должен!» — вот имя Дракона.
Но дух, превратившись во льва, говорит:
«Я хочу».
I
Лиза возвращалась с покупками из города, когда заметила, что прямо по улице бегут мальчики с пучком телеграмм… «Падение Порт-Артура…»[230] Сердце ее застучало. Она пробежала телеграмму и велела извозчику ехать на Пятницкую.
— Слышал? Порт-Артур пал…
Извозчик, молодой парень с смелым лицом, дрогнул и замедлил ход лошади.
— Да неужто?
— Вот телеграмма…
— Бож-же ты мой!.. Вот тебе и дождались праздника!
— Жаль, что ли?
— А как же не жалеть, сударыня?
— А на что он тебе нужен?
— Порт-Артур-то? На что нужен? Наша краса — наслажденье!
Лиза усмехнулась, кутаясь в меха.
Тобольцев поправлялся от инфлюэнцы и не выходил еще. Лиза молча подала ему телеграмму.
— Ух! — сорвалось у него. — Точно камень с плеч свалился!..
— Боже мой! Какое несчастие! — крикнула Катерина Федоровна и вдруг заплакала… Тобольцев улыбался. Он был рад, что нашлось-таки событие, вырвавшее жену его хоть на мгновение из заколдованного круга ее «бредовых идей», как он называл «мирок Ади».
А Лиза стояла с каким-то «пустым» лицом, бесстрастным и далеким. «А на что тебе Порт-Артур, Катя?» — спросила она, как спрашивала извозчика.
— Дура!.. Что за идиотский вопрос? Небось я русская?
— И я русская…
— А тебе он не нужен?
— Мне?.. Нет…
Катерина Федоровна побагровела.
— Уйди, уйди, ради Бога!.. И без тебя тошно… Вы разве любите Россию? — с внезапным озлоблением сверкнула она глазами на мужа. — Вы хуже жидов… Ах, молчи!.. Мне вредно волноваться!
И она ушла, хлопнув дверью.
Дома Лиза застала странную картину. Капитон рыдал в гостиной матери над добавочной телеграммой. Фимочка, комично поджав губы, глядела на мужа. А на диване Анна Порфирьевна вытирала слезы. Николай стоял тут же с сонным лицом.
— Никак и вы, маменька, всплакнули? — удивилась Лиза. Фимочка подмигнула ей на мужа. — А на что вам Порт-Артур, маменька? — спросила Лиза, глядя ей в лицо теми же пустыми глазами.
— Ах, Лизанька! Солдатиков жалко… Сколько они там настрадались!.. И все задаром…
Капитон поднял распухшее лицо и подхватил с ненавистью:
— Как на что?.. Проспала ты, что ли, эту войну? С луны свалилась?.. Царица небесная!.. Она не знает, на что нам Порт-Артур…
— А ты сам знаешь?
— Я-то?! — Капитон даже захлебнулся.
Фимочка прыснула со смеху.
— Ну да, ты!.. На что он тебе нужен?
— Мне-то?!
— Ум за разум зашел у нее, братец, — вмешался Николай. — Потому — все теперь с образованными людьми компанию водит… Ее голыми руками теперь не возьмешь…
Лиза поглядела на него теми же прозрачными глазами, и вдруг все лицо ее задрожало от немого смеха.
— Ты, пожалуй, скажешь, что и тебе Порт-Артур нужен?
Николай вспыхнул.
— Ах!.. Уж и полосатая же ты дура после того!..
— Николай… Здесь не кабак! — прикрикнула на него мать.
— Да нешто, маменька, может сердце стерпеть, когда такие вещи слышишь?!
— Плюньте, маменька! — холодно сказала Лиза. — Не могут такие люди меня оскорбить…
— Еще бы!!! Где нам?.. Кто с бесхвостыми курсистками возжается…
— С какими??
— С бесхвостыми да с стрижеными… Вот что!
— А ты где хвостатых людей видал? — серьезно спросила Лиза.
Фимочка прыснула и опять замахала руками. Побагровевший Николай собирался опять «облаять» жену, но его стремительно перебил Капитон:
— А незамерзающий порт на Дальнем Востоке России не нужен?
— Все равно замерзает…
— Коли в тебе любви к родине нет, ты хоть бы мужичка русского пожалела… Он там костьми лег…
— Я-то жалею. Это вам никого не жаль… Разве это война? Это — бойня… А спроси-ка русского мужичка, на что ему Порт-Артур?
— Брось, Капитон! Охота с бабой язык трепать!..
— Нет, уж очень обидно… На всякую сволочь: курсисток, студентов да ссыльных — тысяч не жалеет, а на флот и в Красный Крест хоть бы грошь пожертвовала!
— Жертвуй сам… Кто тебе мешает?..
— Еще бы мне кто помешал! Да и маменьку вы тоже с Андреем словно оболванили… Простите, маменька, не в обиду вам! А мы с сестрицей Катериной Федоровной прямо диву даемся на черствость вашу… Обошли вас… околдовали…
— Я, Капитон, до пятидесяти лет своим умом жила, а не газетным… Судить меня никто тебе не мешает, но только не в глаза. Этого я тебе не позволю…
— Ступай к сестрице, на Пятницкую! — вмешалась Фимочка. — Там и поскулите на досуге, и посудачите…
Капитон свирепо скосил на нее глаза, и она опять весело расхохоталась.
— Гос-с-с-поди!.. Живут же такие люди на свете! — вылилось прямо из сердца Капитона. — За ножку бы таких, как вы (взгляд его обнял Лизу и Фимочку), да об угол! Чего вы стоите после этого? — Он встал и пошел из комнаты.
Фимочка закричала ему вслед:
— Поди, затепли свечу перед портретом Стесселя! Авось полегчает… Ха!.. Ха!..
Вечером Капитон поехал на Пятницкую делиться впечатлениями с кумушкой.
На другой день Лиза сказала у Тобольцевых, куда вся семья явилась навестить поправлявшегося Андрея Кириллыча:
— Скажите слава Богу, что теперь скоро войне конец…
— Что такое? — крикнула Катерина Федоровна, меняясь в лице. — У нас отняли Порт-Артур, а мы будем войну кончать? Да кто ж теперь говорит о мире? Только изменники… Точно у нас нет армии? Нет эскадры и Рожественского[231]?
— Целый подводный флот! — вставил Тобольцев.
— Ну да! — не вслушавшись, подхватила она. — Что и я говорю?.. Как можно мириться! А честь России?.. До последней капли крови надо сражаться!
— Не волнуйтесь, сестрица, — вмешался Капитон. — Вот снарядят третью эскадру…
— Из гнилых ящиков, — не унимался Тобольцев, к искреннему удовольствию Фимочки.
— Поглядим мы тогда на гениальных японских адмиралов!
— Уж конечно, из-за того, что вы на банкетах дурацкие ваши резолюции выносите, война не кончится… Кто вас боится?
— Кукиш показывают из кармана, по обыкновению…
— Пока костьми не ляжет последний солдат, Россия отступить не смеет! И не отступит! — страстно крикнула Катерина Федоровна.
Новый год застал еще более обострившиеся отношения между всеми членами семьи. Два лагеря обозначались все резче.
— А кто горевал, что сделок никаких нет и что война разоряет? — спрашивала Лиза мужа и Капитона.
— И пусть разоряет! — кричал Капитон, стуча кулаком по столу. — Не мы одни терпим… Не токмо, что барышни и доходы… жизнь свою каждый должен нести…
Его патриотизм, однако, не ограничивался словами. Он пожертвовал крупную сумму на флот и подбил Николая сделать вклад. Тот, однако, схитрил и потихоньку от жены скостил эту сумму с дивиденда на ее паи. Капитон вообще возмущался тем, что купечество «жмется».
Тобольцев устроил побег за границу Соколовой и Иванцову. Вера Ивановна, Марья Егоровна и Дмитриев (оставшийся в живых) — все были арестованы. Детей Веры Ивановны Тобольцев отдал в знакомую семью. Он был уверен, что через два-три месяца всех их выпустят. Одному Дмитриеву грозила ссылка.
День 9 января оставил глубокий след в душе Катерины Федоровны. Капитон и она были так ошеломлены всем, что слышали и читали, что ни одним словом не возражали Тобольцеву, когда он в гостиной матери старался выяснить все значение этого события. Чувствовалось, что перед таким стихийным явлением почва заколебалась под их ногами. Привычный мир представлений рухнул.
Тобольцев не мог забыть ужаса жены, когда она узнала подробности от Капитона. «С детьми на руках», — шептала она, остановившимися глазами глядя перед собой. И по щекам ее бежали слезы.
Тобольцев был глубоко взволнован. Он видел такие метаморфозы в эти дни! Так много потрясающих отречений! Такие удивительные пробуждения… Он ждал…
Все эти дни он вместе с Лизой или один переходил с заседания на заседание, слушая среди напряженно-взволнованной толпы страстные доклады очевидцев. Он пригоршнями сыпал в шапку, лежавшую на столе председателя, собранное им среди купцов и банковских служащих золото. Он толкался в кружках, среди «седых» и «серых», всюду свой и желанный, хотя и внепартийный.
Через неделю Потапов впервые пришел к Тобольцеву. Когда в столовую подали самовар, Тобольцев с сияющим лицом ввел Степана и представил его жене: «Катя, вот мой лучший, единственный друг, Николай Федорович, о котором я тебе так много говорил!.. Прошу любить и жаловать!»
Она встала. Вся кровь отхлынула от щек ее к сердцу, когда она встретилась глазами с Потаповым. Она не разжала губ, не нашла ни одного слова для этого «друга», которого возненавидела смутным инстинктом ревнивой и властной души… Налив им по стакану, она поспешно вышла на кухню.
— Я позвоню, когда будет нужно… Без зова не ходите в столовую! — Насупленные брови ее не раздвинулись в этот вечер. Притворяться любезной она не желала. С какой стати? А у самой стучало в голове: «Приметила ли нянька его лицо? Не подслушал бы кто у дверей… Хорошо ли задернуты шторы?..»
В три часа ночи, когда Тобольцев запер за гостем парадную дверь, он нашел жену в кресле. Она дремала в столовой и вскочила на его шаги.
— Он ушел? — крикнула она.
— Да… Что это значит?.. Почему ты не спишь?
— Слава Богу! Уж я боялась, что ты его спать оставишь… От тебя станется…
— Я его оставлял, Катя. Но он чувствует твою враждебность. Я очень огорчен его уходом…
— Но ведь за ним следят, Андрей! В такие дни!..
Он сделал жест усталости.
— За кем из нас не следят? Думаешь ли ты, что я считаюсь благонамеренным?
Она помолчала, тяжело дыша, как пришибленная.
— Зачем он приходил?.. Неужели он не чувствует, что не имеет права ходить к тебе теперь, когда ты женат?
Они смотрели друг на друга, бледные, и словно меряясь силами.
Вдруг он подошел вплотную к ее креслу. И его гневное лицо показалось ей невыразимо прекрасным, но совсем чужим и страшным.
— Катя… Ничто не изменилось в моей жизни и в сношениях с людьми, оттого что я тебя полюбил! Ни в чувствах, ни в поступках своих я никому не отдаю отчета. Ни о каких правах твоих на меня тут не может быть речи! Мне чужд этот язык… Пойми! Он мне так же дорог, как и ты… И не пробуй… никогда не пробуй говорить мне: «выбирай: я или он!»
— Ты выберешь его? — побелевшими губами прошептала она.
— Не знаю! — сорвалось у него с страстной силой. Но чувствую, что, если из любви к тебе я отрекусь от него, я пущу себе пулю в лоб!.. Потому что не смогу простить себе такой измены!
— Кому измены?.. Андрей!
— Самому себе! — Он ударил себя в грудь. — Таких минут честные люди пережить не могут…
Он вышел, смолкнув внезапно, словно спазм схватил его за горло… Она осталась неподвижной в кресле.
Пробило пять часов, она все еще сидела в темноте, глядя в одну точку, и ноги и руки ее были ледяные.
Дружба Тобольцева с Степаном за эту весну, казалось, пустила новые корни в их душах. Они встречались у Анны Порфирьевны и у Лизы; у Тани и у Майской, а чаще всего у Бессоновых. Сам Бессонов еще в университете был дружен с обоими, хотя был старше их… По-прежнему Степан отдыхал всеми нервами в «келии» Анны Порфирьевны или в комнате Лизы… «А еще лучше, Андрей, — говорил он, — лежать на твоей тахте, слушать твои бредни об анархизме и молчать. Точно ванную берешь после длинной дороги в грязном и душном вагоне… И люблю я эту твою комнату теперь… просто до подлости!..»
Степан заметно стал смелее. Один раз он насмешил Лизу и перепугал Анну Порфирьевну, явившись с какого-то заседания брюнетом, с черной бородкой, в статском и в шинели с бобрами. Весь вечер он дурил, подражая кому-то, «с шиком» носил бобры и цедил сквозь зубы или, как мешок, наваливался, сидя рядом с Анной Порфирьевной, на ее плечи.
— Господи помилуй! — говорила она, отодвигаясь.
— Это высший тон, — басил он. — Эта так один «человек в моде» делает… Вдруг сомлеет и к соседке на плечо! В избытке чувств, значит… Эх, Анна Порфирьевна! Совсем вы «шика» не цените… — А Лиза и Тобольцев хохотали, как безумные.
Наступил-таки день, когда Капитон встретил Потапова на лестнице дома, лицом к лицу, и вздрогнул от ужаса.
— Он самый, — усмехнулась Анна Порфирьевна, всегда провожавшая гостя до передней. — А коли боишься, держи язык за зубами!
— Маменька, вы нас погубите! Беглого приютили…
— Тсс!.. Не тебе пропадать, мне… Мой дом, я и отвечаю… И помни, Капитон: зовут его Николай Федорович… И ты его никогда раньше не встречал. И Николаю вдолби то же. В воскресенье он у нас обедает… Встретить его надо, словно никогда не видали раньше. Понял? Тогда и прислуги бояться нечего. Для нее — он новый человек.
Капитон передохнул и бессознательно перекрестился.
В эту зиму у Засецкой открылся политический салон. Вокруг нее группировались члены нового «Союза Освобождения». Здесь читались лекции, где знакомили публику с конституциями других стран, с историей французской революции. Здесь собирали на ссыльных и на тюрьмы, сообщали последние политические новости. Здесь обсуждались меры, как реагировать на общественные события… Говорили много слов. Но когда Тобольцев, Бессонов или кто-нибудь другой предлагали от слов перейти к делу — открыто, в печати, за своими подписями выступить с критикой или протестом, все колебались. Сначала все партии интересовались этим салоном и этим движением, выжидая, во что выльется оно под давлением назревавших событий. Таня тоже ходила на лекции, но наедине говорила Тобольцеву: «Туда идут все половинчатые, все „либералы“, все земцы и помещики, адвокаты и брехунцы, и журналисты… все, кто привык за обедами и юбилеями произносить тосты и запивать их дорогим вином. Они и теперь только языками треплют. Во время голода эта ваша Засецкая кушала в пользу голодающих, потом танцевала в пользу ссыльных… Ах! Эти ничтожные интеллигенты! Ни черта не дождешься от этих людей! И охота это вам с ними путаться! А ваша Засецкая просто каботинка![232]»
— Нет, Таня. Их наблюдать очень интересно. И нигде столько денег не соберешь, как там. Вы поглядите, сколько толстосумов она привлекла! Умная баба… Даже Конкины… Ха!.. Ха!.. И те на одну лекцию попали. Стало быть, мода на свободу пошла…
Он же приводил на все заседания Лизу и Марью Егоровну, выпущенную недавно из тюрьмы. У обеих были огромные сумки. У Лизы — зеленая плюшевая; у Марьи Егоровны — черная, суконная. Обе эти сумки обходили стол во время ужина, и все жертвовали, не разбирая кому и на что. Но жертвовали охотно. А потом эти сумки исчезли вместе с их обладательницами. Глаза Марьи Егоровны, полные угрюмого презрения, встречаясь с глазами Засецкой, как бы говорили: «Мели, Емеля, твоя неделя! Мне лишь бы деньги собрать, а там хоть провалитесь вы все в тартарары!..» Лиза, как всегда, молчала и казалась бесстрастной и даже недалекой. И если б Засецкая знала, чьим доверием пользуется эта «купчиха», о, какая ядовитая зависть охватила бы тщеславную душу этой женщины!.. Когда Лизы не было, ее заменяла Майская. Засецкая покровительственно принимала «эту портниху».
— А! И вы интересуетесь нашей лекцией? Очень рада! — А на другой день она восторженно говорила Конкиным: — Нет, знаете? Вам надо записаться в члены… Это удивительно! Вчера у меня была даже Майская…
— Скажите!!
— Жажда просвещения, как зараза, охватывает все слои… Тобольцев говорит, что даже рабочие слышали о нашем кружке… И он хочет привести к нам некоторых.
— Скажите!?? Настоящие рабочие!..
— Pur-sang?![233] — перевел Конкин и возбужденно потрепал бакенбарды по-английски.
Но как-то раз в салоне Засецкой появился Потапов. Он долго слушал, сверкая глазами, как мямлили и ломались разные адвокаты и журналисты, рисуясь речами и критикуя каждое предложение… Наконец темперамент взял верх над осторожностью… Потапов вскочил и в блестящей речи, полной огня, бросил в лицо «этим сытым и спокойным людям, играющим в политику» приговор в их несостоятельности и в бессилии их души. Обращаясь к сидевшей тут молодежи, студентам, курсисткам и учительницам, он умолял их уйти из кружка, пока они не завязли в «этом освобожденческом киселе, который залепляет мозги, сердца и глаза…»
Вышел скандал. Гости обиделись. Но Засецкая почувствовала такой эстетический восторг, что на все возражения гостей, будто это пощечина, что она, как хозяйка, оскорблена, она отвечала неизменно:
— Простите!.. Не чувствую оскорбления! Кто это? Ах, какой голос!.. Какой темперамент!..
— Утекаю, — прошептал Степан Тобольцеву, кидась в переднюю, потому что он видел, что Засецкая рвется к нему из тесного кольца, которым ее окружили смущенные гости. — Хозяйка очень красивая дама… Можешь ей это от меня передать… Но я, кажется, заварил кашу… Расхлебывай ты за меня… Извини, Андрей!.. Не оправдал рекомендацию… Да уж очень меня забрало, глядя на этих слюнтяев… Неужто ты, в самом деле, от них чего-то ждешь?
Он не бежал, а катился с лестницы, потому что голос Засецкой звучал уже в передней. За ним выбежали Майская, Таня и Бессонова. И долго их звонкие голоса и смех дрожали на пустынных улицах в морозном воздухе.
— Постойте! Куда вы? — кричала им вслед Марья Егоровна, тщетно старавшаяся запихать свою сумку в муфту. — Фу, черт!.. Мчатся, как сумасшедшие… — Но, вспомнив лица гостей, когда Степан заговорил об освобожденческом киселе, она сама вдруг молодо и звонко засмеялась.
— В сущности, вы несправедливы, — говорил Тобольцев Потапову и Тане. — Чего вы хотите от людей? Симпатии, сочувствия? Вы разве их не встречаете? Разве партии держатся не этими пожертвованиями?
— Деньгами отделываться ничего не стоит! — возражала Таня.
— Так говорите те, у кого нет гроша за душой. Но кто, как я, вечно вращаясь в кругу собственников и капиталистов, знает, как туго дает богатый человек на общее дело, тот не может не дивиться на эти пожертвования… Вот вы их браните, а не вы ли благодарили меня за сборы?.. Я думаю только, что вся эта щедрость от политической близорукости. В тот день, когда они поймут, чем угрожает их собственности распространение ваших газет и идей, они не дадут уже ни копейки…
— Ну, прекрасно… А интеллигенция? Чего она трусит?
Тобольцев расхохотался.
— Таня!.. Да вы требуете геройства от средних людей?.. Вы требуете подвига? По какому праву? Как хотите вы, чтоб все эти семейные, не обеспеченные ничем люди, всю юность молчавшие, с детства видевшие смирение и терпение кругом, вдруг подняли головы и закричали о том, что жило в их душах, как яркая мечта?
— Ничего у них в душах не было! — пробасила Таня.
— Неправда!.. Но от момента, когда средний человек сознает ужас своего положения, до той минуты, когда он закричит от невыносимой боли, — пройдет не один день… А тот день, когда он встанет на защиту попранного достоинства, еще дальше… Скачков, Таня, в природе человека не бывает… Они есть только там, где жизнь сама делает скачок… Тогда это уже не жизнь, а сказка, как во всех революциях… Я хожу на все интересные заседания и поражаюсь, как цепляется этот самый средний человек за всякую возможность протеста! Уж, кажется, со стороны глядеть, никакого отношения нет к конституции. А они, глядь, речи… протокол… заявления… И присоединяются единогласно к земской резолюции… Ха!.. Ха!..
— Вы сами говорили, что слов боятся… Ни в газетах, нигде слово «конституция» не говорят… а правовой строй…
— Мало ли что? А последите-ка за газетами, какой в общем они тон взяли! Нет, я вижу рост обывателя. И обидно мне, что вы ни во что этот фактор не цените. А без этого обывателя рухнут все ваши партийные попытки. Если вам будет не на кого опереться, ваше дело пропало…
Тобольцев с Таней ездили в Петербург, на технический съезд, и оттуда он вернулся очень довольный обывателем.
— Скандал носил характер чего-то стихийного, — говорил он матери. — В воздухе чувствуется какая-то психическая зараза… Нет, что ни говорите, зашевелился обыватель…
Через месяц это стало уже очевидным. «Союзы» росли, как грибы после дождя. Потапов возмущался их беспартийностью.
— Свои узенькие цели преследуют… В наши-то дни! Чего это стоит? Кому это нужно? Какая-то беспардонная политическая близорукость!
— Нет, мне это нравится, — возражал Тобольцев. — Пусть учатся организовываться, критиковать, стремиться!.. А защита собственных интересов — это школа хорошая. Тут учишься каждый шаг взвешивать… И зачем им всем непременно навязывать вашу программу и влезать в ваше ярмо? Предоставьте людям самим разбираться, а не жить и думать по чужой указке!..
— Наша партия должна стоять во главе движения! — убежденно спорила Таня.
— Ниоткуда не вижу, почему именно ваша?.. Самое дорогое — воспитать в массах любовь к свободе души… А вы хотите их поскорей в казармы загнать и подчинить общей дисциплине…
— Это глупо! — кричала Таня басом. — Какой-то «Союз равноправия женщин»!.. Кто даст им права, если каждый будет порознь биться?
— Ну, ну, полно! Уж, конечно, не вы освободите женщину от ее рабства… Все революционеры женятся для себя, и у всех жены с ребятами на кухне сидят, как и у беспартийных. Женская доля — это что-то роковое…
— А Бебель[234] что пишет? А Лили Браун[235]?
— То книги и конечные идеалы. А мы берем жизнь. Женщина права, что не верит ни одной партии в данном вопросе. И если она когда-нибудь добьется равноправности, то уж, конечно, благодаря самой себе.
— Скольких я знаю, которым муж и дети не помешали работать! — спорила Таня.
— А скольких я знаю, которые потеряли эту возможность!.. Благодарите судьбу, Танечка, за то, что она лишила вас темперамента. Сушили бы вы теперь пеленки вместо того, чтобы агитировать…
— О Господи! Еще чего придумали!..
В эту именно весну было так много политических процессов, что горсть молодых и талантливых адвокатов, посвятившая себя защите, буквально изнемогала под тяжестью взятой на себя задачи. Приходилось отказываться. А казенный защитник проигрывал дело почти наверняка. Потапов волновался и с горечью говорил: «Нельзя забывать выбывающих из строя!.. Этак большинство духом упадет. Надо поддерживать семьи, надо спасать от каторги. Меня возмущает равнодушие к судьбе павших. Как будто у нас так много людей! Я лично знал этого Левина… Ценный работник… И пропадет за ничто!»
— Хочешь, я поеду? — вдруг предложил Тобольцев.
— Куда поедешь?
— Ну, туда… В Киев… Защищать Левина… Вот сумел же Короленко защитить вотяков в мултанском деле[236]! Я, конечно, не Короленко…
Но Потапов не дал ему докончить. Он вскочил, схватил Тобольцева за плечи и затряс его, радостно смеясь…
— Ну да! Ну конечно! И как мне самому это в голову не пришло? С твоим красноречием, темпераментом и того… черт… обаянием… Ты не можешь проиграть дела!.. Вот что!.. — Он хлопал себя по лбу, хохотал, бегал по комнате, потирал руки и ударял Тобольцева по плечу так, что тот только подгибался.
— Перед тобой новая дорога открывается, — кричал он. — Брось банк, плюнь на свой театр!..
— Большой ребенок… А на что я буду жить с семьей?
— Ах! Эта твоя семья! — И Потапов хватался за голову.
Тобольцев не колебался. Он получил из банка отпуск и выдержал крупную ссору с женой, которая не могла понять, что есть дела, за которые не берут гонорара…
— Мало того, что ничего не получишь, еще свои деньги на дорогу потратишь? А что там стоит жизнь в номерах? Нет, это возмутительно, Андрей! Подумаешь, у тебя нет семьи…
— Не беспокойся, Катя… Я займу денег…
— Займу, займу… Отдавать-то когда-нибудь надо? Из чего отдашь?
Он улыбнулся.
— Я на тебя надеюсь, Катя, если не достану…
Она побледнела.
— Затронуть Адины деньги?
— Не деньги, а проценты… Ведь это же мертвый капитал!
— Никогда! Никогда! И заикаться не смей!.. Чтоб я рискнула хоть копейкой моего ребенка на твои сумасшедшие затеи? Ступай к Лизе или к маменьке!.. Они тебе во всем потворствуют… А я тебе не товарищ…
— Вижу, — с горечью подхватил он. — Я никогда не думал, что ты так мало любишь людей…
— Каких людей? Что мне эти люди?.. У меня есть семья, есть сын… Я не имею права раскрывать крышу над его головой…
— Здесь надо спасти человека от каторги, счастье целой семьи спасти, а ты торгуешься о какой-то сотне рублей…
— Если этому человеку грозит каторга, стало быть, он ее заслужил… Не о чем и говорить!
Он ушел и долго на улице не мог очнуться от угнетения, овладевшего его душой. И впервые тогда родилась в нем мысль, показавшаяся бы ему дикой и нелепой год тому назад, — мысль о возможности охлаждения к жене и разрыва с ней.
Как и следовало ожидать, Анна Порфирьевна сперва испугалась. Тобольцев и подоспевший Потапов должны были ее клятвенно заверить, что защитник ровно ничем не рискует. Анна Порфирьевна дала сыну двести рублей на дорогу и сто для семьи Левина, которая Бог весть чем существовала весь этот год.
Не прошло и суток с отъезда Тобольцева, как Лиза перестала спать. Она видела его в вагоне флиртующим с пассажирками; она представляла его себе в зале суда, его усмешку, жесты, голос, его речь… сверкающие глаза местных красавиц, их жадные улыбки… любовные записки, свидания в номере… Она хваталась за голову… Да! Он всех с ума сведет. Где они видали таких?.. И разве, с его принципами, оттолкнет он хоть одну из тех, которые кинутся ему на шею? «Как же?!! — злобно смеялась она, громко ночью говоря сама с собой. — Всех возьмет по очереди! Ни одну не обидит…» Ей казалось, что она сходит с ума… Несколько раз порывалась она внезапно уехать. Но такая масса важного дела лежала у нее на плечах!.. Она ломала руки. Бросить все? А что скажет Степушка?
По два раза на день она заезжала к Катерине Федоровне узнать, нет ли писем, телеграмм.
— Получила открытку, — сердито сказала Катерина Федоровна. — Возьми там, на столе!
Лиза читала эти строки с замирающим сердцем, ища проникнуть в недосказанное… «Изучаю дело, потрясающие подробности… Так устаю, что никуда не хожу, хотя масса приглашений. Надо подготовиться. Суд через три дня…»
Лиза вдруг подняла голову. Наступил момент, когда колебания и борьба кончились. Теперь она была совсем спокойна. Не было силы, способной удержать ее!
— Я нынче еду туда с курьерским, — глухо, но твердо сказала она.
— Ты?..
— Разве неинтересно послушать, как он будет защищать? Ведь это его первая защита…
— Надеюсь, что и последняя, — крикнула Катерина Федоровна. — Кончится тем, что ему от банка откажут… Ах, молчи! Вы все его с толку сбиваете… И ты туда же! А еще мой лучший друг!
Лиза слушала, покорная с виду, счастливая мгновенной тишиной, которая сменила в ее замученной душе недавний ураган колебаний и сомнений.
Вечером Лиза уехала. Ее на вокзал провожала свекровь. Акне Порфирьевне было очень приятно, что сын не будет один в такую трудную минуту. Лиза как бы несла ему ласку и привет матери. Но Лиза обманула свекровь, сказав, будто отправила Тобольцеву телеграмму. Адрес его она знала от Кати. Ей надо было нагрянуть, как снег на голову, и накрыть его с одной из любовниц. «Тысяча три… Тысяча три…» — вспоминала она песенку Лопорелло из «Дон-Жуана»[237] и скрипела зубами от боли. Смеяться над этой песней, как года два назад, она уже не могла.
Она приехала прямо на Крещатик, в «Гранд-Отель». Вещи оставила внизу и поднялась по лестнице.
— У него есть кто-нибудь? — спросила она коридорного.
— Не могу знать… Они дома-с…
Лиза громко постучалась.
— Кто там? Войдите! — раздался знакомый, дорогой и такой нетерпеливый голос.
Она вошла. С порога она видела, что Тобольцев в одной жилетке наскоро накидывает пиджак у стола. Он влез в рукава и оглянулся:
— Лиза!..
Точно кто толкнул их друг к другу. Они крепко обнялись.
— Лиза!.. Какое счастье!.. Во сне я, что ли?
Она дико, тревожно озиралась… Комната в два окна с шаблонной обстановкой; за перегородкой кровать. У стола свечи… Он работал… А вон там остывший самовар и недопитый стакан чая… Она чуть не закричала, чуть не задохнулась от счастья. И ей вдруг стало невыносимо стыдно за свои подозрения и страшно, если он в них проникнет… И как дико показалось ей, что она тут, рядом с ним!.. «А Степушка?.. Он будет презирать меня?..» Но все эти мысли таяли под его поцелуями. Он снял с нее шляпу и перчатки, велел подать самовар.
— Слушать тебя приехала… — Она виновато улыбнулась.
— Ага!.. — Он усмехнулся. — А я набрасывал свою речь…
— Ах, прости!.. Я тебе помешала?
— О нет!.. Ты вдохновила меня… Теперь я чувствую, что буду говорить хорошо… Хочешь, мы сделаем репетицию?
Он смеялся, ерошил волосы, бегал по комнате, весь полный только своими мыслями… Она это чувствовала… Потом он стал «в позу» и начал говорить… И вдруг вспомнил:
— А где ты остановилась, Лиза? Где твои вещи?..
Он устроил ее в том же коридоре, наискосок.
— Отдохни, умойся, переоденься!.. Я через час кончу работу и приду…
Она лежала на кушетке, затихшая, разбитая, без мыслей и чувств. Страшная усталость сменила напряжение этих трех суток. Исчезло даже изумление перед вопросом, зачем она тут. Хотелось закрыть глаза и плыть по течению.
Она сама не заметила, как заснула.
Долго ли длился этот счастливый покой?.. Еще не приходя в себя, она почувствовала, что кто-то лег рядом и чья-то рука коснулась ее груди. «Степушка…» — подумала она и улыбнулась…
Вдруг она открыла глаза. В стемневшей комнате, озаренной только светом с улицы, она узнала Тобольцева и отшатнулась, вся захолодев… Он уже сидел подле и целовал ее плечи.
— Лиза!.. Лиза… — слышала она его глухой шепот…
«Что я наделала, Боже мой!.. Я пропала…»
— Андрюша… встань!.. Не надо… Пусти меня! Что ты делаешь? О Боже мой! Я не хочу… Не хочу…
— Отдайся мне, Лиза!..
— Нет!.. Нет!.. Нет!.. Ради Бога, оставь…
— Лиза!.. Ты сама шла мне навстречу, как слепая… Тебя толкала страсть… Не противься ей! Это судьба… Это правда… Это жизнь… Забудь всю ложь, которая нас разделяет! Я всегда знал, что эта минута придет… Лиза… Я ждал ее терпеливо, не насилуя твоей души… Но ты сама пришла ко мне…
— Неправда!.. Не то… Ты меня не понял!..
— Все понял!.. Все!.. И как ты озиралась, и как ты искала следов другой женщины в моей комнате… Как ты вздохнула, не найдя их…
— Боже мой! Боже мой!.. — Она зарыдала от унижения.
Настала тишина. Он видел только ее затылок и черную змею волос, вившуюся по подушке. Глухие рыдания потрясали ее тело.
Тогда он снова лег рядом и, нежно гладя ее волосы, постарался усыпить ее недоверие. Слушая самого себя, он тихонько улыбался. В первый раз в жизни ему приходилось в таких странных условиях чувствовать близость красивой, молодой и желанной женщины.
Они пролежали всю ночь в объятиях друг друга. И всякий раз, когда Тобольцев, изнемогая от желания, просил Лизу отдаться и осыпал ее пламенными ласками, она, как девушка, дрожа от ужаса и стыда, отталкивала его и плакала, заламывая руки… И всякий раз Тобольцев чувствовал, что в дикой, но сложной душе этой женщины страсть слабее страха сойтись с ним, совершить грех перед Катей и Потаповым.
— Моя бедная, моя жалкая Лиза, — говорил он, целуя ее мокрое от слез лицо. — Каким мраком окутана твоя слепая душа!.. Но недалека минута рассвета… И ты ее предчувствуешь… Да, да!.. И то, что ты дрожишь сейчас, и мечешься, и плачешь, ломая руки, все это только показывает, что твоя душа ощупью ищет дорогу в этом дремучем лесу предрассудков… И что эту дорогу она найдет… Лиза! Не бойся меня… Мне ничего не стоит разжать твои слабые ручки и взять тебя всю… И насладиться досыта в эту ночь твоим телом… Но я не дикарь… Я артист в любви, и мои запросы высоки… Меня не удовлетворит чувственность… Слушай Лиза, я обещаю тебе и себе бескрайнее блаженство… страшную бездну восторга, в которой потонут не только наши тела, но и наши души… Я знаю, что этой минуты тебе никто не дал… (Она вздрогнула, и он это почувствовал.) Я знаю, Лиза, что ты жизнью готова заплатить за одну минуту такого экстаза! И она наступит… Наступит, когда ты устанешь бороться с призраками и в твоей душе желание победит страх… И в этот дивный миг, Лиза, откроются слепые очи твоей души… И ты поймешь тогда, как жалки были твои страхи и колебания… Как ничтожны были сомнения твои перед этой единой, вечной правдой…
И с каждой новой попыткой овладеть ее душой и телом Тобольцев чувствовал, как тает стыд Лизы. Обессиливающая, обволакивающая сознание и волю близость их в эту ночь, интимность жестов и слов, жуткая сладость ласки сделали в несколько часов возможным и близким то, что год назад казалось недостижимым, как бред… Минутами казалось, что они ходят по краю бездны, вот-вот готовые сорваться и полететь вниз головой… И Лиза к ужасу своему чувствовала, как манит, как тянет к себе бездна…
— Да, Лиза! Все это просто и легко, — говорил Тобольцев. — Надо только не думать, а отдаться движению души..
— А Катя? — без всякой логики, казалось, спрашивала она.
Он улыбался.
— Лиза!.. Разве мы не были одни в эту ночь? Одни во всем огромном мире?.. Разве в этой ночи не было минут и часов, когда ты забывала о Кате? Как будто ее нет на свете?.. И в эти минуты ты была права…
— Я не могу так чувствовать!.. — крикнула она. — Ведь ты ее не бросишь из-за меня?
— А ты бы хотела этого?.. Ты будешь просить меня об этом?
Страдание исказило ее лицо.
— Нет, не буду! Не смогу… Но и жить с тобой, зная, что ты ее не бросил, я тоже не могу… Нет выхода, нет!..
— Говорю тебе, Лизанька, ты заблудилась… Я тебе указываю выход. Ты его отвергаешь… Ищи же сама дорогу! Власть жизни сильнее твоих призраков, и она тебя научит. Теперь я это знаю!
Она вздрогнула от его улыбки, которую почувствовала, от его голоса и тона. Он никогда не говорил с нею так, как господин, как власть имеющий…
Они заснули на заре, обнявшись, оба разбитые и измученные.
Он ушел уже засветло. Еще раз он пробовал разбить стену суеверий, разделявшую их, и отступил, бессильный перед ее страхом «открыть очи души»… Но уже не было стыда между ними. И он думал, покрывая поцелуями ее обнаженное смуглое тело: «Еще одна такая ночь, и она отдастся мне. Волнения, борьба и усталость так обессилят эту мятежную душу, что все покажется ей возможным и легким. Это психологический закон… Но зато реакция будет ужасна! Не хочу дешевой или предательской победы! Не хочу ее проклятий и слез… Жажду готовности, упоения, экстаза… И все это придет!..»
Он никогда, казалось, не чувствовал себя таким радостным и светлым, как в это утро… Речь его в суде была блестяща… Лиза предугадала впечатление, которое он произведет. В зале яблоку негде было упасть. И, несмотря на звонки председателя и на угрозу очистить зал, оглушительные аплодисменты встретили приговор суда, по которому ожидаемая каторга заменена была тюремным заключением на два года.
Казалось, Тобольцева разорвут на части, когда он вышел на улицу… Всем защитникам местная интеллигенция давала обед, и Лиза сидела рядом с Тобольцевым. Она была как во сне. В душе ее совершалось что-то странное. Как в ту ночь, когда она отдалась Потапову, она и теперь холодно глядела на агонию прежней, вчерашней Лизы, которая умирала в ее душе всю эту бесконечную и быстротечную, ужасную и блаженную, и незабвенную-незабвенную ночь… Умирала Лиза, трогательно цеплявшаяся за иллюзию дружбы, чести, верности, за все эти красивые и нежные слова… Под ее лихорадочно-судорожными руками облетали цветы, спадали одежды, и бесконечная черная пустота открывала мертвые очи… И этими мертвыми очами глядела в глубь ее умирающей души… А новая Лиза, которую она не знала, которой она боялась, сидела за этим столом среди чужих людей, в чужом городе; слышала, как во сне, чоканье бокалов и жаркие, дерзкие речи… И ловила, жадно ловила, безвольная и бессильная, яркие взгляды своего сообщника; беглое, обжигающее пожатие его руки; прикосновение его ноги к ее колену под столом, отчего разом останавливалось ее дыхание… Ни стыда, ни страха не было в сердце этой новой Лизы! Одна жгучая жажда ласк и признаний: растущая покорность судьбе, от которой все равно не уйти!.. Да еще глухая, смутно шевелящаяся на дне сердца, еще неоформленная ненависть ко всему, что мешает ей лежать рядом с Тобольцевым, как в эту незабвенную ночь, дрожать под его лаской и слушать его голос…
Она отвечала, как лунатик, на ненужные вопросы далеких и скучных людей и отдавалась воспоминаниям… «Какая у него гладкая кожа! Как у женщины… А какая сила в руках! И что за нежность прикосновения!..» Они казались ей музыкой — эти тонкие, изысканные ласки… «Он похож на принца в сказке Андерсена. Какая разница с бурной страстью Степушки!.. И какая глубокая разница между ними вообще…» Мрачно сдвигая брови, она видела перед собой волосатую грудь Степушки, его мощные мускулы, она чувствовала его могучие объятия… И затем вздрагивала от блаженства, вспоминая тонкий запах кожи Тобольцева… Нет! Женщина, грезящая об Антиное[238], никогда не отдастся с упоением Геркулесу[239]. Все в нем бессознательно враждебно ей. Теперь она это понимала. О да!.. И одного только не могла она постичь: зачем сошлась, зачем живет с тем, кого она не любит?
Когда прямо с обеда всей компанией защитники поехали на вокзал, публика сделала им снова овацию.
Наконец они очутились вдвоем в купе вагона…
Лиза уже не отталкивала Тобольцева и не боролась, когда он искал ее губы. Она замирала под его поцелуями, и сердце ее билось так судорожно, что, казалось, еще мгновение, и оно разорвется. Но по-прежнему она ловила его руки, боялась ласк и ставила условия… «Не живи с Катей. Тогда я буду жить с тобой… Скажи ей всю правду… И уедем куда-нибудь! На край света…»
— Ничего никогда не скажу ей!.. Ты требуешь невозможного…
— Ага!.. Щадишь?.. Жалеешь?.. А почему ж ты меня не жалеешь?
— Каждый заслуживает «правду» постольку, поскольку он может с нею справиться… Если правда разбивает жизнь, она не нужна!.. Если люди предпочитают жить ложью и иллюзиями, я не хочу им мешать… Душа Кати — мрамор… Она разобьется от падения… Твоя душа — глина под моими руками… И я леплю из нее прекрасную статую… И за эту власть над тобой я тебя люблю…
Тобольцев сам был поражен силой опустошения, какую страсть вносила в эту душу. Она разрушала все на пути, как пожар. И стихийность этого растущего чувства опьяняла его.
— О чем ты думаешь? — спросил он ее уже под Москвою.
Она глядела в окно, сдвинув брови и сжав губы. Она казалась больной.
— Я думаю о… Потапове… — И то, что она не назвала его, как всегда, «Степушкой», поразило Тобольцева.
Он тихонько взял ее руку.
— Что же ты о нем думаешь, Лиза? — Она молчала, жуткая и далекая.
«Ох, не завидую я ему!» — подумал он. А она думала в эту минуту. «Я не смогу уже обнять Степушку. Я отравилась… Пропала… О Боже! Где взять силы жить по-старому?»
Усаживая Лизу в сани, Тобольцев сказал ей с загадочной улыбкой: «Когда-нибудь ты вспомнишь эту ночь и пожалеешь о том, чего не было…»
И в ту же минуту она вздрогнула от ужаса и от невыносимой боли. Казалось, туман разорвался вдруг перед ее глазами и яркий внезапный свет ослепил ее… Одни, совсем одни, в чужом городе… рядом, обнявшись, целую ночь… Да повторится ли она, такая ночь? О Боже! Почему она не решилась? Почему не взяла свое счастье? Слезы брызнули из ее глаз. Она закрыла лицо муфтой.
Тобольцев проехал мимо и послал ей поцелуй.
К жене поехал… Домой… Жене достанутся и ласки, и порывы, которые она, безумная, не хотела удовлетворить… «Как он ее обнимет! Вот этими руками, с тонкими, цепкими пальцами, от которых так больно, так сладко!..»
Она сидела, выпрямившись, закусив до крови губы, чтобы не закричать, инстинктивно держа себя в руках, чтоб не забиться в припадке тут же в санях, на улице…
Все заколебалось опять в ее душе… Слава Богу, что не отдалась! Не потеряла головы… О, как презирала бы она себя теперь! Пережить нельзя было бы такое унижение… И что за наваждение было там, в эту ночь?.. «Зачем, подлая, ты бегаешь за ним, когда он любит жену!» — чуть не вслух сказала она. Лицо Степана всплыло перед нею. «Отречься от него! За что?.. За любовь и преданность? Никогда!.. На его груди выплакаться… в его ласках забыться… Хочу быть любимой! Хочу быть счастливой… И гордой… а не жалкой рабой моей позорной страсти! Буду работать за десятерых! Самые рискованные поручения возьму на себя… На что мне свобода? На что мне жизнь? Смерть легче, чем моя тоска!.. И ничего-таки я теперь не боюсь!.. Ничего!..»
II
Дома Лизу ждал сюрприз. Свекровь встретила ее в передней.
— Николай Федорович болен. Вчера слег… Я у себя его оставила наверху… Должно быть, инфлуэнца. Доктора жду…
Лиза снимала шляпу. Грудь ее высоко вздымалась. Анна Порфирьевна присела на кушетке и пристально глядела на невестку.
— Капитон свирепеет… А куда ж ему деться, когда у него своего угла нет? И не прописан нигде?
Лиза бродила по комнате, бесцельно трогая вещи.
— Он о тебе все спрашивает, — после длинной паузы тихо сказала свекровь, не поднимая глаз. Лиза замерла у стола, только губы ее и ноздри дрогнули. — Удивлен, что ты уехала… Разве ты… не смеешь уезжать? — Лиза молчала, опустив ресницы.
Анна Порфирьевна тяжело встала после паузы, обеим показавшейся огромной и, не оглядываясь, вышла из комнаты…
И Лиза почувствовала, что теперь и другая тайна ее жизни разгадана свекровью.
Наверху Потапов лежал в той же комнате, где ночевал всегда, рядом с девичьей. У него был сильный жар. Увидев Лизу, он быстро поднялся и сел, натягивая к подбородку одеяло. Его глаза засияли ей навстречу такой яркой радостью, что сердце у Лизы захолонуло в груди.
— Что же это вы!.. Давно заболели? — громко и смущенно спросила она и подала ему руку. — Ох! Какой вы горячий!..
Он порывисто притянул ее к себе. Глаза его молили о чем-то, впиваясь в ее зрачки. Она боязливо оглянулась на дверь, покосилась на стену…
— Лиза!.. Лизанька!..
Его губы пересмякли, пахло жаром и болезнью изо рта, от кожи. Но Лиза взяла его лицо в обе руки и нежно поцеловала его глаза и лоб.
— Все та же? — прошептал он. — Не изменилась ко мне?
— Нет! Нет! — глухо, но твердо сказала она, вкладывая особый смысл в эти слова, в свой голос. — Ты мне нужнее, чем прежде, Степушка… Люби меня горячо!.. Люби меня безумно… Ты у меня на свете один!..
Всхлипывающий, странный звук вырвался из его горла. Он схватил ледяные ручки Лизы и закрыл ими свое лицо.
Дверь беззвучно отворилась.
— Дохтур приехал, — смиренно доложила Федосеюшка. — Вас «сама» просит в гостиную…
Лиза отшатнулась от кровати. «Вошла, не постучавшись… Как она смеет!.. Дерзкая…»
Но у нее, не знавшей никогда страха, не хватило мужества сделать выговор горничной. Выходя из комнаты только, она кинула быстрый, гордый и гневный взгляд в лицо Федосеюшки и в первый раз увидала, как смело взмахнули ресницы «халдейки» и каким острым и странно-загадочным взором ответила ей горничная… «Змеиные глаза…» — подумала Лиза и вздрогнула.
Доктор нашел у больного сильную инфлуэнцу. Надо лежать с неделю. Иначе грозят осложнения. Он предупреждал, что температура может подняться…
— Опасно это? — глухо спросила Лиза доктора в передней.
— Знаете, с этими богатырскими натурами, никогда не болевшими, все предсказания гадательны… И потом сердце у него ослабело… Он вам родственник?
— Да, — без колебаний ответила она.
— Вот что скажет завтрашний день… Вызовите меня по телефону, если температура подымется. Предупреждаю, может и бредить… Тогда лед на голову… Допускать до бреда не следует…
Лиза, как автомат, поднялась наверх. Вся душа ее теперь была как бы придавлена обрушившимся на нее ударом. Она вызвалась ходить за больным. Но была так рассеянна, так путала порошки и время приема, что Анна Порфирьевна мягко сказала ей: «Брось, Лизанька!.. Не твое это дело сиделкой быть… И ляг спать… Вон у тебя какое лицо! Федосеюшка отлично справится одна…»
О том же умолял ее и Потапов. Ему и так совестно… Какой тут уход? Наверно, он завтра же встанет… Он никогда не простит себе, если Лиза не заснет…
Она ушла в одиннадцать. И скоро весь дом погрузился в сон.
— Унесите ночник! Глаза режет, — сказал больной Федосеюшке. — И, пожалуйста, спите… Мне ничего не надо…
Ночью у него начался бред… Он звал Лизу с страстной нежностью. Когда он открывал глаза, ему чудился какой-то шорох, шелест… Женская нежная рука касалась его лба, и он улыбался…
— Лиза… Это ты?.. Милая, как я ждал тебя!..
Вдруг он открыл глаза. Был это сон или горячечная греза?.. Входила она сюда или нет, эта страстно-желанная женщина?.. Он почувствовал, что он не один… Какой-то темный призрак стоял в его ногах.
— Кто это? — хрипло спросил он.
— Я, гость дорогой… Ваша верная слуга… — расслышал он певучий голос. Он старался припомнить и молчал.
— Вы стонали и звали… Может, испить хотите?.. Вот я морсу клюквенного принесла…
— Ах! Пожалуйста…
С каким наслаждением он выпил целый стакан! Сознание прояснялось… «Это Федосеюшка…»
— Благодарю вас!.. Идите… Мне больше ничего не нужно…
— Ничего… Я посижу…
— Нет, уходите!.. Я этого не люблю! — нетерпеливо крикнул он. И когда она пошла в двери, он добавил мягко: — Спасибо вам!.. Какой вкусный морс!..
Он опять забылся… Он видел реющие белые тени, которые скользили и исчезали во мраке… Рыдающими звуками он окликал их… Он ловил их горячими, сухими руками и с бессильным стоном падал навзничь… Один раз он даже заплакал, как обиженный ребенок… Страсть жалила его тело, зажигала его кровь, рождала кошмары… Он впадал в беспамятство и метался по подушкам.
Вдруг греза стала реальностью… Белая тень не исчезала, а стояла в двух шагах от кровати.
— Лиза! — позвал он, стонуще и страстно, протягивая к ней руки…
Мгновенно спали одежды… Худое, безумно любимое тело, странно-знакомое и чуждое в то же время, — как это бывает во сне, — затрепетало под его жадными руками… Волна наслаждения так стремительно поднялась и захлестнула сознание, что реальный мир исчез мгновенно. С глухим криком бешеной, больной страсти он смял и раздавил это тело… Казалось, знойный вихрь подхватил его и бросил в пучину забвения, во мрак Небытия.
…………………………
На другой день Лиза сидела у изголовья больного и с жутким волнением прислушивалась к его бреду… Он выдавал все тайны… Он говорил с Бессоновой, с каким-то Николаем Павловичем… называл имена… расточал Лизе самые страстные признания…
— Боже мой! Принесите льду! — крикнула она, кидаясь к Федосеюшке.
За Лизой прислала Анна Порфирьевна, встревоженная этим бредом. Она отослала Федосеюшку, дежурившую всю ночь.
«Безумная!.. Зачем я проспала? — каялась Лиза. — И что могла понять и подслушать халдейка? Неужели мы в ее руках?!»
К двенадцати Потапов очнулся. Он покрыл поцелуями руки Лизы. Он разом вспомнил все…
— Милая! Какое это было блаженство!.. Лизанька… Как мне благодарить тебя за такой порыв?!
Ей опять показалось, что он бредит.
— Но я ничего не помню, что было потом… Прости!.. Я лишился чувств, должно быть… Ты ушла или оставалась потом?
— Я не понимаю тебя. Я ничего не понимаю…
— Нет!.. Нет!.. Не говори так! — крикнул он с незнакомой ей страстностью. — Не отравляй моего счастья! До этой минуты я считал себя нищим… О, я глупец!
Она молчала, чувствуя, что в сердце ее словно попала льдинка.
— Что было ночью? — вдруг шепотом спросила она, жадно и стремительно наклоняясь к нему лицом.
Он невольно отшатнулся.
— Лиза!.. Я не бредил… Это был момент, когда я очнулся… Я тебя звал, я так безумно желал твоей близости… что ты почувствовала… ты должна была подчиниться… И ты пришла…
— Я!? — Ее глаза чернели, расширенные. Льдинка все росла, наполняя холодом грудь.
— Да… да… ты пришла… В одной рубашке, Лиза… Ты подошла и сбросила ее…
Она встала, с ужасом глядя на него.
— Это сон, Степушка… Бред… Я не была у тебя…
— Лиза!.. Зачем?.. Это жестоко!..
— Я не была у тебя… Клянусь!.. Клянусь спасением души моей!.. Я не была у тебя…
— Кто же это был? Кто мог быть, кроме тебя? — хрипло, почти грубо крикнул он и оттолкнул ее руку.
Настала пауза. Они глядели в зрачки друг другу, не отрываясь, почти не дыша, как бы силясь проникнуть взором в самые глубины, в самые тайники — и найти там разгадку.
Вдруг она закрыла лицо с глухим криком.
— Вспомнила! — торжествующе, почти злобно сорвалось у него.
Она села, не подымал головы… Казалось, вихрь распахнул запертое наглухо окно где-то там, впотьмах, где бродила ощупью ее мысль… И все озарилось, все припомнилось разом… И этот свет ослепил ее и как бы пригнул к земле… «Я пропала…» — ясно почувствовала она. Все поведение «халдейки», ее беззвучное появление вчера в комнате больного, ее змеиные глаза и этот дерзкий взгляд вызова… О! Как все было понятно теперь!
Ревность?.. Нет… Ничего, кроме ужаса, перед неожиданной соперницей не чувствовала Лиза… Открыть ему правду?.. Невозможно! Это убьет его в такие минуты… Но и видеться здесь уже нельзя…
— И ты называл меня по имени? — почти спокойно спросила она, заранее предвидя ответ.
— Боже мой!.. Как же иначе мне было звать тебя?.. Лиза… Неужели ты была в гипнозе?.. (Он потер лоб рукою.) Помнишь эту чудную сцену из «Страшной мести»?.. Как колдун вызывает душу Катерины в подземелье? Ах, Лизанька! Эту ночь я не забуду до самой смерти…
Через час приехал доктор. Потапову было заметно лучше… Он вспотел, просил есть, температура спала.
— Слава Богу! — говорила Анна Порфирьевна.
Она сторонилась от Лизы, угадав ее тайну. Сложность этой души была выше ее понимания, отталкивала ее словно. Но Лиза была как деревянная… Она ничему не радовалась, ничто не огорчало ее. И всю эту неделю она только принуждала себя быть в комнате больного, которому бесстрастно и однотонно читала газеты и книги. Ежедневного звонка Тобольцева она ждала с нетерпением. Тогда она уходила к себе под предлогом отдохнуть. Кроме Федосеюшки и нянюшки, Анфисы Ниловны, никто не входил в комнату больного. Лиза не встречалась глазами с халдейкой. Как будто ничего не знала… Никто на кухне не догадывался о присутствии Потапова в доме, не знал даже Николай. На кухне думали, что больна Анна Порфирьевна и что для нее готовят отдельный стол. И «сама», почти не выходя из комнаты, поддерживала этот слух об ее болезни. Ее навещали обе невестки и сыновья. Встречала и провожала их Федосеюшка. А Лиза стояла в коридоре, у запертой двери больного, с книгой в руках.
Но Капитон дерзнул подняться в келию «самой» в неурочный час.
— Доколе, маменька, держать его будете?.. Я и то диву даюсь, как он не подвел нас всех при таких строгостях.
— У нас нет доносчиков. Чего боишься?
— А ваша Федосеюшка?
— Скорее ты, Капитон, во сне тайну выдашь, чем она! Это — могила. Чего волнуешься?.. Завтра он встанет, а через три дня уедет…
— Маменька!.. Верите ли? Ни одной ночи не сплю!..
— Напрасно не спишь… Я одна в ответе буду, коли что…
Капитон всплеснул руками.
— Да чем он вас обошел, маменька? Неужели он вам родных детей дороже, что вы на риск такой идете?
Она молчала, сжав гордые губы, сдвинув властные брови, этим молчанием давая ему понять, что нет у него права вторгаться в ее душу.
Наконец настал канун отъезда Потапова. Он был слаб, но ходил по комнате.
— Куда ж теперь? — спрашивал Тобольцев.
— В Нижний еду. Давно пора! — Он показал ему письма, полученные вчера на имя Бессонова.
Вечером он умолял Лизу прийти еще раз ночью.
— Нет! Нет!.. Молчи! — резко и жестко прошептала она и, чтоб смягчить впечатление, указала на стенку Федосеюшкиной комнаты.
— Тогда ты не боялась, — с горечью сорвалось у него.
— Степушка, умоляю… Будь осторожен!.. За нами следят…
— Кто? Почему ты думаешь?
— Я знаю… Я умру от стыда и горя, если… маменька догадается… А она, кажется, подозревает… И потом, Степушка… Я скажу тебе правду… Во мне что-то умерло… Нет, нет… Не огорчайся!.. Не любовь к тебе… А что-то другое, ценное. Мне не хочется жить, Степушка… Я очень устала…
— Боже мой! Бедная моя Лизанька!.. Конечно, ты устала… Я замучил тебя… Без воздуха всю неделю… Прости!..
Он нежно поцеловал сперва одну руку ее, потом другую. Его страсть угасла, оставив какую-то рану в сердце, которая горела и ныла. По и эта боль была сладка ему… Он мечтал теперь, вернувшись из Нижнего, снять комнату. Бумаги у него будут. Надоело ему скрываться и мыкаться! Она будет приходить к нему на свиданье… И никто не отнимет у него его счастья!..
Она слушала молча, лежа головой на его груди. Она чувствовала, что не хватит у нее сил создать ему это счастье… Но и разбить его тоже не хватит!.. Серой и тоскливой лентой снова тянулась перед нею жизнь. Не будет забвения… Не будет радости… Стиснув зубы, будет она подчиняться этой пламенной страсти. И даже в эти минуты лицо Тобольцева не даст покоя ее замученной душе…
Она с жаром отдалась работе. Она не хотела щадить себя…
Из Нижнего она получила письмо. «Будь осторожна. За мной проследили. Я насилу спасся, и долго не покажусь у вас. Скажи нашим, чтоб подождали ходить к тебе! Все спрячь или отвези к Майской. Возможен обыск…»
Она презрительно усмехнулась и сожгла письмо в камине.
— А у нашей схимницы новый любовник завелся, — объявил Ермолай на кухне. Федосеюшка побледнела.
— Что глядишь? Неправду нешто говорю?.. Кто тебя поджидает у лавочки? С кем выбегала шептаться? Брат, скажешь? Х-ха!.. Знаем мы этих братьев! То была сестра, а теперь брат объявился…
— Да ну! — подхватила злобно Стеша. — И хорош?
— Франт, что и говорить! И морда нахальная. Только без должности, думаю… Потому какой человек, ежели он не шаромыжник, будет в рабочие часы по улице таскаться да глаза на ее окна пялить?
— Уж оченно влюблен! — расхохоталась Стеша.
— Чего там?.. Узнал стороной, что у нее в сберегательной кассе две сотни прикоплено, вот и влюбился…
Федосеюшка молча ела кашу, как будто говорили не о ней.
— Я вот его огрею плеткой, — вдруг не вытерпел Ермолай, — перестанет любить…
Федосеюшкины ресницы взмахнули.
— А тебе какое дело?
— И впрямь… Чего ты путаешься? — вспыхнула Стеша. — Что ты ей: муж аль свекор?
Ермолай стукнул по столу.
— Не желаю, чтоб ходил под окнами и глаза пялил! Не позволю!.. А твое дворницкое дело, Архип, метлой его по затылку садануть!.. Чего смотришь?
— Еще чего!.. Меня поучи! — флегматично отозвался старик. — Нашелся командовать… На конюшне командуй!.. Я сам ученый…
Федосеюшка тонко усмехалась.
Она теперь часто ходила в лавочку и в аптеку. Накрывшись большой шалью и озираясь, она кралась по улицам. Ее очень волновала эта неожиданная интрижка. Она давала ей забвение. Душа и кровь ее горели с той роковой ночи, и она часто с отчаяния готова была кинуться в прорубь. За одну неделю от нее осталась тень.
Когда внезапно, в одну из своих прогулок в аптеку, она увидела стоявшую в тени от фонаря фигуру незнакомца, который следил за озаренными окнами их дома, точно сила какая бросила ее навстречу этому блондину. Он был молод, недурен, хорошо одет. Дерзкие, холодные глаза и усики, улыбка, открывавшая хищные белые зубы, — все это должно было нравиться женщинам. И в ней внезапно загорелось желание… Проходя, она толкнула его локтем в грудь, остановилась как бы в смущении и певуче протянула: «Извините!.. По нечаянности…»
А глаза ее жгли…
— Ах, очень рад, сударыня!.. Я не знал, что вы гуляете…
Она вспыхнула.
— Вы нешто меня знаете?
— Не только вас… Вот это окно вашей комнаты… Угадал-с?
Она была поражена… Он пригласил ее в трактир пить чай. Он клялся ей, что целыми днями с того вон места он стережет ее выход. А по вечерам ловит ее тень, мелькнувшую в окне… Он настаивал на свидании…
Федосеюшка колебалась. До сих пор вся ее личная жизнь была окутана глубокой тайной. Она сходилась на одну ночь и исчезала бесследно, не давая над собой никому прав, неуловимая, загадочная и свободная…
Но отчаяние и безумная жажда забвения кинули ее в объятия этого вчера еще чужого человека. Она искренно поверила в его страсть. Видя его силуэт под окнами, она волновалась, она не подозревала ловушки…
Но Петр Семеныч, как он себя называл, не на шутку увлекся. И был очень удивлен, когда почувствовал, что в этой связи верх взял на этот раз не он. Чтоб привязать Федосеюшку к себе, он осыпал ее подарками. Все это входило в его программу, но он давно вышел из намеченной роли. Он боялся потерять любовницу. Он чувствовал, что она взяла его из какого-то странного каприза, что она способна его бросить, хотя была лет на двенадцать старше его… Не раз он ревновал ее к прошлому, осыпал упреками, плакал… Он был очень чувствителен и часто плакал… А она любила эти сцены, так похожие на роман! Он рассказал ей всю свою жизнь… Дворянин родом, он осиротел с пятнадцати лет. Из четвертого класса гимназии должен был выйти. Никакому ремеслу его не научили. Трудиться он не хотел. Любил праздность и роскошь… (Тут он всегда делал паузу.) Он спал в ночлежках, голодал, готов был на все преступления, чтоб быть сытым. Два раза покушался на самоубийство… И вот… он встретил старого товарища по гимназии, который определил его на место.
Когда раз на свиданье, в номере, который он снял, он принес ей настоящее золотое кольцо с аметистом, она спросила его:
— Много, стало быть, получаешь, Петенька?
— Как придется… Жалованья семьдесят пять… А кроме того, и награды… Кто отличится, тот пойдет в гору… Надо только отличиться, чтоб тебя оценили…
Наконец он решил пойти на откровенность. Все равно, без Федосеюшки не обойдешься!.. Он уверял ее, что работает не за деньги, что он любит свое дело… Да… Любит и гордится им… И потом это так заманчиво!.. Следить, прятаться, рисковать собою… Все охотничьи инстинкты пробуждаются в нем. Вся кровь закипает. Между ними есть трусы. Конечно… Всякая сволочь готова идти на эту должность… Но он не знает страха, нет!.. И чем больше риска, тем ему слаще. Он рожден быть Лекоком[240] или Шерлоком Холмсом… Она читала Шерлока? Ну вот… Она должна его понимать… У него словно глаза открылись, когда ему поручили первое дело — проследить одного молодчика… А сколько волнений! Он, как актер, делает себе грим. Он одевается разносчиком, газетчиком… извозчиком… Ах, если б и она захотела! Сколько денег могла бы она заработать! С ее умом, скрытностью, характером!.. Кто любит сильные ощущения, тому надо здесь работать! Его жизнь — роман… Нынче он здесь, завтра в Петербурге, потом в Киеве… Новые места, новые встречи… Нет! Ни за какие блага в мире он не отказался бы от этой работы!.. Это другим нужны деньги и награды! Он сыщик по призванию. Ребенком он зачитывался Майн Ридом, бежал в Америку, украв деньги у матери. Его поймали под Курском и выпороли. Люди не умеют ценить фантазии…
Федосеюшка жадно слушала… И интерес к поклоннику, представшему перед нею в таком романтическом свете, как бы разжег ее любопытство и ее страсть… Но уже через час она вдруг сказала с тонкой усмешкой: «Свалял ты, значит, дурака, Петенька! Меня, говоришь, в сети ловил, а заместо того сам попался?.. Ну, а теперь, милый человек, сознайся! Кого ты там выслеживал неделю под окнами у нас? Я-то сдуру в его любовь поверила… Ну, ну, ладно! Пошутила… Только чур, не лгать с этого дня! А все, чтоб как на ладони…»
— Поможешь мне, Федосеюшка?
— А там будет видно… Сказывай по порядку!..
Она думала, что он назовет Тобольцева. И, конечно, она его выгородит… Разве не в ее власти этот Петенька?
— К вам тут один нелегальный ходил. Год назад мне его на вокзале товарищ показал… Высокий такой…
— Сын хозяйки?..
— Нет, того мы знаем хорошо. Этот выше… богатырь… в очках ходит… Борода русая…
Федосеюшка села. У нее ноги ослабели разом.
— Не пойму, Петенька, о ком ты говоришь?..
— Я и сам имени не знаю. Уж как его искали только! Не проследят никак… ни где живет, ни к кому ходит. В Ростове-на-Дону летом на след напали. В Москву, говорят, выехал… Я-то с товарищем одним совсем случайно встретил его, когда из дома вашего он выходил. Только, как на грех, он взял лихача с угла и утек… Ну, да от меня не уйдет!..
— А на что он тебе нужен? — слабо спросила Федосеюшка.
— Он-то? Как на что нужен? Ведь это главарь! Его по всем городам ищут. Награду назначили… И по каким делам мог он к вам ходить? К кому?.. Целую неделю караулил, а он как в воду канул опять…
Она притворно зевнула.
— К нам народу много таскается, Петенька… За всеми не уследишь. И гости, и странники, и купцы…
Но он не унимался. Он умолял ее помочь, вспомнить… Не заметила ли она, чтоб кто-нибудь давал ему деньги? Чтоб он приносил газеты, книги, чемоданы?
Она вспомнила первый вечер… слова Лизы: «Берите все!..» Молния, казалось, пробежала в ее зрачках, и вся она содрогнулась.
— А если б и впрямь давали деньги али там что?
— Так ты видела?..
— Ничего, паренек, я не видала!.. Я только спрашиваю…
— Тогда сейчас обыск там сделаем… найдем следы…
— Та-ак… — протянула Федосеюшка. — Ну, а тем, кто деньги давал, что полагается?
— Арест… Тюрьма… А там разберут после суда… Либо освободят, либо из Москвы вышлют…
— Куда? — глухо и стремительно спросила она.
— В ссылку, известно…
Она вздрогнула.
— Ну, — щурясь на свое кольцо и не видя его, продолжала она, передохнув судорожно, — а если на следы не нападут, тогда что?
— Ответит тот, кто в тюрьме будет… Пока не сознается, не выпустят…
Она вдруг подняла голову.
— Поцелуй меня, Петенька! Сослужу я тебе верную службу. Все выслежу, все узнаю… Только ты Анну Порфирьевну и семейство ее не тронь!.. Пусти… Слушай ты! Поклянись мне перед образом, что ты из-под моей воли не выйдешь!.. Своим умом не станешь доходить… А будешь выжидать спокойно, пока я тебя на верный след не поставлю… По рукам, что ли?..
III
Прошло три недели, и вот как-то в пять часов пополудни в квартире Тобольцева затрещал звонок… Судорожный… Длительный, как бы полный отчаяния и тревоги. Катерина Федоровна кинулась отворять.
— Фимочка!.. Что случилось?
Фимочка была белая вся, и разлатая шляпа ее как-то нелепо и криво сидела на голове. Губы ее прыгали.
— Муж дома?
В это мгновение Тобольцев показался из столовой, с салфеткой за галстуком.
— Лиза арестована, — сказала Фимочка и села в передней.
Катерина Федоровна всплеснула руками. Фимочка вдруг зарыдала. Это было так неожиданно, так необычно для нее, что Тобольцев тут только измерил глубину этого несчастья и осмыслил его.
Катерина Федоровна принесла стакан воды, сняла с Фимочки шляпу и тальму[241], провела ее в кабинет и тщательно заперла двери. Успокоившись немного, Фимочка стала рассказывать.
Это было днем, в два часа. Кто-то позвонил, и Стеша вбежала в ее комнату с криком: «Полиция!..» В передней стояли городовые, какие-то дворники на черном ходу… Никого не выпускают. Фимочка кинулась к Лизе…
— Точно меня толкнул кто… Ничего еще не знала, а почувствовала, что пришли за нею… Вхожу, а там обыск… Жандармы… все ящики открыты…
— А Лиза? — стремительно сорвалось у Тобольцева.
— Как каменная… Ни кровинки в лице, а видать, что гордость заела! Сидит в кресле, такая прямая, губы поджала…
— Да разве у нее было что-нибудь? — широко раскрывая глаза, спросила Катерина Федоровна.
— Еще бы не было! Когда ее за машиной нашли…
Тобольцев вздрогнул.
— За какой машиной? — крикнула Катерина Федоровна.
— Ну там, не знаю… как она называется?.. Мудрено так… Сидела и печатала… А на полу целый ворох готовых… как их там?.. прокламаций…
— Боже мой! — Катерина Федоровна взялась за голову.
— И отпираться нечего, стало быть… Да она и не отпирается… «Можете, — говорит, — писать что угодно, и протокол ваш я подпишу, а отвечать на ваши вопросы я не буду…»
Тобольцев бегал по комнате, дергая себя за волосы.
— А маменька?.. Очень она потрясена? — сквозь зубы спросил он. Внутри у него все дрожало мелкой дрожью.
— Ах, что с ней было, Андрюша!.. Ей, понимаешь, не сразу сказали… Они с Федосеюшкой там, наверху, сидели обе, и Лиза не позволяла ее тревожить… «Рано, говорит, еще… Они тут часа два прокопаются…» На дело-то вышло не так… Пошарили они в ее комнате, из стола всю бумагу вынули, портреты поснимали со стен, альбом взяли… Потом офицер… вежливый такой… говорит: «Остальное — постель там, подушки, матрацы — не стоит трогать!..» Я и то думаю, чего там еще искать, когда с поличным поймали?
— Боже мой! И это Лиза!!!
— А она все свое твердит: «Прошу не беспокоить мою свекровь! Она больная… И кроме меня, никто не замешан…»
Тобольцев скрипнул зубами и подергал себя за ворот.
— Вдруг входит маменька. Я так и ахнула!.. Остановилась в дверях, за ней Федосеюшка… Лица нет на маменьке! Взглянула на Лизу и кругом на всех так пронзительно, кивнула так слегка офицеру и спрашивает: «Вы ее арестуете?..» Тот щелкнул шпорами, поклонился, бумагу вынул из портфеля и показывает ей… Приказ взять в тюрьму. Прочла маменька, пошатнулась. Я к ней кинулась… А она мою руку оттолкнула, выпрямилась и говорит: «Коли ее арестуете, и меня берите!.. Потому я с нею заодно…»
Тобольцев остановился, бледнея. Катерина Федоровна безмолвно всплеснула руками.
— Можете это себе представить!.. И так твердо это говорит и так пронзительно в лицо глядит офицеру… Тот открыл рот… ушам, видно, не верит… А Лиза вскочила. «Зачем, маменька? — кричит. — Не губите себя… Меня все равно не спасти. И не боюсь я, маменька, ничего!.. И не жалко мне ничего… Сама на это шла… Сама… День и ночь ареста ждала…»
— Господи!.. Это Лиза!.. Кто мог думать?..
— Ну, маменька тут… Ей-Богу, Андрюша, не считала я ее на это способной!.. Кинулась она к Лизе, обхватила ее руками и прижала к себе… «Куда ты, туда я!..» — говорит… А лицо…
— Воображаю! Ах, я точно вижу их обеих!
— Плакала она? — спросила Катерина Федоровна.
— Кто? Маменька-то?.. Ха!.. Да ты ее не знаешь, Катя!..
Тобольцев даже счастливым казался в эту минуту.
— Глаза у нее… Ей-Богу, не лгу! Прямо сверкают… Не узнать ее лица! Подошел к ней офицер. «Вы, позволите, говорит, по телефону относительно вас справиться?» Она так гордо глянула на него. «Проведи, говорит, его, Фимочка, к Капитону в кабинет. Там телефон…» А сама села на кушетке, руки сложила на коленях, брови сдвинула, губы сжала… Одно слово — „сама“!.. Пошли мы к телефону. А в дверях Федосеюшка дрожит, как осиновый лист вся… и даже потемнела с перепугу. А офицер на нее, как рысь, возрился… Идет это за мною, шпорами звенит и озирается кругом, словно все обнюхивает. Слышу, по телефону спрашивает о маменьке, как, дескать, насчет ее порешат? Что-то там долго не отвечали… переговаривались с кем-то… Звонит отбой, слышу… Вернулись, а у меня руки, ноги дрожат…
— А она? — опять стремительно сорвалось у Тобольцева.
— Маменька и бровью не повела, точно не о ней дело идет. Офицер Лизе говорит: «Прошу вас, сударыня, одеться и за мною следовать. А вещи потом…» Ну, тут я не вытерпела: «Как это потом? А белье? А подушка? Одеяло?..» Живо собрала маленькую корзиночку. Он мне все твердит: «Это успеется, потом…» Однако городовой взял вещи… Тут маменька встает. «А я что же?» — спрашивает. «Относительно вас, сударыня, — это офицер ей отвечает, — мы никаких сведений не имеем. Мы не имеем причины, говорит, вас арестовать…»
— И Лизу увезли? — крикнула Катерина Федоровна.
— Ну да… Обняла она меня и маменьку… всем поклонилась…
— Волновалась она? — перебил Тобольцев, бледнея опять.
— Белая вся, даже губы побелели… Но ничего… «Не жалейте меня, говорит, маменька… Я, говорит, теперь спокойна буду…» И удивительно она это ска…за…ла…
Фимочка полезла за платком. Катерина Федоровна зарыдала.
Тобольцев отошел к окну и, закусив губы, долго стоял там, глядя в падавшие сумерки.
— Потом сели они в сани. Мы из окна все смотрели… Подняла она голову, поглядела на нас так долго… Точно на…ве…ки про…щалась… А мы ей… плат…ка…ми… ма…шем…
В наступившей тишине слышались страстные рыдания обеих женщин.
Тобольцев с дергавшимся лицом вдруг словно очнулся от кошмара.
— Едем к маменьке, Катя!.. Ее нельзя теперь оставлять одну…
Арест Лизы вызвал глубокое волнение. Каждый из партии ждал теперь свой очереди. Одна Бессонова была спокойна.
— Напрасно волнуетесь! Я не видала более осторожного человека… Ни одной записи у нее, ни одного адреса не было…
— А с ее нер-рвностью вы считаетесь или нет? — спрашивала Софья Львовна. — Все эти купцы, особенно интеллигентные купцы — выр-рождающиеся люди. И вы сами знаете, что она истеричка…
Но Таня страстно и враждебно вступилась за Лизу.
— Вы скорее выдадите, чем она! Лизавета Филипповна — это могила!
Действительно, Лиза упорно на всех допросах отрицала всякие знакомства, особенно знакомство с Потаповым… Потом совсем замолчала. Ее держали в самом строгом заключении. Но через одного студента Анна Порфирьевна получила все-таки записку карандашом: «Милая маменька, не волнуйтесь за меня. Мне ничего не надо. Всем поклон».
Анна Порфирьевна говорила сыну: «Лечиться мне ни к чему. От печали я больна. Помоги мне Лизу из тюрьмы на поруки вызволить… А пока она там, ни покоя, ни сна я не знаю».
Потапов был так потрясен этим известием, когда вернулся со съезда из-за границы[242], что опять чуть не слег…
В доме Анны Порфирьевны он не показывался, зная, что теперь за ней следят… Все были поражены переменой в нем. Она бросалась в глаза. Казалось, ослабела в нем какая-то пружина и его удивительная стальная энергия временами сменялась апатией и растерянностью. «Должно быть, я страшно переутомился, — говорил он Тобольцеву. — Во мне что-то словно надломилось!..»
Они встречались теперь то на квартире Тобольцева, то у Тани. И никогда он не приходил без грима. Он много рассказывал о съезде, о расколе в партии, об изменениях в тактике, вызванной ходом событий. Все это он предвидел. Никогда не будет между ними единения!
— И ты, конечно, большевик?
— Еще бы!.. Кстати… Я тебя вспоминал там не раз, когда нашу фракцию — вообрази — бланкистами называли!
Вся семья Тобольцевых уже жила на даче, когда Николая уведомили, что он может получить свидание с женой. «А! Чертова кукла! — крикнул он и швырнул бумагу. — О чем мне с ней говорить? Мало я ночей из-за нее, мерзавки, не спал?»
Капитон и все женщины, особенно Катерина Федоровна, горячо осуждали его. «Чурбан бесчувственный!» — говорила Фимочка.
Потом Бессонова принесла слух, что Лиза плоха: не спит ночами, галлюцинирует даже днем. Приглашали психиатра. Назначили ей ванны и бром. Тобольцев все утаил от матери и Потапова, но очень огорчился. «Таня, — сказал он, — надо хоть лбом стену разбить, но добраться до нее!»
— Попробую…
Таня ходила в тюрьму к одному студенту, выдавая себя за его невесту. Через три дня она умудрилась принести две записки от Лизы: одну Потапову, другую Тобольцеву. В ней стояло: «Видай себя за мужа и приезжай…»
— Какой же я идиот! — крикнул Тобольцев. — О чем я думал раньше?
И вот наступил день, когда через решетку она увидала лицо, преследовавшее ее днем и ночью…
Это были незабвенные минуты. Она ничего не говорила, ни о чем не спрашивала… Она только глядела, прильнув к решетке, как бы силясь утолить смертельную жажду души… И выражение этих огромных, безумных глаз было так страшно, что спазм сдавил горло Тобольцева. Он лепетал что-то без связи и смысла, и, когда прошли заветные минуты, им обоим показалось, что они пережили бесконечно много.
Офицер передал Лизе букет роз, тщательно осмотрев его. Тобольцев видел, как Лиза, кидая ему прощальный, пронзительный взгляд, страстно прижалась губами к цветам, как бы целуя его лицо… Все нервы его дрогнули. «Теперь она — моя!» — понял он. И в радости этой яркой мечты утонуло воспоминание о жалком крошечном личике среди волн черных волос и о мучительном взгляде огромных глаз.
— Очень она изменилась? — в десятый раз спрашивала его мать.
— Поразительно, — рассеянно отвечал он. — Личико крошечное… Остались одни глаза…
Она начинала плакать. А он улыбался своим мечтам.
Вся семья, кроме Николая, изощрялась в стараниях угодить Лизе подарками. Конфеты, закуски, пироги, фрукты… Все это посылалось кульками. И вся тюрьма ждала этих приношений. Но Тобольцев один приносил ей цветы, и она не выпускала их из рук… Теперь ему давали свидания, и Лиза жила только этими минутами. Галлюцинации ее кончились… Потапов до безумия завидовал Тобольцеву. Но не смел рисковать собой.
Наконец Лизе дали свидание без решетки.
Она так внезапно вошла в комнату, что Тобольцев чуть не упал от волнения. А Лиза глухо ахнула и кинулась к нему на грудь… Офицер отвернулся. Он чувствовал, что о нем забыли…
IV
Был яркий день в конце июля, когда Лиза с Анной Порфирьевной и Тобольцевым ехали в коляске на дачу. Свекровь внесла пять тысяч залогу, чтоб иметь Лизу на поруках.
Дома с нетерпением ждали этой минуты. Все знали, что коротка будет волюшка для Лизы и что ей грозит или крепость на три года, или ссылка с лишением прав… Заказан был роскошный завтрак. Женщины, дети и прислуга надели светлые платья. Даже Николай решил быть корректным под давлением матери, Капитона и «сестрицы».
Наконец коляска подъехала. «Лиза!» — истерически крикнула Катерина Федоровна, выбегая за ворота.
Они обнимались, вскрикивали, рыдали на плече друг у друга… И целых пять минут, пока Лиза переходила из объятий в объятия и опять возвращалась к тянувшей ее за шею и рыдавшей Катерине Федоровне, — ничего не было сказано… Ни одного слова!.. Только женщины, бонна, дети и Стеша всхлипывали, зараженные волнением Катерины Федоровны, а мужчины стояли бледные, потупившись, закусив губы… Это была радостная и тяжелая минута.
Лиза никогда не думала, что привязанность Катерины Федоровны к ней так глубока. Ей казалось, что идейная рознь бросит между ними бездну. Наконец, страсть к Тобольцеву так заслонила от нее другие интересы и лица, что теперь эта любовь Кати и участие родственников потрясли ее необычайно. Это было опять-таки и хорошо, и тяжело в то же время… Это связывало руки… Лиза не хотела разбираться, почему связывало… Она была разбита.
Тотчас после завтрака, прошедшего среди бессвязных возгласов, деланного веселья и жутких пауз, она ушла в свое «русалочье царство» и легла на кушетку с закрытыми глазами.
Весь дом замер. Детей увели в лес. Лиза была в странном забытьи, как бы на границе сна… Что-то мешало ей заснуть и забыться вполне… Где-то в мозгу или в сердце что-то ныло… Что-то надо было додумать, понять, осмыслить… что-то неожиданное…
Вдруг она открыла глаза и свесила ноги… Сон был далеко… Сердце начинало стучать с глухой болью, медленно, но тяжко…
Что-то поразило ее, когда она увидала Катерину Федоровну за завтраком… Отекшее лицо, широкая блуза, большой живот, утиная походка… «Опять?!!»
Лиза сидела, выпрямившись, и глядела в одну точку…
Как дико казалось ей сейчас, что все эти пять месяцев, пока она томилась в одиночном заключении, отрезанная от мира, обвитая заколдованным кольцом ее бредовых идей, — здесь жизнь текла по-прежнему! Обедали в определенные часы, ходили на службу, в гости… ложились спать, обнимались… И плодили детей… Она охнула и схватилась за сердце…
И там, среди товарищей, шла обычная жизнь… Работали, кипели… забывали о тех, кто вырван из жизни и брошен в каменный мешок… Шли вперед, не оглядываясь на павших… Разве мало дела? Разве есть время останавливаться? А может быть, она никому не нужна? Или такие, как она, нужны как чернорабочие, гибель которых незаметна?.. Она припоминала: Катя Кувшинова родила девочку. Муж ее, не переставая работать в партии, хлопочет о поступлении в университет. У Бессоновой болели дети скарлатиной, и она засела дома… Когда это было? На Пасхе… Зейдеман обвенчался с Софьей Львовной… Потапов уехал на юг… У всех своя жизнь, с неодолимой властью инстинктов, жизнь, мощной волной захлестнувшая ее образ в памяти друзей… Потапов… Вздох приподнял ее грудь… Не верила ли она когда-то, что любовь Степушки сильна, как смерть? Что ничто не затемнит ее образа в его преданном сердце?.. И это — обман!.. В тюрьме она слышала о нем… Мог ли бы он работать так энергично эти месяцы, казавшиеся ей годами, если б он любил ее так, как она мечтала?..
Легкий стук в дверь.
— Ты не спишь, Лиза?..
Она вскочила. Краска залила ее лицо.
— Войди… Я не сплю…
Катерина Федоровна вошла, переваливаясь, села в кресло. Огромные, горячие глаза Лизы пронизывали ее всю, как бы глядели ей в душу…
— Боже мой!.. Боже мой!.. До чего ты похудела, Лизанька! Личико с кулачок… Одни глаза… — И она вдруг заплакала.
Лиза провела рукой по лицу, словно снимая паутину, и села на кушетку. Эти слезы не доходили до ее сознания и не трогали ее… «Пока я была там, все шло по-старому, — било, как маятник, в ее виски. — Обедали, смеялись, обнимались… плодились и множились».
Катерина Федоровна вытерла слезы и вздохнула.
— А я, Лиза… видишь?.. Опять беременна… (Лиза вздрогнула и потупилась.) Ты не можешь себе представить, как меня это огорчает!.. Я так мечтала выкормить Адю… Это такое блаженство кормить самой! Пришлось взять кормилицу. Теперь волнуюсь каждый день. Баба капризная, избалованная и… кажется, истеричка… Это ужасно! Как поручиться, что она не передаст ребенку нервности? Она царит у нас в доме. Я ей в глаза гляжу… Подарками засыпали ее и я, и бабушка, и Капитон… А она все губы дует…
— И ты… давно… Давно это… случилось?
Задумавшаяся Катерина Федоровна встрепенулась: «Что случилось?.. Ах, это?.. Вот когда он из Киева вернулся».
Лиза встала так стремительно, что Катерина Федоровна отшатнулась. Она видела, как мгновенно исказилось маленькое личико…
— Лизанька!.. Тебе больно?.. Что с тобой?
Она стояла у террасы, прислонившись к притолке, закинув голову, стиснув губы, чтоб удержать исступленные вопли, рвавшиеся из души, держась за грудь обеими руками.
— Боже мой!.. Что это? Хочешь воды?.. Ах, графина нет!
Катерина Федоровна кинулась к звонку.
Когда Стеша принесла воду, Лиза уже лежала на кушетке лицом вниз, впиваясь скрюченными пальцами в волосы и дергая их в припадке невыносимых нравственных страданий. Глухие стоны срывались у нее. Катерина Федоровна, стоя рядом, гладила ее по спине.
— Бедняжка! Выпей воды… Стеша, принесите валериановые капли! Скорее, пожалуйста!.. Что значит тюрьма!.. Разбила ты свое здоровье, Лизанька…
Через полчаса, когда Лиза в качалке лежала в своем саду, за густой стеной лиственниц, Катерина Федоровна рассказывала, повинуясь настойчивому требованию больной знать все… «Все до мельчайших подробностей, как вы без меня тут жили…»
— Ты ведь знаешь, Лизанька, что вся моя жизнь теперь в Аде… Когда я схоронила маму… Как, ты разве этого не знала? Да, да… Помню… ты была больна… Запрещено было тебя волновать… Ах, это было такое горе, Лизанька! И рассказать я тебе не могу… Умерла она внезапно, точно заснула… без страданий. Я целый месяц плакала безутешно. Траур нынче сняла только для тебя. Завтра опять надену. Да не в этом дело… В моем сердце, Лизанька, такая страшная пустота осталась!.. И только вера спасает меня от отчаяния, только молитва за нее день и ночь.
Она горячей, сухой рукой коснулась инертной руки Лизы.
— Вот ты и пойми теперь, что пережила я за эти ужасные полгода! Твой арест, смерть мамы, эта беременность, Адина болезнь. Да… Ведь я долго не понимала, почему его рвет… Ведь я ему отравленное молоко давала. Наконец глаза открылись! И… прости Господи, мои прегрешения!.. Много жестокого я тогда Андрею наговорила. Ведь я так береглась для Ади! Мне так радостно было… лишать себя… всего… для моей крошки!.. Но что будешь делать с этими мужьями? Он какой-то сумасшедший вернулся из Киева. Опьянил его, что ли, этот успех? И сама не знаю, как я поддалась?.. Как он обошел меня?.. Но сердце чуяло, что это… безумство его… даром не пройдет…
Она помолчала, печально глядя на пышные кусты роз, нежившиеся на солнце, на бледное личико с закрытыми глазами, на трагический излом черных бровей.
— И вообще эти мужчины… Как далеки они от нашей души!.. Все у них к одному сводится… Смеемся ли мы или плачем, все будит у них желание… Даже дико, Лизанька! Когда я хоронила маму и плакала на его груди, ища сочувствия, он все с тем же… ко мне шел… И это они называют «утешить»…
Она вдруг покраснела и рассмеялась.
Лиза охнула и прижала руки к сердцу.
— Я начинаю думать, Лизанька, что слова: «высокий, чистый, чувства высшего порядка» — все это женщинами выдумано. А для мужчин — это «одна словесность»… как говорит Капитон… Удивительно несложен у них аппарат душевный! Счастливцы!.. Знаешь, когда скончалась мама, я еще сильнее привязалась к Аде. Мужа это пугает. Он сердится, говорит, что это безумие — в ребенке сосредоточивать всю душу… Возможно! Эта любовь роковая, чувствую… Если б… что случилось с Адей… я не смогла бы пережить… Ах, Лизанька! Ты еще не видала его. Какой он красавчик стал! Ведь ему десятый месяц идет. Он всех знает, всем улыбается. Характер чудный! Зубки есть… На днях ходить начнет. Удивительно быстро развивается! «Чудо-ребенок», — смеется Андрей… И, представь, ничего моего нет! Точно Сонин сын…
— Сонин? — Лиза словно проснулась и села. — Почему Сонин?
— Вообрази: такая игра природы!.. Андрей и Соня так слились в этом личике, что трудно сказать даже, на кого из них он больше похож… Постой! Я сейчас принесу его. Ты взгляни сама… Ведь ты его почти полгода не видала…
— Подожди… Сядь!.. Что я хотела сказать?.. Да… А где она?
— Кто… Соня?.. Ах, Лизанька, это целая драма! Это опять ужас один… Когда тебя арестовали… кажется, недели две спустя, прибегает ко мне Чернов… Да… Как сумасшедший врывается в спальню и начинает рыдать… Что такое? Оказывается, он ревнует к Андрею… Вообрази! Не безумец ли? Кричит, что она его обманывает, что они встречаются где-то в номерах, пока он занят в театре… Что у него есть доказательства… Я хотела его прогнать… А он упал наземь, стал кататься по ковру, хватает мои руки, целует юбку… Совсем невменяемый…
— Н-ну? — Глаза Лизы пронизывали Катерину Федоровну.
— Ну конечно, вздор, бред алкоголика… Эта несчастная Соня! Понимаешь? С первого дня свадьбы он начал терзать ее ревностью. Не смей никуда ходить, ни на кого глядеть!.. На уроки ее конвоирует, с уроков домой провожает… Под окнами подглядывает… Даже Конкины подметили и на смех его подняли… Каково это жене, подумай!.. А если у него репетиция, так он рвет и мечет. А играет он, она изволь торчать за кулисами или в его уборной!.. Мы долго ничего не знали. Сонька, оказывается, скрытна и горда. Я даже не ожидала от нее. Ни одной жалобы!.. На все вопросы: «Счастлива и довольна!..» А сама худеет, тает… Хорошо счастье!.. И вот только после этого скандала у нас глаза открылись. Соня расплакалась и все мне рассказала… Оказывается, он ее бьет… Можешь себе представить, какой негодяй? Бить женщину?.. А она еще защищает его. Ну, не дура ли? Не тряпка ли? «Он, говорит, страдает…» Так бей себя, коли страдаешь, коли тебе больно!.. Я его изругала, то есть на все корки!.. А он ревет… кричит: «Застрелюсь!..»
Она передохнула.
— Измучили они меня невыносимо! Жаль Софью… А Андрей только масла в огонь подливает, твердит ей: «Брось его!» Ну, что хорошего бросать? Точно не знает, как у нас на разводку глядят!
— А почему же он ревнует? Значит… — Лиза осеклась.
Катерина Федоровна вспыхнула.
— Ничего не значит… Значит, что он — набитый болван!.. Разве Соня чужая Андрею? Из-за того, что он ее повезет в оперу или на выставку, делать такой скандал?.. Я и то Андрею говорила: «Брось!.. Не связывайся…» Сердится: «Это, говорит, возмутительно! Нельзя потакать такому безумию! Я, говорит, из принципа не уступлю… Раз Соня хочет идти со мной в оперу, она должна идти, хотя бы он голову себе размозжил после того!..» Ты ведь знаешь его взгляды, Лиза?.. И до того его ненавидит Чернов, что, ей-Богу, я одно время боялась, что он его где-нибудь ночью подстережет, да и всадит ему нож в сердце… От такого неврастеника злосчастного все станется… А Андрей смеется: «Я, говорит, ногтем его придавлю… Есть кого бояться!»
— А где… она теперь? Сюда часто… приходит?..
— Да их нету в Москве давно… Как начался пост, он ее увез в именье дяди, под Харьковом… Каков?.. Заработка лишил, уроков казенных. «На что, — спрашиваю, — жить будете?» Отвечает: «На подножном корму проживем до лета у дяди…» Нервы, видите ли, у него развинтились… А на лето взял ангажемент… Турне по волжским городам. Хочет и Соню пристроить на сцену. Ужасно!.. Такой вертеп, такой омут! Слава Богу, что мама не дожила до этого горя! «Не стану, говорит, я врозь с нею жить! Лучше петлю на шею…» А Андрей кричит на него: «Сам на тебе затяну петлю с наслаждением… Только влезь, Бога ради, а чужой век не заедай!..» Плакала Соня ужасно. Советовалась со мной, как быть. Ну, что тут скажешь? Муж… Не туфля, чтоб с ноги сбросить. По этапу стребует… Конечно, можно и отделаться от него. Хоть и канитель это ужасная. Но главное, что она его жалеет, любит по-своему… Уж за что любить такого лодыря, тайна великая!.. Но боюсь, что все это кончится драмой…
— Так ее нет здесь? — медленно сказала Лиза и опять автоматичным жестом провела рукой по глазам, точно паутину снимала.
Когда счастливая мать принесла очаровательного ребенка, одетого «девочкой» в батистовое платье, все в кружевах и прошивках, и поднесла к тете это точеное личико, — мрачные и пылающие глаза так испугали Адю, что он залился слезами. Но Лизу не тронул этот испуг. Она не поцеловала когда-то безумно любимое дитя. Она отвернулась. И пока сконфуженная мать, тщетно стараясь успокоить мальчика, уносила его в детскую, Лиза думала: «Она не знает, почему в его лице слились черты Андрея с чертами Сони… Но я это знаю! В объятиях Кати он грезил об этой девчонке. Он изменял Кате даже в такие минуты… Чего стоит любовь такого человека? Чего стоят его признания? Пылая любовью ко мне тогда, он обнимал жену… Как сумасшедший… Я чувствовала, что такое безумство не пройдет даром… — Она скрипнула зубами и схватилась за волосы. — Порыв, предназначавшийся мне, достался другой… Ха! Ха!.. Не все ли равно? Ха! Ха!.. Я это тоже знала и предчувствовала… Весь изолгался… Впрочем, нет… Мне он не лгал. Меня не щадил. Любовь — цель, а люди — средство… Любовь — огонь, а женщина — сосуд… Не все ли равно, какой?.. Золотой или глиняный?.. Пламя все то же… Нет, он не лгал… Он жесток и умеет идти к цели. И не хочет себе отказать ни в чем… И только я — жалкая, я — презренная, не умею быть жестокой, не умею взять, что хочу!..»
Странная жизнь началась тогда в семье Тобольцевых… Все шло как бы по-старому: ходили на службу, хлопотали по хозяйству, принимали гостей, пили и ели, и спали, и смеялись… А со стороны казалось, что все они… «представляются», как говорят дети… Все стараются что-то делать, что-то говорить и смеяться, чтоб никто не догадался и не расслышал чего-то страшного и тайного, о чем все думали, но о чем нельзя было говорить, о чем не надо было другим догадываться… Стоило Лизе войти в комнату, как смех и говор замирали мгновенно. Казалось, она пришла откуда-то из другого, таинственного мира — гость на миг — и завтра уйдет опять. Куда?.. Никто не знал… Сначала всем казалось, что недалекая развязка — тюрьма или ссылка — выделяет ее так резко от простых, обыкновенных людей… И что совестно смеяться, петь или говорить о жизненных дрязгах перед той, кто так много выстрадал и кому впереди еще так долго страдать… Но только долго спустя Тобольцев, его мать и жена поняли свои предчувствия, поняли причину этой грусти, этого несознанного страха… Лиза была не такая, как все… Печать роковой судьбы лежала на ее челе…
Скоро примчались Таня, Бессонова и Кувшиновы. Лиза на целые часы запиралась с гостями, но их беседы также не могли согнать с лица Лизы этого жуткого выражения отчужденности, как бы обособленности в этом мире.
Катерина Федоровна в первый раз очень сухо встретила Таню, почти загородила ей дорогу.
— На что она вам теперь? — кинула она в лицо девушке. — Измучили, отняли здоровье, рассудок… И опять покоя не даете? Чего вам от нее нужно? Кажется, дорогой ценой заплатила она за ваши бредни?..
— Мы с вами на разных языках говорим, Катерина Федоровна, — спокойно возразила Таня, делая небрежный жест своей крупной загорелой рукой. — И охота вам себя беспокоить понапрасну? Все равно не столкуемся…
— Стыдитесь! Такая молоденькая, и сердца в вас нет… Ну, ступайте! Полюбуйтесь, что от нее осталось… Да не попадайтесь на глаза мужу ее! Он слово дал, что донесет на вас всех… И вот вам крест, что я его не остановлю!
Таня весело рассмеялась.
— Вот захотели! Чтоб мы всякого обывателя бояться стали!.. Чего ж бы мы все после этого стоили? Ах, Катерина Федоровна, ужасно мне обидно, что вы в стороне стоите и засорили вам мозги с детства!
— Что такое???
— Ей-Богу, обидно, что вы не с нами! Я вас недавно только разглядела… Сначала сдуру-то игнорировала…
— Гос-споди, Боже мой!
— А вот когда за Минной Ивановной ходить мне пришлось зимою, делать-то мне было нечего… Одни руки работали, не голова… Тут вот захотелось мне вас понаблюдать. И представьте! Удивительные результаты… Я вас ни презирать, ни ненавидеть уже больше не могу…
— Прикажете благодарить? Ха!.. Ха! — раскатисто рассмеялась Катерина Федоровна, побежденная юмором этой сценки.
— Вот-вот, именно эта ваша выдержка, глубина самопожертвования, энергия ваша… Господи, как это редко и ценно! Ведь вы — сила… Огромная сила! И как больно думать, что вся эта сила гибнет здесь! — Таня широко развела большими руками. — Будь вы с нами, вы заняли бы сразу выдающееся положение, такой характер, как вы!.. Катерина Федоровна, позвольте вам одну брошюрку принести…
— Мне? Брошюрку?.. — Она вдруг совершенно серьезно перекрестила Таню. — Ну, ступайте, милая! Ха!.. Ха!.. Я вижу, вас бояться нечего…
— Да разве я хочу, чтоб меня боялись? Боже мой!.. Я же вам добра желаю… Ведь революция идет, поймите! Не нынче-завтра она разразится… И тогда рухнет все, чем вы живете… Все, во что вы душу вложили!.. Неужели вам не страшно на песке строить? Неужели вам не страшно жить на вулкане?
Страстность и искренность этих слов, помимо их жуткого смысла, произвели на Катерину Федоровну впечатление сильнее, чем она хотела бы показать… Но она мягко и сдержанно ответила:
— В вашу революцию не верю… Коли делают ее такие дети, как Лиза и вы, то долго еще мы, «буржуи», как вы изволите выражаться, можем спать спокойно… Страшна пугачевщина… А до нее, слава тебе Господи, еще далеко!.. Мне вот только больно за всех вас, наивных. Ведь небось и у вас, Таня, мать есть?.. Думали ли вы о ней хоть одну минуту, коли вы свою-то жизнь и свободу ни во что не цените?
— Во-первых, моя мать давно от меня отреклась… А во-вторых, идея, Катерина Федоровна, выше всего на свете!.. За нее на костер шли когда-то, в цирк львам на съедение. А теперь на виселицу… Ни семья, ни любовь идейного человека не удержат… А не будь этого, во что обратился бы мир? — И с этими словами, ласково кивнув головой, Таня прошла к Лизе.
Этого разговора и впечатления своего Катерина Федоровна мужу не передавала. Впрочем, она давно перестала быть с ним откровенной. Раздражение против него накоплялось и тяжело оседало как бы на дно души. И всякого пустяка было довольно, чтоб поднять эту муть и отравить жизнь повторными переживаниями. Она не принадлежала к натурам, которые легко прощают, легко забывают… И продолжают надеяться, ставя крест на прошлом. Ее прошлое волочилось за ней, как вериги, постоянно будя ее желчь. И если бы не было у нее отдыха в дружбе с Капитоном, она чувствовала бы себя несчастной. Да… Один только год, и как изменились отношения! Где «расцвет родственных чувств», над которым смеялся Тобольцев прошлое лето на этой самой даче? Где мир и светлые надежды? Где эти тихие мечты о безоблачном будущем? Где их литературные и музыкальные вечера? Где счастье, наконец? Счастье, которое она вырвала у судьбы? Где полная чаша радости, к которой она жадно припала пересохшими устами, из которой жадно пила, уверенная, что никогда не иссякнет эта радость?.. Счастья нет… Нет давно! Кто виноват?.. Ей не в чем упрекнуть себя. Да!.. Она это говорила себе не раз с мрачной гордостью… Разве она изменилась за этот год? Не осталась ли она той же любящей женой, покорной невесткой, преданной сестрой, образцовой матерью и хозяйкой?.. А между тем неуловимо изменилось все… Ей не о чем говорить с свекровью, ей не о чем говорить с Лизой. Да, да?.. Как будто обе они умерли, а здесь бродят только их призраки, бестелесные, неуловимые и далекие… И Андрей стал чужой… Одно осталось неизменным — их страсть… Долго подавленная, эта страсть у нее иногда прорывалась в бурном порыве, сводившем их обоих с ума… И только в те мгновения — да… как это ни ужасно!.. только тогда, сплетаясь руками, стиснув друг друга в каком-то бессознательном, жестоком, исступленном стремлении к уничтожению, — в экстазе наслаждения они чувствовали, что сливаются на миг их далекие души… Да, это у нее еще осталось!.. Да, он еще любил ее… Ах! Но разве о такой любви мечтала она, выходя замуж?
Вся жизнь его с утра до вечера была для нее сплошной загадкой. С кем он видится? К кому стремится его изменчивая душа? Чем полна она?.. Теперь Катерина Федоровна не решалась приподнять хотя край завесы, прятавшей от нее любимого по-прежнему беззаветно Андрея… Ей было страшно. Да… Ей приходилось сознаться в своем малодушии. Ей хотелось щадить себя ради Ади и будущего ребенка и на многое закрыть глаза. Но разве не в интересах этих самых детей она должна была бороться за свое влияние? И она боролась… Как львица кидается на защиту детенышей, так кидалась она в бой со всеми этими веяниями и связями, отымавшими у нее мужа, отца ее детей. Жизнь обратилась в какую-то тайную глухую войну, где не было места тому, что называют счастьем… Но теперь она уже не верила, как год назад, что победит. И ей было страшно…
И казалось бы, с каких пустяков началась эта трещина, сначала незаметная, теперь расползающаяся все шире!.. Еще прошедшую зиму, в пору самого гордого расцвета ее семейного счастья, когда родился Адя, начались эти мелкие, враждебные стычки. Она, конечно, требовала многого для ребенка: нынче повязку Hélène-Julienne[243], чтоб Адя не захлебнулся в ванне; завтра купальный столик, стоивший пятнадцать рублей; затем карманные весы, чтоб следить за питанием… Он, посмеиваясь добродушно, для ее спокойствия выписал ей из Парижа эту повязку… «Хоть нас всех в корыте мыли и никто из нас не захлебнулся, но изволь… Авось нервы твои успокоятся!» — сказал он. Но уже купальный столик вывел его из себя.
— Это еще зачем? Не было печали!
— Ах, Андрей, ты ничего не понимаешь! У Жука сказано… — И она принесла ему книгу, откуда прочла целую страницу.
Но он сердился:
— Выбросить пятнадцать рублей! Как же мы-то все росли? Как же у других? У бедных людей?
— Мы не бедные. Наконец, это не для чужого… Твой сын… И удивляюсь я на твои возражения!..
Когда же она потребовала карманные весы, стоившие двадцать пять рублей, ссылаясь на того же Жука, он бешено впервые закричал на нее:
— Ах, избавь ты меня, пожалуйста, от всех твоих жуков и тараканов! Ты просто невменяемой становишься… Кругом столько нужды, а она хочет четвертную бросить на нелепую роскошь…
— Здоровье Ади для меня все! Не роскошь и не нелепость…
— Это буржуазные затеи… И вся эта книга написана только для богачей! Я сожгу ее, если ты будешь тыкать мне ею в глаза каждую минуту…
Но она тоже кричала вне себя:
— Какой ты отец? Какой ты муж? Мне стыдно за тебя!.. Не могу тебя уважать после этого!
— И пожалуйста, не уважай! Я не гонюсь за этим!
И он ушел, хлопнув дверью.
Это была их первая тяжелая ссора. И все это вышло так неожиданно, что Катерина Федоровна разрыдалась. Они не говорили два дня.
— Так ты не купишь столик? — спросила она его через неделю.
— Нет. Из принципа не куплю… Теперь я вижу, это — мания. Этому конца не будет… Отказываюсь раз и навсегда потакать твоим прихотям!
— Ну хорошо… Куплю сама…
Карманные весы, конечно, появились в доме. Хотя они годились ребенку только до полугода, но разве следить за правильным питанием Ади не было ее первой обязанностью?
Но Катерина Федоровна никогда не простила мужу этого разочарования. По ясной глади ее чувства к нему легла тогда первая трещина. Не раз она укоряла его: «Как можешь ты жалеть на Адю, когда бросаешь сотни на каких-то художников и курсисток?»
Раз в отсутствие Тобольцева пришла курсистка. Катерина Федоровна пригласила ее в гостиную. Это была бедно одетая, робкая девушка с землистым цветом лица. Она охотно рассказывала о себе: отец ее дьякон, семья у них огромная, нужда большая. Она кинулась на акушерские курсы в надежде, что «Общество вспомоществования учащимся женщинам» внесет за нее плату за первый год. Но у «Общества» нет ни копейки.
— А какая плата?
— Тридцать пять рублей… — ответила та.
— Это удивительно! Рассчитывая на каких-то «добрых людей», вы ехали на последние деньги в столицу? Неужели вы не понимаете, что это безумие? Разве кто-нибудь обязан вам помогать?
— Я разве сказала… обязан?.. Я так хочу учиться…
— И учитесь, если у вас есть средства, но раз их нет…
— Если бы вы знали, как тяжело на плечах у семьи сидеть!
— Еще бы!.. Но разве чужим на шею легче садиться? Меня удивляют эти требования, — говорила она, взволнованно бегая по комнате и не видя потупленной головы девушки и ее дрожащих губ. — Я сужу по себе: если бы у меня не было образования, я пошла бы в бонны, горничные, в кухарки, в прачки… Да, да, да!.. Я никогда в жизнь не попросила бы копейки у чужого человека!
Девушка встала. «Извините, пожалуйста!» — глухо прошептала она.
Катерина Федоровна осеклась. Нужда слишком ярко отпечатлелась во всем облике этой курсистки. Вспомнилось собственное прошлое.
— Нет, постойте!.. Я не хотела вас обидеть. Сядьте!.. Я вам совершенно искренно высказала свой взгляд на эти вещи и как я поступила бы сама в данном случае… Ведь я же не обязана думать, как вы. Мне уж тридцать лет, и меняться поздно… Теперь скажите мне правду: почему вы обратились именно к моему мужу? Кто вас послал?
С трудом сдерживая слезы, девушка рассказала, что в «общежитии», где она приютилась, имя Тобольцева пользуется огромной популярностью.
«Какая она худая!.. Наверное, голодна…» Катерина Федоровна сразу смягчилась. Она велела подать самовар, холодного мяса и сумела победить застенчивость курсистки, радушно угощая ее.
— Мне пришла идея… Я съезжу к свекрови. Знаю, что она не откажет. Я у нее никогда ничего не просила.
— Честное слово, я верну… При первом заработке…
— Верю, верю… Не плачьте, пожалуйста! — ласково сказала Катерина Федоровна. — Завтра в этот час приходите. Деньги будут… Только втолкуйте вы всем вашим товаркам, чтоб они оставили моего мужа в покое! Подумайте, откуда ему взять? Мы живем его жалованьем. Капитала у нас нет…
— Мы этого не знали, — лепетала девушка, и щеки ее пылали.
На другой день курсистка получила деньги. Катерина Федоровна очень просила удивленную свекровь никому — тем паче Андрею — не рассказывать об этой ее просьбе. Весь этот случай она скрыла от мужа, и ей казалось, что выход найден.
Но она ошиблась. Всю прошлую осень, вплоть до Рождества, это были нескончаемые звонки, целая толпа выброшенных за борт людей: исключенных студентов, жен ссыльных, маявшихся без работы отцов семейства, разбитых параличом артистов, художников без заработка… Они цеплялись за Тобольцева в страшном крушении своих надежд, в отчаянной борьбе за жизнь… Они не хотели, они не могли понять негодования Катерины Федоровны… Что им за дело до того, что он им чужой, этот Тобольцев, имя которого было на устах во всех редакциях, во всех конторах, подвалах, во всех «углах»?.. Что за дело до того, что они не видели его ни разу?.. К нему шли в минуту безысходного отчаяния, в него верили, как верят в чудо… И то, что потрясало Тобольцева до глубины души, что делало его рабом всех этих цеплявшихся за него людей, — совершенно ускользало от его жены. Когда ей говорили: «У меня семья… Я два года бьюсь без места, мы все заложили, все проели…», она логично спрашивала: «Но откуда же мой муж создаст вам место? Почему вы на него рассчитываете?» Когда жена ссыльного или исстрадавшаяся от нужды курсистка прибегала, прося дать ей работу, она возражала: «У нас не бюро. Почему вы думаете, что Андрей может найти работу для вас?» Психология этих людей была ей непонятна…
— Об одном прошу, — молил ее Тобольцев, когда до него все-таки доходило окольным путем кое-что из этих глухих драм. — Не выходи ни к кому для объяснений! Отвечай через прислугу, что меня нет дома. Это будет во сто раз лучше, чем то, что ты делаешь…
Она тоже возмущалась. И стена между ними росла все выше.
Тобольцев вывесил на двери объявление, что для всех, желающих видеть его, он дома от шести до семи.
— Единственный час, который мы проводили вместе! — говорила ему жена. — Ты либо в театре, либо на репетициях своих дурацких. И даже этот час ты отымаешь у меня? Бог с тобой, Андрей!.. Нас разделили чужие люди…
Один раз она с насмешкой сказала мужу: «А еще смеешься над филантропками? А сам-то?»
— Ты, Катя, путаешь понятия… Впрочем, не ты одна… Что значит филантропия? Любовь к человеку… Да, я люблю жизнь, я ценю человека! Мне дорого поставить на ноги падающего, дорого бросить веревку утопающему… Благотворитель этого не делает. Имея миллионы, он затыкает трешницей глотку просителя… Я отдавал последнее. А когда у меня не было своего, то шел к тому, у кого было, и брал, не стесняясь… Да, было время, когда за меня цеплялись разные калеки и пауперисты… Но я сумел сбросить их с своих плеч… Меня называли жестоким, пусть! Я этого не боюсь… У меня нет уже моей юношеской сентиментальности. Трагедия вырождающихся уже не вызывает трепета в моей душе… Я знаю, что жизнь коротка, и она слишком ценна, чтоб тратить ее на милосердие… Дорого в ней только творчество…
Этот разговор отчасти успокоил Катерину Федоровну. Но она все-таки сердито возражала: «Разбираться всегда не мешает… Довольно тебе узнать, что пришла курсистка, студент или рабочий, ты уж — ах!.. Карман готов вывернуть…»
— И в этом ты ошибаешься!.. Пауперисты бывают и между учащейся молодежью, и ни малейшего сочувствия во мне они не вызывают. И помогать деньгами я уже не могу, у меня их нет… Да и не хочу!.. Это деморализует… Но я ставлю на ноги, я создаю работу… Кто не умеет и не хочет работать, пусть не идет ко мне!.. Но моя дверь открыта всем, кто борется, кто ищет, кто цепляется за жизнь, кто сам способен к творчеству… кто, беря у людей, отдает им сторицею…
В марте, уже после ареста Лизы, Катерина Федоровна из газет узнала о бедственном положении одной крестьянской семьи, у которой кормильца, жившего извозом, забрали в солдаты. Она съездила по адресу и попала в подвал. Там наплакалась, глядя на голодных ребят и на отупевшую, растерявшуюся от горя бабу, и тут же решила взять на себя заботу о семье. «Деньгами не отделаешься, — сказала она Капитону. — Надо бабу к делу пристроить, детей в приюты поместить… Поможете мне? А?..» Капитон вызвался с радостью. Не прошло и недели, как Катерина Федоровна и ему посадила на шею другую солдатскую бобылку с детьми. Анна Порфирьевна и Лиза дали денег. Но Катерина Федоровна ничего не умела делать вполовину. Не прошло и месяца, как она привязалась к Акулине и ее ребятам, нашла ей место, мальчика отдала в ремесленное училище на степендию свекрови, маленьких в приюты. «Нечего реветь! — говорила она. — На улице изболтаются… И в твоем подвале захиреют… Не дури!.. Не люблю глупых слез…»
Она как-то сказала мужу: «Собрал бы, что ли, по подписке для них что-нибудь… Ведь для своих ссыльных стараешься? Чем они хуже?..» Но он остался глух к этим просьбам. Его и так осаждают, голова идет кругом… «Избавь, ради Бога!» — сорвалось у него. Она промолчала, но глубоко в сердце затаила обиду.
И не было события в политике или в общественной жизни, на которое они глядели бы с мужем одинаково. Все было поводом для спора. Когда мир содрогнулся от ужасного боя при Цусиме и Тобольцев говорил, что теперь конец войне, Катерина Федоровна с пылавшим лицом крикнула ему: «Только изменники могут так говорить! Тебя повесить мало!..»
О, если б не дружба Капитона!.. Если б не его молчаливое обожание… Да, да! Зачем лицемерить? Обожание, которое она чувствовала в каждом взгляде и которое наполняло горделивой радостью ее израненную душу, — что было бы с нею в эти ужасные часы отчуждения, когда она билась головой о высокую, слепую стену, отделявшую ее от Андрея?..
Она никогда не жаловалась на мужа. Но ее лицо было слишком выразительно, чтоб скрыть гнев или страдание. В эти дни трагического одиночества ее властный голос вспыхивал лаской, когда «куманек» являлся покоротать вечерок…
Он тоже не был счастлив в семейной жизни и понял это только теперь… И дела шли все хуже, благодаря не столько войне, уже пошатнувшей общее благополучие, но какой-то растущей, стихийной хаотичности… «Никаких сделок… Не только у нас, в магазине, всюду застой. На бирже вяло. Золото уходит. Много крахов, и предвидятся еще новые… Какая-то неразбериха во всем…» — жаловался он. Да… Что-то темное, загадочное подымалось на горизонте. За один год изменилось все неуловимо и непоправимо, как меняется ландшафт, когда жуткая мара вдруг заслонит солнце зловещей дымкой…
А между тем Андрей любил ее… Да! Любил, несмотря ни на что!.. В дни ссор, в часы тяжелых сомнений Катерина Федоровна вызывала в памяти эти минуты любви. Когда он вернулся из Киева, странное что-то вошло в ее мирную жизнь. Что-то тревожное и знойное, что разом отняло у нее власть над собой, прогнало сон, пошатнуло нервы… Он зажег всю кровь безумством своих ласк… Он опьянил ее душу. С мощным порывом воспрянула ее долго дремавшая, долго подавляемая страсть и поработила ей опять эту сложную, изменчивую натуру Андрея…
Весной, после ареста Лизы, муж повез ее на картинную выставку известного кружка «тридцати шести»[244]… С сияющим лицом, под руку с женой, прижимая к себе ее локоть, он бродил по залам… Они не были одни ни на минуту. Художники-экспоненты, рецензенты и просто публика поминутно подходили к нему. Ей было приятно, что все его знают, все интересуются его мнением. Ей льстило, что незнакомые люди оборачивались на их пути, шептались и глядели им вслед. И шли за ними, прислушиваясь к его словам… Она чувствовала в этот день, как в тот памятный вечер у портрета Бакунина, что он выше ее головой, что он, действительно, человек недюжинный и что гнездо, в котором ей так хорошо, для него золотая клетка. Но… она тогда еще и мысли не допускала, что он может разбить брусья этой клетки и улететь в далекий мир.
Он подвел ее к полотну, издали казавшемуся одним ярким пятном. С него дерзко, весело и упрямо глядела на них простая молодая баба[245]. От ее синих глаз, от кирпичного румянца, от широкой фигуры, от паневы и красного платка на голове, казалось, пахнуло на них теплом живого тела…
— Вот она! — восторженно сказал Тобольцев и точно замер. Казалось, ее одну он искал среди всех этих полотен.
— Неужели она тебе нравится? — робко спросила его жена.
Он радостно засмеялся и взъерошил волосы.
— Еще бы!.. Когда она на тебя похожа…
— Благодарю покорно… Ха!.. Ха!..
— Ей-Богу, похожа… В ней, как в тебе, нет изящества… духовности, если хочешь… Но есть темперамент и сила. Органическая, несокрушимая сила какая-то. Ха!.. Ха!.. Чувствуешь ты ее?.. Я точно дыхание ее слышу… И я понимаю художника. Если он похож на меня, тем более он должен любить таких… Это полный противовес… то, что создает неуловимую внутреннюю гармонию двух… вызывает бессознательное любопытство, влечение и ужас, если хочешь… как пред чем-то диким, неведомым, но властным… И наличность всех этих условий создает элемент захватывающей страсти…
И он поглядел на Катерину Федоровну «обжигающими глазами», от которых вся кровь кинулась ей в лицо.
V
Степан вернулся из Крыма неожиданно, как всегда, и остановился на квартире Бессоновых. От них он узнал, что Лиза на свободе… Тобольцев, вызванный Бессоновым по телефону, заперся наедине с Потаповым. Степан бегал, хватаясь за голову, с безумными пылавшими глазами… Никогда Тобольцев не видал его таким, и сила этой страсти глубоко поразила его.
— Я должен ее видеть! — твердил Потапов с упорством маниака. — Должен говорить с ней… Я не могу жить без этого!.. Привези ее завтра на Таганку…
— Это страшный риск, Степушка… Ты понимаешь?..
— Ах, один конец, Андрей! Без этого свидания мне пропадать… Я сейчас ни на что не годен. И не все ли равно!.. Я за эти две недели не раз уже глядел в глаза смерти… После всего, что мы пережили в Севастополе, все ваши риски таким ребяческим вздором кажутся…[246]
Действительно, он страшно изменился. Сердце работало плохо. Румянец, краска губ, блеск глаз — все исчезло… Ему можно было дать сорок лет.
— Надо ехать, Лиза, — сказал Тобольцев. — Спрячь в сумку вуаль, накинь шарф на голову и тальму надень. У заставы мы возьмем лихача, поднимем верх… А к обеду мы вернемся…
Лиза повиновалась. У нее уже не было своей воли…
Странное чувство охватило ее, когда она вошла в старый дом… Казалось, не полгода — века прошли с того памятного дня. И более ярко, чем когда-либо, почувствовала она, что прежняя Лиза умерла…
Она вошла в свою комнату и села на золотистую кушетку. Контраст между ее мятежной душой и тишиной нежилого дома показался ей трагическим. Ей казалось, что она сидит в комнате умершей. И жутко как-то дотронуться до этих пыльных предметов, которых касалась когда-то живая рука…
Тобольцев по-старому сел подле…
— Милая Лизанька, зачем этот мрак в твоих глазах?.. Вспомни твою жизнь до момента встречи со мною. Как мало красок было тогда в твоей душе! Как бледны были твои дни!.. Ты была алмазом, спавшим в безднах земли. Никто не знал, чего ты стоишь… Но жизнь властно исторгла тебя из мрака. Грань за гранью проводила она в душе твоей. Она несла тебе страдания, слезы, сомнения, тоску… Мой любимый писатель сказал: «Все в мире имеет смысл, в особенности страдание»… Ты прошла через него, как алмаз — через огонь. И вот драгоценный бриллиант заискрился и заиграл всеми красками… Лиза, теперь отбрось последний страх… Сумей разгадать последнюю тайну — самое себя!..
Она подняла голову и жадными очами впилась в его зрачки. От его слов, от его голоса на ее опаленную душу повеяло свежестью, повеяло сказкой… волшебной возможностью…
— Загляни в свою душу, Лиза… Что видишь ты там, в этой бездне? Ты тайна для себя. Шаг за шагом, медленно подымаемся мы все из долины в гору, за которой горит солнце… Обидно умереть, не увидав его! А сколькие умирают в долине, во мгле!.. Но каждый пройденный шаг — это победа духа! Надо идти выше, чего бы это ни стоило! Надо понять себя…
— Я устала, Андрюша! — сорвался у нее невольный стон. И голова ее легла на его плечо, как два года назад.
— Нельзя останавливаться, Лизанька! Назад дороги нет! Остановка — это смерть… Покой — это смерть. Сама жизнь ведет тебя… Помнишь в Киеве? — Она вздрогнула и хотела вырваться из его рук, но он не пустил. — Я говорил тебе, что ты найдешь дорогу из дремучего леса. И вот уже ты вступила на верный путь. Не бойся! Иди!
— Ах, эта ночь!.. Если б вернуть ее!
— Ничто не повторяется в этом прелестном мире. Те условия никогда не станут на нашем пути… Но будут другие…
— Никогда!.. Я не верила тебе, глупая… Ты меня обманул. Ты говорил, что вся твоя душа полна мною… А не успел вернуться, к жене кинулся… Боже мой! Что я выстрадала за эту неделю! Как я не поседела с горя?.. Андрей! У тебя нет души!
Он следил за нею потемневшими глазами, пока она металась по комнате, ломая руки. Этот взрыв отчаяния обрадовал его. Все лучше, чем это загадочное оцепенение.
— Ты несправедлива, Лиза. Два года назад ты мне говорила: «Отдай мне душу!..» Но разве у меня одна душа? У всех у нас мириады душ, которые, как саламандры, вечно родятся и умирают в огне желаний. Загляни в себя! Разве ты та, что год назад отдалась Степушке?.. Вот в этой самой комнате? Разве ты та, которая отталкивала меня полгода назад в Киеве, когда я молил тебя отдаться мне?.. Разве я тот, что был вчера? И разве я останусь тем же завтра?.. Река течет. И берега все те же… Но воду нельзя удержать. Сколько ушло ее!.. Сколько образов отразила она!.. Сколько предметов унесла в своем течении!.. Рамки нашего тела неизменны с виду. Формы духа изменяются бесконечно… Ты рассуждаешь, как женщина, как сектантка… Но я верю, что лес позади… Дай ручку! Сядь ко мне… Поближе… Так… Мою любовь к тебе, Лизанька, несмотря ни на что, ты должна чувствовать. И тебе не в чем упрекать меня! Обман? Измена? Грех?.. Я не знаю этих слов… Моей душе все это чуждо. Я люблю тебя и желаю. И ты меня любишь… Но сейчас войдет Степан, и возьмет тебя всю… И ты не оттолкнешь его… И разве я могу тебя за это осуждать или ненавидеть? Если ты счастлива, Лиза, счастлив и я…
— Боже мой! — простонала она и спрятала лицо в руках.
Его голос вдруг вспыхнул страстью.
— Гляди чаще в глубину души!.. С закрытыми глазами гляди и слушай!.. Там дремлет Тот, кто знает все пути… Я чувствую иногда, как Он просыпается. Его рука ведет меня, слепого и покорного… И я иду без колебаний… Потому что я знаю: этот путь — есть правда и жизнь!..
Она открыла лицо и задрожала вся, с головы до ног… Казалось, она впервые расслышала этот таинственный зов в своей собственной душе… Но в этот миг вошел Потапов.
Они не слыхали его звонка, его стука в дверь. Это было так неожиданно, что они не успели даже отодвинуться. Потапов это видел… Только на одно мгновение задержался он на пороге. И вдруг, с исказившимся лицом, перебежал комнату и рухнул на колени перед Лизой.
Тобольцев вскочил. Лиза тоже хотела подняться… Но Потапов обхватил руками ее ноги и зарыдал…
Не помня себя, весь бледный, Тобольцев выбежал из дома…
Сколько времени он бегал по переулку, хватаясь рукой за сердце, останавливаясь внезапно, глядя на окна и озираясь по сторонам? Был ли это час? Больше? Или меньше?.. Он не смел вернуться, он боялся помешать… Он чувствовал, что за стенами этого дома двое близких ем людей переживают драму. И кто скажет, не последний ли это акт?
Впоследствии, вспоминая мгновения, когда он держал в объятиях это неподвижное тело, Потапов ничего не мог восстановить из хаоса невыразимо-острых, стихийно-знойных ощущений, подхвативших его, как щепку волной, — бессильного, безвольного, слепого… Было ли это наслаждение без края? Было ли это страдание без меры? Жил он или умирал все эти мгновения? Кто скажет?.. Но одно только было незабываемо и ясно: чувство острой тоски, ножом пронизавшее его сердце… Маленькое личико с огромными, неподвижными глазами осталось в его памяти навсегда… Эти глаза, когда он вошел…
Улыбнулись ли они ему хоть раз за эти часы забвения?.. О нет… Мрак и холод веял из них. Худенькое, стаявшее тело не дрогнуло ни разу от пыла его больной страсти, от огня его исступленных ласк… Как будто она была не живая…
«Это ничего… это ничего… — говорил он себе потом, вспоминая. — Она всегда была такой… Она не может быть иной…» Но жуткое чувство не проходило… То чувство, которое сдавило ледяной рукой его сердце, когда после взрыва его страсти, пассивная и далекая, она села опять на кушетку, поправила волосы и поглядела через его голову куда-то, как будто его не было в комнате.
Ему стало страшно. «Лизанька! Как ты похудела!.. Как изменилась ты, бедняжечка!.. Я не прошу простить меня, Лизанька, за все, что ты испытала там. Ты это делала не для меня. И ничего тут изменить я не мог… Но теперь довольно! Ты надломишься… Если ты умрешь, умру и я. Да… Да! Неужели ты этого не чувствуешь, Лиза? Неужели ты этого не поняла сейчас?! О, если это так… значит… бесконечно далека от меня душа твоя… И не могу я уже найти ее…»
Она молчала. Она, всегда жалевшая его, всегда чуткая к его муке… Почему?.. Холод и мрак опять глядели из ее глаз. И он не узнавал ее лица… Казалось, какая-то грозная тайна вошла в ее жизнь. Казалось, он стоит перед черной, наглухо запертой дверью. И если даже он разобьется головой об эту дверь, она, отделенная ею от мира, не услышит его стонов.
Он содрогнулся. Внутренний голос говорил ему, что он потерял ее навсегда.
Они долго молчали… «Ну что же? Что же теперь?» — силился он понять, сидя с закрытым лицом, далеко от нее, напрягая свой мозг, чтобы вырваться из рокового кольца жгучего отчаяния. «Не о себе… о ней надо думать! Ее жизнь, быть может, рассудок на волоске… Андрей прав. Спасать надо!»
Он подошел и сел рядом. Он говорил ей о необходимости бежать за границу, бежать немедленно. Там будут новые люди. Новые формы жизни и впечатления… Надо бросить работу хоть на год. Пожить у моря, поправить нервы… Теперь недолго ждать. Она вернется скоро… Все вернутся…
В последний раз поцеловал он ее, неподвижную и бесстрастную. В последний раз с мученьем взглянул в это маленькое трагическое личико «Лилеи»… И вышел из комнаты, закрыв лицо руками.
— Прощай, Степушка! — расслышал он уже за дверью.
Показалось это ему? Или нет?.. Вмиг он очутился подле, сжимая худенькие ручки, ища взгляда этих скорбных глаз, блуждавших по комнате… О! Унести хоть кроху ее нежности с собой в этот далекий мир, где ей не будет места… Унести хоть тень ее былой ласки!.. Его слезы капали на ее руки…
— Степушка… прощай! — заговорила она глухо, как бы с трудом, все блуждая взором по предметам и не видя их, как слепая. — Мы никогда уже не встретимся… Я это чувствую…
Он сполз к ее ногам и зарыдал, как мальчик, пряча голову в ее коленях… О да!.. Они никогда уже не встретятся. Он это знал. В этот краткий миг, когда его разбитая, измученная душа подошла к грани, за которой завесой Повседневного скрыто от нас будущее, она задрожала в ясном предчувствии Неизбежного… «Они уже не встретятся…»
Он не помнил, как вышел из дому, как наткнулся на Тобольцева в переулке. У того замерли все вопросы, когда он увидал лицо Степушки… Молча они прошли шагов сто…
— Ее надо увезти… Ей бежать надо скорее, — сказал как-то невнятно и бесстрастно Потапов, так же как и Лиза, куда-то глядя перед собой немигающими глазами. — Ты это сделаешь?
— Да… Конечно… Разве ты думаешь…
— Ее надо спасти, Андрей! Я нынче видел в ее лице смерть…
Тобольцев содрогнулся.
Они прошли еще с четверть версты в жутком молчании, не замечая, что молчат; не замечая прохожих… без всяких предосторожностей. Все казалось бледным и ничтожным перед тем, чем были полны их души…
На углу они простились. На одно мгновение встретились их глаза. На одно мгновение сверкнули они, отразив бесконечную гамму чувств… Крепкое пожатие руки… И фигура Потапова скрылась за углом…
«Спасти, спасти!..» — било в виски Тобольцева, пока он спешил за Лизой. «Да… Степушка силой своей высокой любви раскрыл нам тайну этого лица… На нем печать уходящих».
…………………………
Они вернулись к обеду, пройдя пешком весь просек.
— Куда вы пропадали? — удивилась Катерина Федоровна.
— В Богородское ходили — чай пить, — ответил Тобольцев.
Но Федосеюшку они не обманули. Она видела, как они спешили к заставе. Лицо Лизы поразило ее… Она поняла все…
«В Таганку ездила… крадучись… Не обманешь, нет! Проклятущая!.. Думала — под семью замками… Свет увидала… А она? На ж тебе!.. Это поднадзорная-то? А!.. И не помешать ведь… Чем помешаешь? Его подведешь… Пожалуй, и в ссылку еще вместе поедут да повенчаются… Ну, погоди же!..»
Но, в сознании своего бессилия, она падала на колени перед темной, старой иконой и, страстно плача, начинала молиться… О чем?.. Просила ли она забвения? Просила ли она помощи? Каялась ли она в этих грешных замыслах?.. Она засыпала разбитая и вставала больная. От нее осталась тень… Два раза Петенька вызывал ее в парк. Но что стала бы она ему рассказывать? Она чувствовала, что он подозревает что-то. Она сама уже не верила в свою власть над ними…
Еще с весны она страшно изменилась. Ее испугало, когда, под предлогом отсрочки паспорта, ее внезапно вызвали в участок и подвергли допросу. Она упрямо молчала, несмотря на все угрозы и уговоры. «Пропала моя головушка, — думала она, возвращаясь домой. — Затянули они надо мной мертвую петлю…» И это сознание кабалы, неожиданной ловушки, в которую она попалась, — она, так гордившаяся своей властью над людьми, — потрясло необычайно эту гордую душу. Ненависть ее к Петеньке доходила до ярости. Что выгадала она, предав Лизу?.. Жгучая тоска терзала ее. А любовник становился все нахальнее, и она не видела выхода из созданного ею положения.
Разрушение в ее душе шло быстро и неудержимо. Сна ночами вскакивала, боясь нового обыска, боясь предательства, не веря уже теперь, что оградит своею властью и хитростью Анну Порфирьевну и Тобольцева. Вся нежность, на которую она была способна, сосредоточилась в ее чувстве к «самой»… И, ради этой женщины, ей стали близки все, кого Анна Порфирьевна любила… Все лето Федосеюшка была рассеянна, мрачна. Работа валилась у нее из рук. В тот день, когда Лиза вернулась на дачу, она почувствовала невыразимое облегчение… На кухне дивились, что Федосеюшка опять шутить начала… «Аль Лизавете Филипповне так обрадовалась?» — язвил Ермолай, не догадываясь, что поворачивает нож в ее сердце.
Когда же Лиза поехала на свидание в Таганку, что-то рухнуло словно в душе Федосеюшки… Что-то долго шатавшееся, долго цеплявшееся… Открылась какая-то пропасть в ее сердце, какой-то черный колодезь. И она глядела туда бессонными ночами; глядела, замирая от ужаса… что-то силясь разглядеть… что-то силясь понять…
VI
Стояла темная августовская ночь, когда Лиза и Тобольцев вышли гулять в парк. Они часто гуляли вдвоем. И это были единственные часы, когда Лиза выходила из своего загадочного бесстрастия, делавшего ее до жуткости похожей на «Лилею».
Было тепло. По небу ползли тучи, звезды не сверкали, а под сосками парка притаилась глубокая, бархатная тьма. Было странно идти в этом мраке, прижавшись друг к другу, почти ощупью. Точно во сне… Безмолвно прошли они под старую, раскидистую ель, где была «их» скамейка. Кругом не было слышно ни звука…
— Лиза!.. Я уже все приготовил, — зашептал Тобольцев. — Ты должна ехать в пятницу. Кроме маменьки, этого никто не знает. Паспорт, деньга, письма — все готово. В Женеве тебя встретят… Ты не рискуешь ничем…
Она вдруг выпрямилась.
— Я не поеду, Андрюша…
— Лизанька?!. Почему?
— Нет… нет!.. Это решено. Тюрьма так тюрьма… Ссылка так ссылка… Мне все равно! Не та же ли ссылка ждет меня в Монтрё или Кларане?.. Передо мною каких-нибудь три месяца свободы. И ни одного дня из них я не отдам!
В первый раз вспыхнул ее голос, и у Тобольцева забилось сердце… Она вдруг повернулась к нему лицом и положила ему руки на плечи. «Андрюша, уедем вместе!.. Я жить не могу без тебя!..» Он молчал… Он чувствовал, как пальцы ее впиваются в его тело, и ему было сладко от этой боли. Дух захватывало. «Лиза!.. Это надо обдумать… Я не говорю: нет… Боже! У меня даже голова закружилась…»
С дикой страстью она прижалась к нему. «Уедем… уедем… Хоть час, да мой! — лепетала она, задыхаясь. — Потом хоть умереть!.. Годами… жизнью искупать согласна! Уедем в Италию… День и ночь мечтала об этом… Мечтала еще, когда в первый раз ты мне альбомы показал… Меня жжет это желание. С ума сводит… Еще в тюрьме… когда мне посоветовали бежать… я точно заболела от этих картин… Не отказывай! Пожалей меня! Коли не любишь, хоть из жалости сделай это…»
Она вся дрожала… Он не узнавал ее. Этот взрыв стихийной страсти был так внезапен, как необычен для нее!
«Что меня удержит? Что?!! — думал он с бьющимся сердцем. — Маменька? Жена?.. Нет! Одна меня поймет… Другая?.. Ну что ж! Разве я не господин самому себе? Разве я прощу себе колебание? Разве я упущу эту возможность?.. Нет! Тысячу раз нет!..»
А она бессвязно лепетала, прижимаясь щекой к его щеке, судорожно тиская его руки, смеясь и плача, словно в бреду.
— Ах!.. Эти кипарисы… Лунные ночи… мрамор… море… Я так страстно мечтала, словно видела все это наяву… Иногда… в тюрьме… мне казалось… глаза закрою… море гудит и плещет за стеной… а ты рядом…
— Почему ты молчала, Лиза?..
Она смолкла опять. Пальчики ее вдруг замерли в его руке.
— Лизанька, открой мне свою душу! — страстно сорвалось у него.
Он схватил ее в охапку и посадил к себе на колени. Теперь он сам дрожал весь, с головы до ног, и даже зубы его стучали.
— Я упала с облаков, Андрюша… Упала в грязь… и разбилась… И ты сам знаешь почему…
Стон безумного желания вырвался у него из груди. Он нашел ее губы, и они раскрылись бессильно под его властным поцелуем.
— Оставь!.. Не хочу теперь!.. От меня пойдешь к жене… Не хочу! Слышишь?.. Там… далеко… когда мы будем одни… одни… И ты будешь мой безраздельно… О! Как я буду любить тебя!.. Как я обниму тебя, Андрюша!
— Сейчас, Лиза!.. Сейчас… Теперь я понял…
— Оставь!..
— Нет… Ты уже потеряла одно мгновение… Этого я тебе не уступлю… — Они уже были на траве, и Лиза билась в его руках.
— Пусти!.. Ради Бога…
— Пробил мой час! — в каком-то исступлении говорил он. — Я его ждал… Я его предчувствовал два года назад… Молчи!.. Молчи!.. Закрой глаза и слушай голос в твоей душе… голос Того… кого мы не знаем… Молчи… Молчи…
Она смолкла внезапно. Она перестала бороться… Ужас перед чем-то, что стихийно поднялось из тайников ее организма, лишил ее голоса, сковал ее движения… Казалось, плотное красное покрывало накинули ей на лицо. Сердце остановилось… Она ослепла мгновенно от огня проснувшегося впервые желания. Казалось, какая-то разрушительная сила пронзила ее тело, зажгла каждую каплю крови в ее жилах, расплавила ее мозг… Еще мгновение, казалось, и эта сила уничтожит ее…
Она закричала так исступленно, так пронзительно падая в бездну наслаждения, что дрогнула тишина, обнимавшая их…
Пугливо шарахнулась наверху проснувшаяся птица… И слышно было, как, тяжело хлопая крыльями, она слетела с соседней ели и, натыкаясь на деревья, слепая и беспомощная, полетела к лесу.
…………………………
Под утро шел дождь… Было сыро, и Анна Порфирьевна приказала протопить все комнаты. Но дворник поусердствовал, закрыл рано печи, и все угорели.
Лиза встала позднее всех, с синими кольцами вокруг глаз. Каждая точка тела у нее болела, и губы пересохли от сжигавшего ее огня. Она забылась только под утро, и вновь память нервов подсказала ей впечатления пережитого. Сбылась мечта!.. Она знала теперь, что такое экстаз… что такое любовь… Она достигла вершины земного блаженства, неведомого тысячами жалких женщин, которые, рядом с нелюбимым человеком, влачат свои тусклые дни… Ей некому завидовать!.. Но и дальнейшая жизнь без этих мгновений уже не имела ни цены, ни значения… Она это знала…
Она лежала, закрыв лицо и вздрагивая от воспоминаний, когда чья-то рука нежно коснулась ее голого плеча.
— Ах!.. — закричала она… Перед нею стояла Катерина Федоровна. От светло-серой блузы ее живот и бедра казались еще крупнее, так и лезли в глаза, как будто в них была вся сущность, все назначение, все содержание этой женщины… Или это Лизе так почудилось?.. Лицо ее исказилось.
— Ты больна?.. Как мы все испугались! Этот дурак Василий с угаром закрыл печи! Маменька даже свалилась… Выходи скорей, Лиза! Сейчас опять солнце… Чудная погода!
Лиза одевалась, не глядя ей в глаза. Растерянность была во всех ее движениях. Она долго стояла перед умывальником, не понимая, зачем стоит тут, поводя от сырости смуглыми плечами и не слыша того, что говорила уходившая Катерина Федоровна. «Нынче воскресенье… Он дома…» — вспомнила она.
Она тщательно причесалась. Вспыхнули глаза ее, когда она увидела себя в зеркале. О, как могла она так запустить себя! Как она ужасно одевалась все эти дни! Это пыльное черное платье… Ей хотелось быть красивой. Разве не в этом все? «Сейчас увижу его… Какой ужас!.. Какое счастье!..» Сердце ее билось. Щеки пылали и бледнели… «Белое платье наверху, в гардеробной… Он так любит меня в белом…»
Она позвонила Стешу. Та долго не приходила. В доме что-то делалось. Хлопали дверями, вносили какие-то вещи… Звучал радостный смех Катерины Федоровны…
— Ах, Лизавета Филипповна, извините! Слышала ваш звонок, да руки были заняты. Софья Федоровна приехала… И уж красавица какая стала! Прямо не узнать…
Лиза села.
— Знать, надолго приехала… С вещами. Вам что подать-то?
Лиза проводила привычным жестом по глазам, словно снимая паутину.
— Нет… ничего… Не помню… Ступайте…
Потом вдруг встала… Складка ее сжатых губ как бы углубилась. Брови сдвинулись. Мрачная искра зажгла зрачки. Она накинула блузу и, отперев дверь в коридор, всегда запертую на ключ, быстро поднялась на башенку, в гардеробную. «Не уступлю… Не отдам! — кричала ее душа. — Никому не отдам!»
В гардеробной она раскрыла шкафы. На нее пахнуло духами от этих платьев, пахнуло прошлым… Как давно она их не видала!.. Какое надеть? Это?.. То?.. Внизу, в цветнике, раздался голос Тобольцева. Она кинулась к окну…
Она озиралась с удивлением. Эта комната была фонарем, и из окна ее, выступавшего вперед, был, как на ладони, виден весь цветник и парк… И… Боже мой!.. Ее собственный садик с фонтаном — уголок, где она считала себя в одиночестве!.. И там… Неужели? За стеной лиственниц кусочек парка, скамья под елью… та самая скамья?!! Сердце ее застучало… Она видела, как Тобольцев и Соня шли по аллее… Куда? Он что-то говорит… Оба смеются… Зачем они идут туда?.. Неужели на ту скамью?.. Нет, повернули назад…
— Господа… Пирог подают, — кричала Катерина Федоровна.
Вдруг беззвучно отворилась дверь. Федосеюшка стояла на пороге. Она кинула яркий, беглый взгляд на окно, потом на лицо Лизы… Их глаза встретились.
«Она знает… Она одна это знала… Отсюда шпионила за нами…»
— Ах, это вы, Лизавета Филипповна! А я-то слышу, кто-то возится. Думала, кошка чужая забралась с крыши… Позвольте, я вам помогу… Вот это платье прикажете?
Лиза одевалась с ее помощью, не разжимая губ.
— «Сама»-то у нас слегла, — пела Федосеюшка, ловко застегивая кнопки на плече. — И что это за господа бесстрашные какие! Всюду на блюдцах налили спирту. Нешто так можно? Не ровен час глотнешь, не доглядев… Все нутро сгорит. Ведь одной рюмочки довольно, чтобы на тот свет попасть… Прошлое лето соседская горничная померла… Ее любовник бросил, и она этого самого спирту хватила. Одну только рюмочку… Ай-ай!.. И похудали же вы, Лизавета Филипповна! Так и пляшет все на вас!..
Лиза вышла бледная, как кружева ее платья. На пороге, повинуясь какой-то неодолимой силе, она оглянулась на Федосеюшку…
Что говорили ей эти змеиные глаза… Что? Что?.. Что?..
Когда она показалась на террасе, вся в белом, с трагически-прекрасным лицом, гордая, как королева, — все ахнули… «Прежняя Лиза!» — крикнула Катерина Федоровна. «Новая Лиза!» — с ударением сказал Тобольцев. Он низко склонился пред нею и поцеловал ее руку… Как будто благодарил…
Она поняла… и улыбнулась. «Слава Богу! — крикнула Фимочка. Я уж боялась, что ты забыла, как люди улыбаются…»
Лиза холодно взглянула на Соню и протянула ей пальцы, как принцесса подданной. О да!.. Она не боялась ее сейчас. Глаза Тобольцева сказали ей, что она прекрасна.
Соня казалась растерянной. Только в эту минуту она оценила трагическую красоту Лизы — красоту, которая не боится бессонных ночей, слез и страданий, которой не нужны краски, пудра, свежесть…
За пирогом шла оживленная беседа. Несмотря на головную боль, Фимочка, повязанная полотенцем, намоченным в уксусе, и похожая на турчанку в чалме, кушала пирог и болтала глупости. Тобольцев поддерживал ее. И Лиза лихорадочно хохотала своим странным, отрывистым смехом, внезапно смолкая и задумываясь. «Что с нею нынче?» — думала Катерина Федоровна. Она вообще не была спокойна. Недомолвки Сони показались ей подозрительными. Как мог Чернов отпустить ее сюда?
Она заперлась с сестрой в своем будуаре. Плача, Соня призналась ей во всем. Да, она бежала от мужа. Он начал пить. Он ревнует ее к каждому статисту. У нее нет сил больше терпеть такую жизнь… Но это еще не все… Он изменил ей. Да!.. С кафешантанной певичкой. Сперва говорил, что это в пьяном виде и что его надо простить. Потом стал говорить, что хотел разбудить ее ревность…
— Боже мой!.. Несчастная Сонечка…
— Что бы там ни было, я не прощу его! Он мне гадок… Я его губ, его глаз видеть теперь не могу! Катя… Милая… Защити меня! У меня нет паспорта. Он грозил вернуть меня по этапу. Спрячь меня! На тебя и Андрюшу вся надежда…
Она горько плакала на груди Катерины Федоровны. В эту минуту она опять чувствовала себя жалкой стрекозой, раздавленной беспощадной жизнью. Но в Кате она уже не видела жестокого муравья. Это был друг, самоотверженный и благородный. Обманывать ее с Андреем по-старому, целуясь за ее спиной?.. Нет… Нет… Этого она уже не сделает!
А в эту минуту Лиза, положив руки на плечи Тобольцева, говорила страстным, задыхающимся голосом: «Поклянись мне, что ты равнодушен к ней!.. Что ты не изменился за эту ночь!»
— Лиза! Разве ты не чувствуешь своей власти надо мной?
— Ах!.. Все равно! Ты, и не любя, можешь целовать… И не любя, не оттолкнешь… Разве я не знаю тебя?.. Нет, ты поклянись мне самой страшной клятвой, что ты не дотронешься до нее… Даже если она сама кинется тебе на шею… Боже мой! Пока мы не сядем в вагон, я ни минуты не буду спокойна!
После обеда Катерина Федоровна слегла. Голова разбаливалась все сильнее. Она позвонила Федосеюшку.
— Дайте спирту!..
— Последний на блюдце вылила у Анны Порфирьевны.
— Ах, досада! Ну, ступайте в аптеку… А где Соня?
— В парк прошли с Андрей Кириллычем…
Не успела Федосеюшка уйти, как Лиза скользнула наверх и приникла к окну башенки. Ждать ей пришлось недолго. Вон мелькнуло белое платье Соньки… «Куда они идут?.. Неужели?.. Да, да!.. На ту скамью… Неужели?..»
Она взялась за грудь рукою. В глазах ее темнело… Привести другую на это место, где еще вчера… Ах! Она это знала, знала… Разве можно ему верить?.. Такому, как он?..
«Сели… Боже мой!.. Если теперь…»
Она схватилась за бинокль, который принесла… О!.. Как видно! Он взял ее за руку… «Так… Так… Ха! Ха! Конечно… Боже мой! Боже мой!.. Что мне делать, если он…»
— Милая девочка моя, — говорил Тобольцев Соне. — Конечно, Катя и я — мы твои первые друзья. Я давно тебе предрекал, что, кроме горя, он тебе ничего не даст. Но разве вас, женщин, разберешь?.. Ты как будто даже любила его…
— Я… Его?..
— Ну-ну! Полно! Не будь неблагодарной… Любовь всегда прекрасна, кто бы ни внушал ее нам…
— Это было забвение, а не любовь… Теперь я это знаю!
«О Господи!.. Не влететь бы тут еще!» — подумал он с досадой и юмором. — Я, Сонечка, уезжаю на днях… Если б он явился за тобою до моего отъезда, это было бы всего удачнее…
— Ты уезжаешь? Куда?
— На юг… По делу…
— Ты уезжаешь? Боже мой!.. И надолго?
— На месяц. А что?.. Разве я тебе так нужен?
Она всплеснула руками и заплакала. Она ясно почувствовала, что она ему не нужна. Тобольцеву сталь жаль ее. Забыв предосторожность, он, как ребенка, начал гладить ее по голове. И расслышал сквозь ее рыдания: «Я так рвалась тебя видеть!.. Я не могу жить без тебя!.. Вся жизнь теряет смысл…» И так естественно вышло, что она обвила руками его шею и жадно приникла к его губам… на этот раз со всею страстью проснувшейся чувственной женщины. «Влетел!.. — подумал он с грустной насмешкой. — Слишком много любви!..»
…………………………
Федосеюшка вернулась из аптеки. Когда она проходила в свою комнату, она видела, что дверь в гардеробную наверху открыта… Окно тоже… На полу что-то блестело…
Она ахнула… Она узнала Лизин бинокль. Федосеюшка подняла его с усмешкой… Обнявшаяся пара там, под елью…
Она все поняла…
И как это часто бывает в жизни, явления, мимо которых мы проходили, не замечая их, вдруг встают перед нами во всем их глубоком значении… Какой-то орлиной зоркостью души через гряду мелочей, загромождающих жизнь, мы видим сущность, ускользавшую от нашего сознания, мы видим начало цепи. В это мгновение драма Лизиной жизни раскрылась перед другой исстрадавшейся, замученной женской душой… «С Николай Федорычем жила не любя… Любила другого. И всю-то жизнь его одного любила! Еще когда портрет его у „самой“ выкрала… И счастья, стало быть, никогда не знавала…»
Она стояла с бьющимся сердцем. Мысли закружились, как хлопья снега в метелицу… И все поплыло перед глазами…
Она охнула и прислонилась к стене. Холодный, изнуряющий пот вдруг смочил все ее тело… Но не прошло мгновения, как она затряслась вся в ознобе, и зубы ее застучали…
Как автомат, прошла она к Катерине Федоровне, отлила ей спирта и медленно спустилась вниз…
Она знала теперь, что надо им обеим… Она это знала.
У порога Лизиной комнаты, в оранжерее, она задержалась на одно только мгновение. Потом, не стучась, толкнула дверь.
Лиза лежала на кушетке лицом вниз, вцепившись пальцами в волосы. Казалось, вихрь ворвался в эту комнату, опрокинул мебель, разбил статуэтки, вазы с цветами… Казалось, вихрь смял, скомкал, истерзал это час назад изящное существо, растрепал пышные волосы, изорвал белое платье, дивные кружева, исказил до неузнаваемости нежное личико… Но буря унеслась… оставив за собою развалины…
Федосеюшка побледнела, когда огромные глаза, полные мрака и тайны, остановились на ней… Эти глаза через ее голову, через эти стены, уже глядели в Бесконечность…
Сердце Федосеюшки дрогнуло… Что-то новое жаркой волной влилось в него и наполнило его до краев… Все муки, пережитые ею полгода назад и в эти последние четыре дня, испепелившие ее душу, пошатнувшие вконец ее давно нарушенное равновесие, она их видела сейчас воплощенными в лице другой… Та, кому она завидовала до боли, кого ненавидела каждой каплей своей крови — она страдала. Ревность вонзила когти в это сердце и пила его кровь. Лиза думала о смерти… И только смерть — Федосеюшка это знала — может дать ей покой…
Вся злоба ее и месть, что будила в ней эта женщина; все, что обдумывала она в бессонные ночи; все, что видела отраженным в черном колодце; все, чем она жила эти полгода, — угасло в ее душе, когда она увидала это лицо уходящей… эти глаза, глядевшие в бесконечность… «Одна доля, видно, всем нам суждена…» — сказал ей какой-то внутренний голос… И по тайной ассоциации всплыл зловещий стих: «Смерть одна спасет нас, — смерть!..»
И ничего, кроме страшной жалости к себе и к женщине вообще, обманутой, страдающей, отверженной женщине — не было уже в сердце Федосеюшки… Дрожь унялась… Необычайная тишина, сладкая и благоуханная, сошла в ее душу, так долго бившуюся в когтях страсти и злобы… так долго тосковавшую, так долго искавшую забвения и выхода… Теперь все было ясно и просто… И для Лизы… и для нее самой…
Медленно перешла она комнату, не сводя глаз с лица Лизы, и как-то торжественно, в благоговейном молчании поставила склянку со спиртом на письменный стол.
Лиза медленно стала подыматься на кушетке… Села, вытянув шею… Сделала несколько беспомощных жестов, словно отталкивая что-то, державшее ее… Потом вдруг встала, все не спуская глаз с Федосеюшки, беззвучная и белая, как призрак.
Несколько мгновений, недвижно, безмолвно, вытянув шеи и впиваясь в зрачки друг друга немигающими глазами, стояли они… Загадочно и неуловимо, повинуясь предначертанию судьбы, столкнулись внезапно дороги их жизней, бежавшие, казалось, так неизмеримо далеко одна от другой… И только в это роковое мгновение слепые очи их души открылись, и они почувствовали то, скрытое за стеной Повседневности, то, невидное для толпы, несознаваемое ими самими сродство их душ, сродство их хотений… и роковую неизбежность вытекающих из этого поступков… Они почувствовали значение того необъяснимого физического сходства, которое подчас бросалось в глаза… и общность судьбы, нерасторжимым узлом связавшую их в жизни и смерти…
Они глядели друг другу в глаза… А мгновения бежали… Падали завесы, застилавшие прошлое… Падали стены, скрывавшие будущее… И вся жизнь озарялась новым смыслом…
Беззвучно повернулась Федосеюшка и вышла, не проронив ни слова… К чему? Она знала, что Лиза поняла ее…
За дверью, затаив дыхание, она расслышала медленные, неровные, какие-то волочившиеся по ковру шаги…
Лиза шла к столу… Лиза знала, что надо делать, чтоб найти покой.
VII
Первый, кто узнал о катастрофе, был Тобольцев. Час спустя, вернувшись из парка, он пошел к Лизе. В оранжерее он услыхал звуки, от которых кровь застыла в его жилах… Лиза заперлась… Он кричал, ломился в дверь… Побежал за дворником. Вдвоем они высадили дверь, и с воплем ужаса он упал перед Лизой, лежавшей на ковре…
— Лизанька!.. Зачем? Зачем ты это сделала?!
Весь дом поднялся на ноги в одно мгновение. Послали за докторами во все концы. Привезли трех, одного за другим… Двое сказали: безнадежна… И только третий на что-то надеялся…
Лиза лежала без сознания после нескольких часов невыносимых мук, почерневшая, неузнаваемая, страшная… Рыдавшая Катерина Федоровна расслышала только две фразы: «Прости меня, Катя!..» И потом еле слышно: «Жить уже нечем…»
Тобольцев был далек от истины. Он думал, что Лиза отравилась в припадке раскаяния перед Катей, побежденная страхом, замученная совестью, всем своим сектантским миропониманием… Он бегал по парку, и ветер шевелил его волосы и злобно кидал ему в лицо брызгами дождя.
Он не каялся. Нет!.. Как мог он отрекаться от того, что читал высшей правдой на земле и ее нетленной красотой? Как мог он проклинать минуту экстаза, единственную минуту счастия, которую дал этой больной, замученной душе?.. Разве она не была создана для радости, как все, живущее кругом? И если б ее мозг не был отравлен с детства неистребимым ядом суеверия, сколько прекрасного и нового дала бы ей теперь жизнь!.. Он с бешенством подымал кулаки и грозил ими небу, где мчались зловещие тучи. О, сколько возможностей исчезло теперь!.. Сколько красивых жизненных комбинаций!.. Теперь, когда радость распахнула перед Лизой золотые ворота и она, смеясь, шагнула через порог запретного!.. Но, видно, и радость убивает… Не всем дано вынести ее блеск…
Утром Лиза еще жила. Никто не знал, молчит ли она сознательно, или мозг ее парализован. Она как бы решила унести в могилу свою тайну. Доктора были и уходили… Часы шли… Анна Порфирьевна, Катерина Федоровна и Капитон всю ночь не сомкнули глаз, сидя у постели. Тобольцев бродил в парке… Казалось, иссякли все слезы. И дуновение ужаса, проносясь над домом, искажало лица, замыкало уста. Говорили шепотом, ходили на цыпочках… Стеша, Фимочка, Соня и Николай дрожали от страха, не решаясь даже подойти к двери умирающей. Николай на ночь перебрался в кабинет Капитона. Федосеюшка одна казалась спокойной. Она вносила нужное, уносила ненужное, бегала в аптеку, отсчитывала капли, напоминала о приеме лекарства… Но к постели Лизы она не подходила.
Еще вчера Тобольцев по телефону сказал Бессонову, что Лиза умирает. Бессонов понял и на другое утро протелефонировал ответ: «Всем дано знать».
Было пять часов пополудни, когда Анна Порфирьевна ушла, чтобы прилечь. Голова у нее кружилась. Капитон остался у постели с «кумушкой», которая упорно отказывалась отдохнуть.
Тобольцев вышел в цветник. Чудный день сменил ночную бурю. Солнце уже опускалось, но все улыбалось и сверкало… В аллее он заметил светлое платье Сони. Оно было смято, как и лицо ее. Видно было, что она не раздевалась всю ночь.
— Какой ужас! — сказала она, взяла его руку и заплакала.
Он стоял безмолвно. Она никогда не видела такой скорби на его всегда светлом лице! Она даже не считала возможным, чтоб у него было такое выражение… «Он любил ее…» — подумала она и заплакала еще сильнее. Она сама не знала, себя ли ей жаль? Гибнущую ли Лизу? Или жизнь, которая уходит, как бы ни была она прекрасна, как бы ни была она полна…
Он прижал ее к себе в жгучей потребности участия.
— Андрюша!.. Это я принесла несчастье в этот дом…
Он хотел сказать ей: «Тише! Не говори вздора!..» И вдруг точно что толкнуло его… Он поднял голову и побледнел.
В башенке наверху было открыто окно. И, опершись на подоконник, положив руку на щечку, оттуда глядела на них печальная и немая Лиза…
Соня поймала его дикий взгляд, посмотрела вверх и задрожала всем телом… С страшным криком оттолкнув ее от себя, Тобольцев кинулся в дом…
Когда он вбежал в комнату, задремавший Капитон испуганно открыл глаза. Но Катерина Федоровна крепко спала.
Тобольцев упал на колени перед кроватью и схватил руку Лизы… Сна была еще тепла… Но Лизы уже не было…
Запрокинув назад зеленую головку с полуоткрытым ртом, запавшими, тусклыми, неподвижными и загадочными глазами на него глядела… «Лилея».
Он ахнул и с затрепетавшими плечами упал головой на качнувшуюся мертвую ручку…
VIII
Потапова не было в Москве. Он вернулся скорым поездом и кинулся к телефону. «Жива?..» — трепетно спросил он Тобольцева. И услыхал: «Пока еще жива… Спеши!..» — «Еду!..» — крикнул Потапов. Это было за полчаса до смерти Лизы.
Но солнце село, а Потапова еще не было.
Наконец стемнело. В доме была та особенная суета, полная растерянности, которую вносит смерть… Женщины рыдали, Мужчины разбежались — кто заявить полиции, кто взять свидетельство, кто заказать гроб… Тобольцев опять ушел в парк. «Оставьте меня в покое!» — сказал он. Он прошел на Лизину скамью и как бы замер там, уронив голову на руки… Мозг отказывался признать, понять эту смерть здесь, где прошлую ночь Лиза отдалась ему; здесь, где еще как бы воздух дрожал от ее незабываемого стихийного крика наслаждения…
Федосеюшка распоряжалась всем. Она одна не потеряла головы. Сама, вместе с плакавшей убитой нянюшкой, обмыла покойницу с трогательной и нежной заботой. Они одели Лизу в ее подвенечное платье и белые башмаки и положили ее на стол посреди комнаты. Садовник принес все розы, все лучшие цветы. Федосеюшка с любовью и вкусом сплела венки и убрала ими покойницу. Зажгла свечи на высоких канделябрах. Из оранжерей взяли пальмы и олеандры. Казалось, Лиза спит в саду… Она была поразительно красива. Исчезла печать страдания и тоски. Новое выражение так меняло ее черты, что она всем казалась чужой… Федосеюшка долго, вдумчиво и напряженно глядела в мертвое лицо, как будто ждала от него ответа.
Потом она кликнула Анну Порфирьевну. Та взглянула на мертвую красавицу и зарыдала. Она упала на колени, склонилась до земли и коснулась головой ковра.
Не сокрушайтесь, Анна Порфирьевна, — вдруг задрожал голос Федосеюшки. — «Несть спасенья в мире! Несть!..» Много страдала она. И не было покоя ей на земле… А теперь… Вы на лицо ее взгляните… Как ей легко! Не бывает такого покоя у живой души в этом мире!
Анна Порфирьевна вслушалась в этот драматический голос, в эти полные страшного значения, с детства знакомые слова… И, схватив руку Федосеюшки, она зарыдала еще сильнее.
Катерину Федоровну не пускали вниз. С ней беспрестанно делались обмороки. Ее уложили в постель.
Совсем стемнело, когда Тобольцев вернулся. Анна Порфирьевна сидела на кушетке. В изголовье покойницы Федосеюшка вдохновенно, певуче и звонко читала псалтирь.
— Его нет? — спросил он мать. И голос его дрожал.
Федосеюшка на мгновение остановилась, словно горло перехватило у нее. Но тотчас же снова на высоких нотах страстно и торжественно зазвенел ее красивый голос.
Тобольцев замер, глядя на мертвую. Тусклый взгляд «Лилеи» уже не встречался с его взглядом. Тень длинных ресниц падала на восковые щечки. И его поразило это чуждое, новое выражение мира в мертвом лице. «Боже мой! Как она хороша!» — прошептал он, мгновенно забывая свое горе.
Фимочка, Николай и дети отобедали поздно и наскоро. Зажгли лампы. Спускалась ночь. Тобольцев бегал по цветнику. «Неужели арестован? Неужели еще это горе?»
…………………………
Потапов вышел от Бессоновых и побежал к площади. Эта местность всегда была оживлена, особенно по вечерам, когда рабочие возвращались с ближайшей фабрики. Он не обратил внимания на двух молодых статских, что-то озабоченно говоривших дворнику. При его приближении они смолкли. Вдруг один из них, блондин в сером пальто, с усиками и наглыми глазами, дрогнул и подавил глухое восклицание… Мгновенно, бросив несколько фраз, он кинулся за Потаповым.
«Неужели ошибся?.. Тот был русый, этот черный… и без бороды… Но походка… фигура…» Сердце Петеньки билось… «Надо ж такую удачу!.. Шел на зайца, а попал на медведя. И сколько времени его следы искал! Нет, теперь шалишь! Не отвертишься…» Привычной упругой, почти бесшумной походкой, ступая на носок, он поспевал за Потаповым, не теряя его из виду.
Тот на площади взял лихача. «Ого!» — сорвалось у Петеньки. Он тотчас взял другого… Они проехали так четверть часа. Выйдя из необычной задумчивости, Степан уловил стук копыт за собой. Он изменил свой маршрут… Но извозчик не отставал… Потапов оглянулся и увидал незнакомое лицо. «Вздор!»… Все-таки он слез у Сухаревой башни и моментально вскочил в вагон двинувшегося трамвая.
Железный занавес, казалось, опять спустился на его голову и придавил сознание. С того момента, когда он получил телеграмму, между миром и его душой спустился этот страшный занавес, и он ослеп… Вне времени, вне пространства был он всю эту роковую ночь, пока ждал поезда на станции, пока ехал. И сейчас мгновенно он позабыл все, кроме лица Лизы, каким его видел в последний раз… Кроме этих глаз ее, в которых он прочел Смерть…
Но когда трамвай остановился у заставы и Потапов вышел на воздух, инстинктивная долголетняя привычка к осторожности заставила его оглянуться… И он вздрогнул.
Блондин в статском спешно расплачивался с лихачом. Лошадь у того была вся взмылена, и он требовал прибавки.
Отчаяние охватило Потапова. В двух шагах от цели, когда ни одного часа нельзя терять!.. Но немыслимо навести на след… Что теперь?.. Что?.. «Попробую… Если я ошибся…»
Он вскочил обратно в вагон трамвая.
Блондин оглянулся, несомненно, озадаченный, и, делая вид, что ничем не интересуется, стал посвистывая ходить около вагона и бить тросточкой по штиблету. Когда трамвай тронулся, он тоже вскочил в вагон и пристально взглянул на Степана.
«За мной», — понял тот и тотчас же на всем ходу соскочил с подножки. Ему казалось, что он может выиграть время и добежать до Сокольничьего круга. Он взял извозчика.
Но не успел он соскочить у рощи, как увидал взволнованное лицо блондина, подъезжавшего на лихаче.
Степан бросился через круг назад и очутился на Богородском шоссе. Злая, холодная злоба начинала душить его… Железный занавес как бы рухнул под ее напором, и он вдруг нашел себя… Привычное спокойствие, наблюдательность, расчет — все было «на своих местах», как сутки назад… Он переложил финский нож из пиджака в карман брюк и, не оглядываясь двинулся к лесу.
«Вот что!» — мгновенно понял Петенька, и невольный холод проник в его сердце. Он тоже нащупал браунинг. «Разве бросить? — сверкнула мысль. — Может, и не он, а ведь жизнь на карте…» Но страсть охотника победила инстинкт самосохранения.
Потапов шел быстро, в яростной злобе стискивая зубы, и сердце его бурно билось… Но он слышал за собой легкий звук шагов… характерный звук, так хорошо знакомый ему, и чуть слышный звон брелков о пуговицы жилета… «Не догадался снять… Молод…» — злобно усмехнулся он.
Он никогда не мог вспомнить, сколько кружили они, то выходя на шоссе, то приближаясь к дачам…
Совсем стемнело… Потапов несколько раз садился на попадавшуюся скамью, и тогда шаги невдалеке замирали. И ему казалось, что он слышит чужое дыхание, стук чужого сердца…
Два раза ему казалось, что он ушел… Но стоило ему перейти ленту шоссе, белевшую в темноте, как серый силуэт беззвучно скользил за ним и терялся во мраке…
Он как-то вдруг перестал чувствовать вес своего тела, перестал чувствовать усталость… Все прошлое, все, что наполняло его душу и вело его в этом мраке, — исчезло… Он опять потерял себя… Но он нашел другое… Он почувствовал себя дикарем, первобытным человеком, полузверем, который на заре человечества крался среди тростников, прячась от гризли, взвешивая каждый шаг, задерживая дыхание, напрягая слух… Весь — один инстинкт самосохранения… И в его походке, в его движениях и лице сразу проступило что-то звериное…
Он вдруг повернул обратно. Он был уже опять в Сокольниках. Почему повернул? Он себя не спрашивал… Сознание молчало. Вел инстинкт, и он слепо шел за его голосом, веря, что он не обманет…
В ста шагах оттуда по лучевому просеку, под старой елью, была скамья… Он шел прямо к ней. Когда-то, лет пять назад, он видел это место, он шел этой дорогой… Бессознательная память нарисовала ему этот поворот, эту скамью, раскидистую лапу дерева, закрывавшую ее со всех сторон. В обычном состоянии он не нашел бы этого места… Теперь, как-то пригибаясь, он уверенно шел вперед.
Вот она!.. Беззвучно он обогнул дерево и стал за скамьей.
Шаги приближались… сперва быстрые… потом неуверенные, медленные… сбивчивые…
Тот, другой, чувствовал ловушку… Он остановился, потом стал подкрадываться… В глубокой тишине, сменившей вдруг легкие шорохи раздвигаемых кустов, Потапов слышал только мерный, глухой стук собственного сердца.
Ветка зашуршала. Ель задела того по голове своей широкой лапой… И, не видя, не слыша, Потапов почувствовал, как тот вздрогнул от ужаса и неожиданности… Потом опять послышались крадущиеся, осторожные шаги… Он не шел, он почти полз к скамье… Наткнувшись на нее коленом, остановился опять и, вытянув шею, слушал всеми напрягшимися нервами жуткую, загадочную тишину…
Обострившееся зрение ничего не различало на скамье… «Значит, дальше?.. Но где-нибудь тут… близко…»
Потапов видел ясно и отчетливо из своей засады все движения светло-серой фигуры. Она выделялась на черно-бархатном фоне ели, как на экране. Вот он остановился, вытягивая шею, впиваясь во мрак, пронзая его… Вот он опять продвинулся на несколько шагов, минуя скамью… почти ползком, пригнувшись… Он был так близко теперь, что Потапов слышал его прерывистое дыхание.
В двух шагах от Потапова он повернулся спиной, чтоб обогнуть ель, и невольно поднял руку с браунингом, который все время судорожно сжимал…
Потапов мгновенно, бесшумно рванулся вперед и с невероятной силой всадил ему нож между лопатками.
Петенька слабо ахнул, падая ничком, с распростертыми руками, на упругую лапу ели. Еще мгновение, и он захлебнулся кровью, хлынувшей из рта. Глухо стукнул браунинг о землю… И все стихло…
Ель бережно подержала труп мохнатыми руками и тихонько опустила его наземь.
…………………………
Тобольцев, метавшийся по парку, услыхал у ворот чужой чей-то голос, грубый и глухой, который спрашивал их дачу у дворника. Он кинулся к калитке и узнал Потапова.
Он бросился к нему и схватил его руки. От волнения ни тот, ни другой не могли сказать ни слова. Но оба дрожали всем телом, и дыханье со свистом вылетало из их груди… «У…мер…ла?» — наконец вымолвил Потапов, когда они вошли в цветник, и горевшая огнями, вся сиявшая дача вынырнула перед ними.
— Степушка! — сорвался вопль у Тобольцева.
Потапов пошатнулся. Силы вдруг оставили его… Он сел на землю, тут же, в цветнике, и закрыл лицо.
— Пойдем… к ней… пой…дем… — через мгновение сказал он. И, как ребенок, протянул руки к Тобольцеву, словно прося его поднять и повести… словно отдаваясь в его власть…
Федосеюшка певуче и проникновенно читала, когда распахнулась дверь… Потапов, большой и страшный, шатаясь, как былинка под ветром, шел, держась за Тобольцева, как держится дитя за мать, входя в темную комнату… Увидав покойницу, он дико крикнул и упал на колени.
Анна Порфирьевна вскочила. Голос Федосеюшки сорвался. И среди мгновенно наступившей страшной тишины слышны были только истерические рыдания этого большого и беспомощного человека…
Книга с глухим стуком упала из рук Федосеюшки…
Рухнула последняя хрупкая стена, за которую держалась она в отчаянной борьбе угасающего инстинкта, цепляясь за земное, отворачиваясь с содроганием от того, что росло и близилось за этой стеной… И черная бездна разинула свою пасть… И дороги назад уже не было…
Сложив руки на груди, потухшими глазами она взглянула на покойницу, на Анну Порфирьевну, на рыдавшую, большую, беспомощную, как бы раздавленную горем фигуру Потапова на полу, — и медленно вышла из комнаты…
Стеша последняя видела, как она прошла мимо нее в коридоре, не глядя и не говоря, с опущенными ресницами, с прижатыми к груди руками… «Словно на исповедь шла»… Спустилась во двор, миновала его не спеша, перешла сад и пропала под деревьями парка в ночной темноте…
«И тогда же я видела, что неспроста это она так шла, — говорила впоследствии Стеша. — И сердце чуяло, что она не вернется!..»
IX
Смерть Лизы провела жестокую грань в душе всех, знавших ее, а в семье Тобольцевых составила как бы эру… Все, что было при Лизе, — отошло в заветную область дорогих и трагически-прекрасных воспоминаний. Все, что было после, — дышало какой-то серой безнадежностью. Черный провал, на месте которого еще вчера цвела молодая жизнь, невольно кидался в глаза. И все, содрогаясь, отворачивались и инстинктивно искали забвения…
Анна Порфирьевна одна не изменила своей тоске. Она упорно отгораживалась от внешнего мира, оскорблявшего своей суетой ее великую печаль. Тобольцев был испуган этим настроением и загадочными слухами об исчезновении Федосеюшки. А когда, две недели спустя после похорон Лизы, полиция уведомила Тобольцева, что в богородском лесу найден труп повесившейся женщины, он скрыл эту весть от матери, но решил немедленно увезти ее в Крым.
Был тусклый и грустный осенний день, когда Тобольцев и дворник Василий, в сопровождении городового, подошли к тому месту, где был найден труп. Через редевшие стволы сосен еще издали показались фигуры понятых, следователя и полиции. Все головы оглянулись на подходивших.
Тобольцев озирался среди этой красочной гаммы умирающей зелени. Место было глухое, заросшее кустами чернолесья. Невдалеке чувствовалась близость болота. И было что-то зловещее в этой пустынной полянке, внезапно открывавшейся среди леса, далеко от большой дороги и от жилья. Нельзя было найти места удобнее для самоубийства, и надо было только удивляться силе инстинкта, который безошибочно привел покойницу в эту глушь. Даже странно было, как могли так скоро найти этот труп! Он мог бы висеть здесь до зимы…
Дворник остановился внезапно, точно яма у него открылась под ногами. «Она… Андрей Кириллыч… Она самая…» — И глубоко дыша, он снял картуз и перекрестился. Тобольцев замер…
Резко выделяясь на фоне золотой лиственницы, шагах в двадцати от него стояла Федосеюшка… Да, она стояла, и это было так неожиданно и страшно, что у Тобольцева задрожало все внутри, и он понял ужас непосредственного Василия, который не решался сделать ни шагу дальше…
Она стояла, высокая-высокая, в своем обвисшем черном платье, пронизанном дождями и влагой ночей, уронив руки вдоль стана, низко опустив голову и пригнув подбородок к груди… Казалось, она тяжко задумалась… Казалось, она склонилась покорно под велением роковой судьбы… И нагнувшаяся над нею ветка дерева как будто участливо прислушивалась к ее последним словам…
Подошедший сторож рассказывал Тобольцеву, что еще дней десять назад, проходя случайно этим глухим местом в сумерках, он увидал в кустах задумчиво стоявшую женщину…
Показалось ему только, что она ростом очень высока… Но поза была так естественна, что он прошел мимо. Тем более что по делу спешил, к начальству… А потом, когда он ее ночью вспомнил, то ему, по собственному его признанию, вдруг чего-то стало жутко… Услыхав об исчезновении их горничной, он пошел по памяти искать это место, уверенный на этот раз, что женщина, которую он видел тогда, была она… «И только, значит, я кусты раздвинул, гляжу, а она стоит… вот как тогда стояла… не шелохнется…»
— Господи помилуй! — прошептал Василий, весь дрожа…
Настала тишина. Слышно было, как дышит Василий, как далеко где-то хрустит сухой валежник и как перепархивают в чаще спугнутые людской речью птицы… Желтые озябшие листья срывались с белевших берез и, тихо кружась, бесшумно падали на сырую, утоптанную землю…
Тобольцев подошел ближе. Он видел ясно синевато-белую дорожку пробора среди черных волос склоненной головы и носки ног, беспомощно и жалко видневшихся из-под платья, так близко-близко от земли… Труп разложился уже. Вместо лица было что-то раздутое, сине-зеленое… И такое безликое и страшное, что Тобольцев невольно зажмурился… Но сильнее всего поразили его мертвые руки… эти пальцы, почерневшие, но еще тонкие и цепкие, и в смерти такие же выразительные, какими они были при жизни… Скорченные судорожно и застывшие как бы в гримасе предсмертного отчаяния, они так много, так ярко говорили о задавленной жажде жизни, о побежденном силой духа мятежном инстинкте — об этой страшной последней борьбе, — что из груди Тобольцева вырвался стон… Он чувствовал, что до конца своей жизни, в бессонные ночи, в яркие солнечные дни перед ним будет всплывать этот длинный, черный призрак, эта покорно склоненная голова, с синевато-белой дорожкой пробора, эти отчаянно молящие, скорченные судорогой пальцы…
Глубокая тишина царила на полянке, полной людей… Хлопотливо перепархивали птицы; глухо стукала оземь срывавшаяся еловая шишка, тихо летели умирающие листья берез… А живые люди, жалкие и беспомощные перед тайной смерти, глядели в унылом безмолвии на застывший в своем загадочном молчании — чуждый им и жуткий — силуэт…
Тобольцев чувствовал, что никому не разгадать этой роковой драмы! Вся жизнь Федосеюшки была окружена мглой. И теперь она ушла в Бесконечность, унеся с собой все тайны… Одно Тобольцев знал теперь несомненно: эта смерть была последним и неизбежным звеном той цепи загадочных событий, которые привели Лизу к самоубийству.
Василия всю ночь трепала лихорадка. Женщины плакали и выли от ужаса, слушая его бесхитростный рассказ. Особенно убивалась Стеша. То, что покойницу положили в простой дощатый гроб и повезли хоронить в безвестную яму, без отпевания и креста, — ее, которая была так религиозна, — поразило воображение женщин. Никто не понимал причины смерти, но предсмертные страдания покойной чувствовали все…
Ночью не гасили огня; вечерами все жались друг к другу. И даже в сумерках, нечаянно наталкиваясь в коридоре на висевшее за дверью на гвозде платье, испуганно кричали и истерически плакали… И у мужчин расстроились нервы… Ермолай, которого мучила совесть, с лица спал в одну неделю. Николай страдал бессонницами. И что всего страннее, смерть Лизы ни в ком, кроме Сони, не вызвала — мистического ужаса. Скорбь утраты даже у Фимочки парализовала обычный страх живых перед мертвыми… Но образ стоявшей Федосеюшки, образ непогребенной самоубийцы никому не давал покоя.
Тобольцев боялся, что по испуганному шепоту и растерянным лицам мать его догадывается о драме. В один день он уложился, а к вечеру следующего дня они с Анной Порфирьевной уже мчались курьерским поездом в Крым.
Вся семья в тот же день перебралась бы в Москву, если бы не помешал ремонт таганского дома. Любимая дача и этот чудный лес казались теперь зловещими, — постылыми, полными призраков и теней… В газетах еще раньше прочли о таинственном убийстве неподалеку от их дачи, в Сокольниках. Все чего-то боялись… Казалось, мертвецы по ночам бродят кругом дома, заглядывают в окна и стучат в рамы… И как ни старался трезвый Капитон уверить брата, дам и прислугу, что это ветер трясет рамами, что брызги дождя или ветка стучат в окна, ему не верили, с ним спорили враждебно, отстаивая права ушедших здесь, на земле… Николай перешел жить к Капитону, комнаты Лизы и Анны Порфирьевны стояли запертыми на ключ. И одна только Катерина Федоровна с нянюшкой приходили по утрам стирать пыль в будуаре Лизы… Катерина Федоровна ничего не позволяла переложить или тронуть. Часто схватив ее вышивку или закладку в книге, она вскрикивала и, горячо целуя эти безжизненные предметы, заливалась слезами. И нянюшка Анфиса Ниловна, подгорюнившись, начинала рассказывать что-нибудь из прошлого «цыганки», чувствуя, что эти слезы дают «молодой» облегчение…
Но когда наступала ночь, страх рос, заглушая нежность… Катерина Федоровна клялась, что слышала в коридоре шаги, легкие и печальные, шаги Лизы… Она спала с Соней. Но потом потребовала, чтобы и нянюшка, которая одна ничего не боялась, ложилась рядом, в будуаре… Николай и Фимочка тоже слышали внизу легкий скрип половиц по ночам.
— Полы ссыхаются! — сердился Капитон. — Эка диковинка!..
Но когда как-то раз, в дождливый холодный вечер, в окно ярко озаренной столовой ударилась крылом преследуемая кем-то птица, все вскочили из-за стола, закричали, а с Катериной Федоровной сделалась истерика. Капитон велел завтра же послать за фурами и назначил день отъезда.
Тобольцев упорно боролся с настроением Анны Порфирьевны.
— Маменька, — говорил он, — возьмите себя в руки! Не думаете ли вы, что и я не страдаю? Ведь я любил Лизу, как мужчина любит желанную, прекрасную женщину… Но такая печаль — чувство разрушающее! В нем нет творческих элементов, оно вредно для жизни… Я знаю, Лиза была красотой вашего существования, да! Но, маменька, нельзя остановиться! Нельзя застыть в тоске… Смерть неизбежна. Жизнь коротка. А кругом еще так много прекрасного!..
Они объехали весь южный берег. Но природа, мирившая Тобольцева со всякой утратой, учившая его понимать свое место в мире, в сектантской душе его матери вызывала новый взрыв скорби. Ее оскорбляла и раздражала эта равнодушная красота живущего — теперь, когда Лиза исчезла…
Они вернулись в конце сентября, а через два дня Катерина Федоровна родила девочку. По желанию Тобольцева, они наняли квартиру в одном из переулков Арбата. Соня жила с сестрой. В отсутствие Тобольцева примчался Чернов, полный самого воинственного пыла. Катерина Федоровна встретила его сурово. Но смерть Лизы и Федосеюшки и отсутствие Тобольцева так поразили Чернова, что ярость и ревность его улетучились, и он расплакался. Он страстно звал Соню к себе, прося предать все забвению, на коленях клялся не изменять… Соня не отвечала ни да, ни нет… А теперь она не хочет оставить больную сестру.
Капитон и свекровь опять были приглашены крестить. Анна Порфирьевна на имя внучки положила десять тысяч в банк. Но и к ней она выказывала такое же равнодушие, как и к Аде. Капитон мог утешиться. Очевидно, матери его были чужды все инстинкты нежной бабушки…
— Жаль! — говорил Тобольцев возмущавшейся жене. — Жаль не детей, конечно… Им и так хорошо… Мне жаль маменьку… Эти чувства удивительно скрашивают жизнь женщины, у которой все позади!.. Но — откровенно говоря — мне эта черта в матери нравится. Я вижу в этом нечто новое… Лиза была ей дороже собственных детей и внуков… А разве это не ценно?
Анна Порфирьевна с последнего единственного портрета Лизы заказала себе другой, в красках и во весь рост, и повесила его в своей спальне. Как живая, глядела из рамки Лиза — вся в белом. Тобольцев подолгу стоял перед портретом, и ему вспомнилось благоуханное утро, когда они ехали через Сокольники и он упросил Лизу завернуть к фотографу.
— Маменька, — говорил он, целуя голову матери, плакавшей перед портретом. — Вы еще не жили, вы не знали радости… Перед вами целый мир неведомого вам искусства. Мы с вами изучим его за эту зиму… А весной поедем вдвоем в Италию…
Но его мечтам не суждено было сбыться…
Еще в Крыму, следя за газетами и настроением общества, он чувствовал, что растет прибой. Дует откуда-то резким, свежим воздухом, и зыбь бежит, и пенятся гребни волн…
Не успели они вернуться, как вечером пришел Невзоров. Запершись в кабинете, они долго говорили о чем-то, к великой тревоге Катерины Федоровны. А на другой день началась забастовка[247]. Не вышла ни одна газета… стали трамваи.
— Это что же будет? — с круглыми глазами спрашивал Капитон за ужином, в Таганке. — Как же это людей без сведений держать?.. Теперь не нынче-завтра мир объявят…
— Петербургские типографы еще не забастовали, — сказал Тобольцев, ужинавший у матери.
— Покорно благодарю!.. Двадцать копеек за номер… Стеша все киоски обегала… да и их расхватали…
Кухарка вечером вбежала в спальню Катерины Федоровны: «Муку покупайте, да скорее, барыня!.. Что сейчас у Колесиных делается… Беда!.. На части магазин разносят…»
— Да что такое?
— Булочные, бают, забастуют завтра все… Без хлеба останемся…
— Боже мой!.. Что такое творится?.. Соня, Соня!.. Беги скорее с Марьей в лавки… Берите муку… Вернетесь на извозчике…
Фимочка отправилась в магазин «Лион», на Кузнецкий, заказывать новую юбку… Была чудная осенняя погода… Ее поразило, что многие магазины запираются, окна закрывают какими-то деревянными досками… На пороге стоят кучками приказчики, а хозяин одного магазина, с раскрытой головой и без пальто, прилаживает с дворником какую-то доску к окну… «Что это такое?» — спросила она у околоточного.
— Ждут волнений… Стекла берегут и имущество… Советую вам домой ехать, сударыня…
Фимочка побледнела и оглянулась. Разряженная, праздная толпа, в эти часы фланирующая по Кузнецкому, уже схлынула. Извозчики без седоков мчались куда-то, нахлестывая лошадей.
— Извозчик! — завизжала Фимочка не своим голосом. Те даже не оглянулись… Ни жива ни мертва ехала Фимочка домой. Испуганный старик, посадивший ее уже на Мясницкой, говорил ей, что еще утром рабочие где-то с солдатами дрались… «А что на Тверской сейчас?! Бают, три полка… И от булочной Филиппова ни камушка тебе не осталось!.. Как есть все с землей сравняли…» — «Боже-же ты мой!» — ахала Фимочка.
Капитон за обедом, округлив глаза, накинулся на жену: «Да сиди ты дома!.. Чего шляешься в этакие-то дни?.. Не токмо что шляпу, голову с тебя сорвут, дождешься… Юбка понадобилась!.. Ишь ты!.. Мало у нее юбок?.. Ба-бье!!»
Слухи оказались преувеличенными и во многом ложными. Тем не менее в воздухе чувствовалась близость бури. А отсутствие газет вызывало панику и создавало жуткую атмосферу.
Конкина приехала навестить поправлявшуюся Катерину Федоровну и у нее застала Засецкую…
— Вообразите! Мои знакомые живут на Тверском бульваре… Вчера, когда разгоняли демонстрантов, их дочка, лет восьми, подошла к окну… И можете себе представить!.. Ззз!.. Просвистела пуля у самого ее уха и ударила в зеркало… Сделай ребенок еще один шаг, пуля угодила бы ей в висок!
— Какой ужас! — Засецкая повела плечами.
— Воображаю, что было с матерью!.. Подумайте, чем мы виноваты, что эти мерзавцы бунтуют? — говорила хозяйка.
— Как же! Они баррикады строили на бульваре… И теперь, вообразите: ни одной скамьи!.. И гулять нельзя и сесть негде…
А через два дня Капитон, придя к обеду, сообщил, что сейчас видел Мятлева. Он едет на свою фабрику. Говорит, все фабрики и заводы стали.
— Неужели? — Анна Порфирьевна всплеснула руками.
— А у них только, знаете ли, званый обед состоялся… Засецкая гостей назвала… Человек полтораста…
— На крестины, что ли? — фыркнул Николай.
— Политический обед… Партия… этих как их там? Конституционно — чего-то бишь… не знаю…[248]
— Ну, шут с ними! Плевать! — крикнул Николай.
— А его по телефону вызывают… Бунт!
— Вот тебе и конституция!.. Ду-р-реха!..
— А уж на бирже что творится! Господи Боже мой! Паника… Бумаги летят… Все головы потеряли…
Действительно, через день стали все фабрики и заводы. Конкины, так гордившиеся всегда добрыми отношениями с рабочими на их «шелковой» фабрике, как в шутку говорил Мятлев, совершенно растерялись. «Неужели нельзя столковаться полюбовно? — огорченно восклицал Конкин. — Я им все дал: больницы, школы, театр… И все-таки недовольны…»
— Ну, времена! — возмущался Капитон. — Вчера толпа пришла снимать рабочих. Тридцать лет у нас люди служили, молчали… А тут, на-поди! Сняли и увели!..
— Требуй прибавки, наконец, да не бастуй! — подхватывал Конкин. — Ведь это по карману бьет…
— Я бы их в три кнута, прохвостов! — И Николай сверкал глазами.
Стачечники держались необычайно стойко. Все были поражены.
— Как же это можно без газет людей оставлять? — говорил вернувшийся на один день из уезда Мятлев. — Это дико! Это произвол… Варварство!.. Чем я виноват, что меня без газеты держат? Разве я хозяин типографии? Бог знает что!
Катерина Федоровна уже поднялась, но не выходила. Она сама кормила девочку. Мужа она видела теперь только ночью, он редко обедал дома. Она догадывалась, что он собирает деньги, что Анна Порфирьевна дала ему крупную сумму. Это ее не удивило. Но когда она от Конкиной узнала, что Засецкая тоже, потихоньку, впрочем, от Мятлева, поддерживает стачечников, она расхохоталась. «Вот дура-баба! — говорила она Фимочке и Капитону. — Ей лишь бы роль играть! Ничего не соображает!..» Два раза она видела, как поздно вечером приходил Невзоров. Вера Ивановна, летом выпущенная из тюрьмы, долго сидела у Андрея, а потом уходила, крадучись. А за нею Марья Егоровна… Неизбежная Таня тоже вертелась тут с какими-то поручениями. «Революцию делаете? — в лицо ей засмеялась Катерина Федоровна, когда Таня забежала ее поцеловать. — Ну-ну!.. Действуйте… Кашу-то вы заварили, кто только расхлебывать ее будет? Скольких людей по миру пустите?..»
— Чепуха!.. Все пойдут на уступки… Вот увидите… Кстати, хотите — брошюрку принесу?..
— А ну вас!.. Отстаньте! Ха!.. Ха!.. Блаженная какая-то!.. Ей-Богу… Даже сердиться на вас невозможно!..
Наконец-то вздохнули свободно… В начале октября кухарка Катерины Федоровны сообщила новости из мясной, где образовался клуб прислуги. Трамваи двинулись, Скоро газеты выйдут… Университет открыт… Через два дня она принесла первый номер «Русских ведомостей»[249]…
— Слава тебе Господи! — говорил Мятлев на вечере у Конкиных. — Одиннадцать дней без газеты сидели!.. Я прямо неврастеником сделался!
— А вольно ж вам! — возражал Капитон. — Я уж сколько дней «Листок»[250] читаю!..
Мятлев брезгливо сморщился.
— Это дело вкуса… Я не признаю уличных газет… И «Русским ведомостям» никогда не изменял…
— У нас кончилось, а в Петербурге началось, — заметил Конкин. — Так и будем чередоваться!..
Стачка кончилась повышением заработной платы. Тобольцев торжествовал и не скрывал своей радости.
— Это они на кабак, на вино теперь прибавку тратить будут, — возражала ему жена. — А несчастные семьи по-прежнему голодать будут… Не видала я разве, как в день расчета они мужей у трактиров ждут?
Кухарка и нянька вторили ей во всем. К великому удивлению Тобольцева, они злобствовали на рабочих.
— Я бы их в три кнута принял бы! — твердил свое Николай. — И чего потакают! Дур-рачье!.. Себе на шею… Загово-орщики… Будь я губернатором, показал бы я им Кузькину мать! За-го-во-ор-щики!
Казалось, все минуло и жизнь вошла в свою колею. Фимочка опять побежала в «Лион». Опять улицы кипели толпой, а Кузнецкий — праздной, нарядной публикой, дамами, детьми, боннами, пшютами-студентами[251] в куцых фуражках и щегольских пальто… Опять глазели часами у витрин, наводняли днем магазины, вечером театры…
Но Тобольцев знал, что буря идет… Близка ли она? Когда она разразится, этого предвидеть было нельзя, но прибой рос. И вся жизнь стала вдруг такой новой и яркой! Весь город изменил физиономию… И наблюдатель, как Тобольцев, из мелких штрихов создавал картину… Удивительно много женщин вдруг появилось на улицах… Курсистки и студенты ходили целыми группами, пользуясь чудной осенью, останавливались толпой на панелях, площадях и бульварах, игнорируя полицию, громко смеялись, уверенно и горячо спорили. На бульварах, по праздникам, кучками собирались рабочие и что-то обсуждали… По вечерам, когда праздная публика волнами выливалась из театров, толпы молодежи, возбужденно споря, возвращались с каких-то сходок и лекций… Мертвая по вечерам Москва теперь кипела и жила… Какое-то повышенное настроение чувствовал Тобольцев. В университете все еще не учились; шло брожение, назначались сходки… Их запрещали. Тогда собирались за городом — в полях, в Останкине, в Петровско-Разумовском. Юные лица переполняли отходившие к Бутыркам вагоны трамвая, и Тобольцев любовался этими сияющими глазами, этими светлыми улыбками… Через Веру Ивановну и Бессоновых он был в курсе дела и напряженно ждал…
А биржа, чуткая, как барометр, к малейшему давлению атмосферы, обнаруживала резкие колебания, какую-то зловещую, глухую, необъяснимую, казалось, панику… Этот барометр явно шел на бурю. Сделок не было, бумаги падали с ужасающей быстротой. Носились странные слухи о предстоящих крахах фирм, вчера казавшихся прочными… Вдруг исчезла уверенность в завтрашнем дне…
Еще в конце сентября, не успел Тобольцев вернуться из Крыма, как ему подали карточку. «Третий раз приходит», — с неудовольствием сказала ему жена.
Это оказался эмигрант из Женевы. Он приехал смело и поселился в Москве как легальное лицо, с паспортом на имя Николаева. Он привез Тобольцеву письмо от знакомого ему члена центрального комитета, с просьбой помочь деньгами ввиду необходимости усиленной пропаганды. Это был симпатичный молодой блондин с нежным лицом и бородкой, имевший за собой уже девять лет партийной работы. Он оживленно рассказывал, как там, за границей, живо чувствуется этот подъем общественного самосознания. Все опьянены, наэлектризованы… Все кинулись в Россию, у кого есть только возможность вернуться… Комитет дает широкие полномочия, потому что руководить движением издали уже становится трудным.
— Вы — меньшевик?..
— Да… Я объездил пол-России, пока вы были в Крыму, чтоб ознакомиться с настроением. Я убежден, что мы стоим накануне революции. Юг весь в огне. Общая забастовка признана необходимой, и провести ее, по-моему, возможно… Мы выезжаем, восемь человек, в Иваново-Вознесенск завтра! Достаньте нам денег…
— Там уже была недавно грандиозная забастовка…
— Тем лучше! Надо пользоваться моментом…
— Вы серьезно верите, что мы накануне революции?
— Еще бы! — Глаза его вспыхнули. — Вспомните прошлую осень… Во что вылилось это брожение?.. Могли ли вы ожидать, что наступит день 9 января?
— Но ведь и вы не ждали?
— Конечно, нет!.. Такого всплеска никто не мог предвидеть… А как высоко взлетит волна общественного возбуждения через какой-нибудь месяц или два, этого ни один пророк вам не предскажет!.. Знаю одно, что она не упадет…
Он много интересного рассказал Тобольцеву о бунте «Потемкина». Как и Потапов, которого Николаев знал в Женеве, этот маленький человечек, с нежным румянцем и юношеской бородкой, работал там, рядом с Степушкой, рискуя ежедневно свободой и жизнью. Но в его бесхитростной, правдивой передаче мелких подробностей и бытовых деталей, как и в этическом пересказе Степушки, трагедия совершившегося там еще выпуклее отражалась на этом сером фоне повседневности и производила более потрясающее впечатление, чем вычурно-высокопарные статьи в подпольной печати.
— У нас к вам большая просьба, Андрей Кириллыч!.. Надо создать постоянный источник доходов… Мы уже не можем держаться случайными доходами. Нельзя ли издать сборник? Открыть журнал? Конечно, под легальной фирмой… Подумайте-ка об этом!.. А пока соберите деньжонок…
— Хорошо-хорошо… Я подумаю… Забегите завтра.
Но этой затее не суждено было осуществиться… Волна уже выступила из берегов.
Мир с Японией был встречен холодно даже Капитоном и Катериной Федоровной… Надвигалось что-то новое, грозное, непонятное, и все теряли голову, даже хладнокровные… Тобольцев от Бессонова и Николаева знал о готовящейся общей забастовке. Но обыватели растерялись, когда стали две дороги. Мятлев, только что собиравшийся выехать на Ривьеру, говорил Тобольцеву: «Это возмутительно!.. Когда же покой? Не успели вздохнуть свободно, и вот опять!.. Да ведь я же разбит, наконец! Я никуда не годен!..»
— Поезжайте в Петербург и морем!
— Покорно благодарю!.. Вы можете мне поручиться, что забастовка кончится через неделю? Ведь у меня дочь с зятем в Крыму… На днях должны были вернуться… Я только их и поджидал, чтоб самому уехать… Этому имени нет!..
Конкина тоже явилась к Тобольцевым вечером: «Вообразите!.. Поль уехал на фабрику, в уезд… Как он вернется, когда дороги стали?»
— Далеко? — с участием спросила хозяйка.
— За полтораста верст… Вообразите!
— Пустяки! Вернется на лошадях…
— Вы думаете?.. Ах, Андрей Кириллыч, успокойте меня!.. Я к вам как к ангелу-хранителю кинулась!.. Скажите, скоро ли кончится весь этот ужас?
Он засмеялся.
— Я знаю это не больше вашего!..
— Полноте!.. Ольга Григорьевна говорит, что вы в курсе дела… Ведь этак жить нельзя!.. На улицу боишься выйти… Студенты волнуются, а попадает нам…
— Правительство должно пойти на уступки!..
— А почему не они? — крикнула Катерина Федоровна.
— Ах, душечка!.. Мне все равно кто… Если они правы, пусть им уступят! Чем мы все виноваты?
Капитон тоже сдался как будто. И у него вырвалась знаменательная фраза: «Какой-нибудь конец нужен!»
— Это вы говорите?.. И не стыдно вам?
— Сестрица, я как торговый человек прежде всего, сужу… У нас сезон пропадает. Мастера бастуют, а публика боится заказы делать… Это в самое-то горячее время? Ежедневно тысячные убытки! — И он хватался за голову.
За два дня до этого в обеденный час к Тобольцевым позвонились. Вошел шатен в пальто, невысокий, плечистый, без бороды и в очках. Он снял их, улыбаясь, и Тобольцев узнал синие дерзкие глаза и лукаво-добродушное лицо ярославского мужичка.
— Шебуев!.. Голубчик!.. Откуда вы? — Они радостно обнялись.
— Шебуев испарился!.. Перед вами Павел Петров Булыгин… С паспортом и все как следует… А приехал прямо из Цюриха.
— Раздевайтесь!.. Как я рад! Будем обедать…
— Зашевелились! — подмигнул Шебуев, когда хозяйка вышла распорядиться насчет кофе, и яркими глазами поглядел на Соню. — Вы как, барышня, насчет забастовки понимаете?..
— Она замужем, — поправил Тобольцев.
— Ага!.. А супруг какой партии держится?
— Он-то? Беспартийный… артист… — смеялась Соня.
— Ар-тист?.. Жаль… Ну что ж?.. Все-таки и это не безнадежный случай… У вас, женщин, такая власть над нами! Куда хотите, туда и повернете нашего брата…
— Я сама всему сочувствую! — смущенно призналась Соня.
— Браво!.. Дайте ручку пожать!.. Нам теперь каждый союзник дорог… Лишь бы от сердца шло…
Соня была заметно польщена. По блеску глаз Тобольцева она догадывалась, кто этот гость… Сначала он показался ей незначительным, но теперь она находила его интересным. Он расспрашивал о Вере Ивановне, Марье Егоровне, Иванцове и других… Им он вез письма от Дмитриева и Соколовой из Берна.
— Тоже рвутся сюда. Вот только деньжат надо найти. Мы уж на вас, Андрей Кириллыч, как на каменную гору!.. Очень жалко на молодежь смотреть… Так и кипят!.. Газеты ваши на клочки рвут… Зачитываются…
— О, еще бы!.. Постараюсь… Сколько надо?..
Катерина Федоровна догадалась, о чем идет речь, и лицо ее потемнело. Несколько раз горячие, как угли, глаза гостя настойчиво и вдумчиво останавливались на ней. Но Катерина Федоровна гордо выдерживала эти пронзительные взгляды.
«Бой-баба!» — подумал Шебуев.
Он остался ночевать у Тобольцева, до приискания комнаты.
— Всего лучше в Гиршах остановитесь[252]. Там как раз Вера Ивановна и все ваши собрались…
Шебуев вчера еще ему сказал, что за границей все уверены в близости вооруженного восстания…
— Не может быть!.. Это было бы безумием при данных условиях… Без оружия, без войск…
— Кто знает? — загадочно бросил Шебуев.
Они горячо заспорили. «Уверяю вас, ваши сведения неверны, — говорил Тобольцев. — Вы там, как дети, сказки себе выдумываете…» — Шебуев таинственно улыбался.
Катерина Федоровна догадалась, что это эмигрант, и провела беспокойную ночь. «Нельзя ли без этих ночевок? — сказала она мужу. — Жизнь в тягость становится!»
— Ваша жена, наверно, интересная, сильная личность, — сказал Шебуев Тобольцеву на другое утро, за кофе, который они пили наедине, в кабинете. — Но эта «Соня» прямо очаровательна!.. Ей-Богу!.. В нее можно без ума влюбиться!..
— Ах вы, романтик!.. Ха!.. Ха!.. Ну, придет ли в голову, зная вас, что вы способны влюбляться!..
— А как вы думаете?
— Это с смертной казнью в перспективе? Ха!.. Ха!..
— Что ж?.. Это только обостряет вкус жизни. Вы, мирные обыватели, этого не понимаете, очевидно…
— Как не понимать! Я восторгаюсь, преклоняюсь! Этот романтизм меня до слез волнует… Ну, смотрите же, заходите… «Соню» поглядеть! — И они оба весело хохотали.
Вечером, девятого, Тобольцев подошел к университету[253]… Громадная толпа стояла во дворе среди полной тьмы. На подъезде, на лестнице, трепетно, беспомощно мигало и металось пламя свечи. Красное знамя подымалось над ним. Толпа тихо шевелилась, как пробуждающееся чудовище. Под знаменем стоял оратор… Трудно было уловить издали все его слова, но Тобольцев догадался, что речь идет о дальнейшей забастовке…
Вот опять метнулось и затрепетало жалкое, беспомощное пламя. Оратора сменил другой. Из мрака показалась слабо озаренная крупная, львиная голова. Огромная фигура зачернела на лестнице, и зазвучал мощный, страстный голос, который расслышали все, даже стоявшие у решетки.
«Степушка!..» — с дрогнувшим сердцем чуть не крикнул Тобольцев. О, как долго ждал он его! Всю эту лихорадочную, безумную неделю… Тобольцев слушал напряженно, среди наэлектризованной толпы, эту пламенную речь… И когда тот кончил, он закричал, как и все крутом, высоким, не своим голосом и аплодировал с пылавшими глазами и радостно смеялся. «Кто это?.. Вы не знаете, кто это говорил?» — раздавались кругом восторженные восклицания женщин.
Толпа долго не могла успокоиться… Потом говорил Шебуев, за ним Николаев. Тобольцев их узнал по голосам. Но сам он уже пробирался к выходу. Он надеялся найти Потапова… После его речи ничего уже не стоило слушать!.. Но во мраке все лица казались ему чужими и странными… «Может быть, он у меня?» Как спешит влюбленный на свидание, так Тобольцев спешил домой. Ему отворила жена.
— Ах, это ты?.. А я доктора жду… Адя весь горит…
— У нас никого не было?
— Никого… Куда же ты, Андрей?
— До свидания… Я скоро вернусь… — Он кинулся к Бессоновым. Голова его пылала. То, что он пережил сейчас там, в этом мраке, в этой толпе людей, охваченных одинаковым порывом, спаянный с ними одной цепью мыслей и стремлений, — Тобольцев знал, — он не забудет до самой смерти… Ему надо было видеть нынче Степушку во что бы то ни стало!.. Надо было сказать ему: «Я твой по-старому!.. Твой, без колебаний и критики!..»
— Не думаю, чтоб это было серьезно, — говорил доктор Катерине Федоровне. — После микстуры температура упадет…
Катерина Федоровна прочла раз в газетах, что утомленный фармацевт ночью вместо аспирину положил в порошки стрихнину. Поэтому только в семь утра она послала няньку в аптеку. Та вернулась через два часа.
— Да где вы пропадаете? — накинулась на нее хозяйка.
— Заперты, барыня, аптеки… Не добьешься толку…
— Что такое? Как заперты?
— Все, барыня, бастуют… Все!.. Народу что стоит на площади! Ужасти!.. И гонят… Меня обругали… Не пойду я никуда!
Катерина Федоровна кинулась к мужу. «Добились? Достукались?.. Вот тебе!.. Кашу заварили… А кто теперь будет расхлебывать?.. Больному ребенку лекарства достать не могу?» — Она разрыдалась. «Давай рецепт!» — сказала Соня… Через час она вернулась, сияющая, маша пузырьком над головой.
— Милая! — Сестра схватила ее лицо в обе руки и расцеловала.
— Как тебе удалось? — удивился Тобольцев.
— Ах! Это целый роман!.. Я все бегала мимо аптек, где поглуше… Смотрю, стоит какой-то брюнетик у окна… Я умоляющими глазами гляжу на него, показываю рецепт… Он улыбнулся, плечами пожимает… Я ему даю понять, что никого в переулке нет и… ха!.. ха!.. посылаю ему поцелуй… вот так!.. Он так и подскочил!.. Знаками показывает мне, чтоб шла во двор… Ну, я юркнула туда… Он же мне отпер… Пока порошки готовил, сзади, в комнате, я с ним кокетничала…
— Что значит хорошенькая! — смеялся Тобольцев.
Вечером пришел Потапов… Он казался возбужденным, помолодевшим. Они заперлись с Тобольцевым в кабинете. Туда им и чай подали. Катерина Федоровна сидела над постелькой мальчика, крепко сжав виски руками, облокотясь на колени, в мрачной, глубокой задумчивости… Ее поразила одна картина, по неуловимой ассоциации вставшая внезапно в ее памяти. Это было… В самом деле, когда же это было?.. Неужели всего полтора года назад? Да… да… в первое лето ее замужества, на даче… Боже мой!.. Можно подумать, пять лет прошло с тех пор… Так много пережито, так много выстрадано!..
Она возвращалась через Сокольники домой от Минны Ивановны и уже в десяти шагах от дачи увидала страшный, черный столб дыма, шедший над рощей… Он был такой зловещий, такой необычайный, что сердце у нее упало. Она инстинктивно кинулась на террасу и заперла за собой двери. «Пожар где-то… Ужасный!» — задыхаясь, бросила она Фимочке, стоявшей у окна, в столовой… И вдруг мгновенно все потемнело… Сад, цветник — все исчезло из глаз в страшной, желто-пепельной мгле… Что-то застонало, заревело, завыло во дворе… Дрогнула дача, двери распахнулись с невероятной силой настежь… Где-то зазвенело стекло; сорванная мгновенно парусина затрепыхала, как флаг, и вдруг, поднявших кверху, словно лист газетной бумаги, перелетела двор и исчезла из виду… С страшным криком, закрыв лицо руками, Катерина Федоровна упала на колени… Она слышала стук, вопль Фимочки, топот ног наверху и рядом звон разбитых стекол… Все это длилось один миг…
Когда они очнулись, смерч был уже далеко. Шел ливень и град. Весь двор, крыша и верхние террасы были усыпаны сломанными ветками и листьями. Анна Порфирьевна видела, как эта туча листьев, прежде чем упасть, кружилась вихрем, высоко в небе, в какой-то адской пляске… К счастью, все были дома, все были целы… Катерина Федоровна спаслась чудом.
Вечером они все, с перепуганными мужьями, вернувшимися раньше времени из Москвы, пошли на третий просек, где пронесся смерч… Это была такая страшная картина, что Катерине Федоровне сделалось дурно… «Ходынка»[254]… — сказала она невольно. Да, стихийным ужасом повеяло на них от этой зловещей, огромной и оголенной долины смерти, где час назад кипела жизнь… Громадные вековые сосны с вывороченными корнями лежали, как поверженные великаны, в зловещем безмолвии, зарыв седые головы под обломками к грудами щеп. Распростертые молодые березы с вздрагивающими еще и покорно поникшими ветками; растрепанные ели и стройные побеги лиственниц — они лежали тут все, старые и малые, убитые внезапно и предательски… А небо уже опять синело над ними, и солнце улыбалось этим закоченевшим в судорогах мертвецам.
Но страшнее всего в этой полной ужаса картине были остовы стоявших трупов… Они преследовали, как призраки, Тобольцева и его жену… Сломанные пополам, расщепленные вдребезги, с изуродованными стволами, они казались мертвецами без головы, зацепеневшими стоя. И красноречиво до ужаса — до ужаса ярко — поднимали они к синему небу искалеченные руки, как бы застывшие в взрыве бессильного отчаяния…
Тобольцев каждый день бегал на эти поляны и подолгу стоял перед ними, задумчивый и безмолвный… Для него эта картина была полна символизма…
— И все-таки здесь есть красота, — говорил он дома. — Да, трагическая красота гибели. В смерти всегда есть обаяние… чары тайны и тишины… Когда я стою перед этими трупами, я чувствую сильнее, чем когда-либо, какая сказка — жизнь!
— Нет! Это возмутительно! За что погибла дивная роща?
— Я не знаю, Катя, за что… И никто не знает… Я вижу руку стихии… Законы ее мне неведомы… Дух разрушения пронесся над цветущей жизнью и все превратил в хаос. Этому духу не поставишь вопроса: за что? Но… дух разрушения есть в то же время и созидающий дух… Этого я не забываю. Для неисповедимых целей нужна гибель стольких жертв… Для какого-то конечного блага в грядущем нужен весь этот ужас настоящего… Чтобы новая жизнь зацвела на этом месте, надо было сейчас все сровнять с землей… И я благоговейно стою перед этим грозным творчеством стихии и с надеждой гляжу вперед…
X
Тобольцев обедал у Засецкой, когда вернулась с почтамта швейцарка, бонна ее детей. Мятлев посылал телеграмму дочери в Крым.
Софи продрогла. Она два часа стояла на улице, в хвосте, ожидая очереди. «Завтра забастуют и почта, и телеграф», сказала она. Мятлев, бледнея, сорвал салфетку.
— Что же это такое, Андрей Кириллыч?
— Это революция, Сергей Иваныч… Что вас так удивляет?
Мятлев пробежался по комнате, держась рукой за сердце…
— Выпей капель! — мягко сказала ему Засецкая.
— Андрей Кириллыч… Я человек лояльный… Заподозрить меня в сочувствии всем этим забастовкам трудно… Но… как хотите… Надо ж этому положить конец!.. Ведь действительно, как я слышал, положение этих… pauvres diables[255] заставляет желать многого… Там будут колебаться, а мы будем банкротиться? Вы можете понять, чем грозит нам эта стачка?
— Барыня!.. Барыня!.. — вопила Марья, вбегая в спальню Катерины Федоровны. — Воду запирают… Водой запасайтесь…
— Господи Боже мой!.. Что это будет? Нянька!.. Где она?.. Соня, полей цветы!
— Да что вы, барыня? Какие цветы? — закричала нянька, вбегая с улицы, где она собирала сведения. — Пропади они пропадом!.. На самовары да на ванну Лизаньке надо накопить. Пеленок навалили цельное корыто. Где я возьму воды?
— Как? Даже на ванну Лизе не хватит?
— Да запирают же, говорят вам! У соседей ни крошки не нацедили… Давай ведерку, что ли, Марья!.. Аль оглохла?..
В доме поднялась суета. Наверху, у соседей, так же топотали, хлопали дверями. Озлобленные голоса женщин звучали на улице и на дворе…
— Черти проклятые!.. Они бунтуют, а мы тут без воды сиди… — У меня белья цельное корыто навалено… — А у нас дитё, у господ, в скарлатине. Ванны горячие делали… — Дармоеды!.. На кабак себе бунтуют… Знаем мы их!.. — Бают, ни дров не будет, ни мяса… — Да, нну!?
В четыре часа нянька примчалась из клуба-мясной.
— Что делается! Разносят лавку… Берите скорее мяса!.. Запасайте пуд… Завтра будете тридцать копеек за фунт платить…
— Да ты бредишь?
— Чего там?.. Сами сообразите… Дороги стали, подвоза нет… Бают, на всю Москву завтра на площадку сто быков выставят…
— Соня… Соня… Где она?.. Няня, найдите ее!..
— Да муки берите пуда два… Все булочные забастуют…
— Соня, ради Бога, бери извозчика, поезжай в лавки!.. Вот я тебе запишу… Боже мой!.. Где карандаш? Голова идет кругом… Ах, проклятые, проклятые!.. Дети без ванны… Лиза без пеленок… Бери, Соня, бумажку… я буду диктовать…
— Свечей-то, барыня, не забудьте, — напомнила нянька, просовывая голову в дверь и тщетно стараясь унять перепуганную криком проснувшуюся девочку. — Завтра, сказывают, вся Москва во тьме будет… Керосину пуда три захватите скорей!..
На улицах стояли взволнованные кучки обывателей. Лавки, осажденные толпой, бойко торговали. Керосиновые лампы и подсвечники раскупались, как никогда. По всем направлениям мчались извозчики, нахлестывая лошадей, развозя хозяек с кульками, спешивших домой до наступления сумерек. Эта тревога придавала городу необычайный вид.
Вечером явился Капитон.
— Электричество есть на улицах? — спросила его кумушка.
— Есть пока… Возвращаться буду, может, впотьмах…
— Господи! До чего мы дожили с вами?
— Да-да-с… Дела, сестрица, не хвали…
— У меня, представьте, воды нет Лизаньке на ванну!..
— Чего там вода!.. Головы бы нам свои уберечь!.. Слухи такие идут… Вы Андрею скажите, чтоб поменьше шлялся… Говорят, интеллигенцию избивать собираются…
Катерина Федоровна пошатнулась и села.
— Кто?!
— Я нарочно приехал предупредить… И детей на улицу не выпускайте… Я Серафиме пригрозил, что на замок ее запру, коли побежит к портнихе…
— Да кто же это?.. Кто собирается?..
— Черная сотня…
Катерина Федоровна задрожала. Эти слова были ей не совсем понятны, и оттого еще страшнее.
— Вы, сестрица, понаблюдайте за Андреем-то… Чтоб он сдуру в дружинники не записался… От него все станется!..
— Какие дружинники?
Капитон объяснил.
— У нас молодежь-приказчики все записались… Разве их удержишь?
— Как это!.. Он будет рисковать собой! Уходить из дома, охранять других? А своих бросить на произвол судьбы?!
— То-то и оно-то… Палка о двух концах. И маменька за него страх как боится! Здесь надо каждому теперь дома сидеть да семейство свое оберегать… Я и Николая приструнил, чтоб он никуда эту неделю не таскался… — Уезжая, он показал ей заряженный револьвер. — Без него теперь никуда ни шагу!.. Потому — всюду оборванцы… Нахальные стали… Уж не просят, а требуют… Вчера один кулак мне показал… А вы, няня, на запоре живите… день и ночь… И на цепочке… Эх, крюк у вас какой плохой!.. Я вчера купил новый…
Катерина Федоровна не спала всю ночь. Муж вернулся в два. Она отперла ему сама.
— Да побойся ты Бога, Андрей! Где ты пропадаешь в такие дни?
— Я с револьвером, Катя, не бойся!..
Она разрыдалась. Он должен был ей поклясться, что не запишется в дружинники.
На другой день, в первом часу, Тобольцев внезапно, в пальто и с шапкой в руках, вошел в комнату матери.
— Что такое? Почему ты не в банке?
Он был бледен. Глаза его точно больше стали, и блеск их поразил ее.
— Маменька! Все учреждения закрыты…
— Да почему? Что такое?
— Это революция, маменька! Это — общая забастовка[256]… Эти дни отметит история. Обыватель поднялся, обыватель бастует… Мелкий чиновник, затравленный нуждою отец семейства, всю жизнь молчавший, всю жизнь глотавший унижения и таивший на дне души обиду, — это он сейчас встал во весь рост и крикнул: «Довольно!» Маменька, это бунтуют не революционеры, а «униженные и оскорбленные». Пойдемте на улицу! Не бойтесь! Никто нас не тронет. Посмотрите, что делается на бульварах! Какие лица, маменька! Пойдемте! Такие дни не повторяются… Вы пожалеете, если утратите этот миг!
Как околдованная, подчинялась Анна Порфирьевна. Под руку с сыном она вышла на улицу. Все внутри у нее дрожало, и даже голова тряслась… Они взяли извозчика и поехали в центр города. У бульвара они увидали необычайную картину. Гимназисты и реалисты старших классов шли стройной толпой с торжественными, серьезными лицами. На фуражках не было значков. Барышни кричали им что-то и махали платками. Разносчики с лотками, разинув рты, глядели им вслед. Одна торговка, повязанная большой шалью, спросила городового. Тот безнадежно махнул рукой и отвернулся.
— Что это, Андрюша? Куда это они?
— Товарищей снимать… Бастуют.
— Боже мой! Их изобьют… Дети-то зачем путаются? Их ли это дело? Ай-ай-ай! Как все это… дико!
— Согласен, маменька… Революция — дело взрослых… А попробуйте-ка их удержать!.. Это — психическая зараза. А молодежь впечатлительна…
Все бульвары и улицы были запружены возбужденной и разношерстной толпой. На панелях не хватало места. Шли прямо по мостовой, пели песни. Рабочие, студенты, гимназисты, барышни — все переговаривались громко, трепетными голосами. В воздухе звенел молодой, жизнерадостный смех. Особенно много было женщин. Кидались в глаза какие-то фигуры юношей в куртках, высоких сапогах и огромных папахах на голове.
— Дружинники, маменька, — объяснил Тобольцев на ее удивленный возглас. — Против черной сотни организуются…
Тобольцев отвез мать домой, а сам опять пошел бродить по городу, толкаясь в толпе, вбирая с ненасытной жадностью в себя все впечатления, чувствуя себя пьяным.
Вечером он с Соней был в Частной опере[257]. И там настроение было повышенное. Публика требовала без конца «Марсельезу» и подпевала оркестру.
В этот день Мятлев получив последнюю телеграмму от дочери из Севастополя. Всю почту везли на лошадях.
Мятлев приехал на другой день к Тобольцевым. Туда же, не сговариваясь, явились Капитон и Конкины. Катерина Федоровна давно заметила это тяготение к их дому и была этому рада. На людях не так было жутко.
— Спешим до ночи повидаться, — говорил Мятлев. — На миру и смерть красна… Электричества уже нет.
— Но газ еще будет держаться…
— Долго ли? Помилуйте!
— Господа, что в университете делается! — С этим возгласом Засецкая вошла в гостиную.
— А тебя носит! Непременно нужно туда таскаться! — бросил ей Мятлев.
— Ах, Боже мой! Да ведь живой же я человек! Еду мимо… Что такое? Оказывается, там грандиозный митинг. Не хотят уходить, заперли ворота и строят баррикады…
— Час от часу не легче!..
«Там Таня, Марья Егоровна, Вера Ивановна, Наташа…»
Тобольцев взволнованно бегал по комнате.
Капитон говорил; «Хоть бы собака забежала в магазин! Всех словно ветром вымело!.. Это в разгар-то сезона!»
— А вы слышали о крахе фирмы Z? А читали, что разрывом сердца в Харькове умер Литвинский? — Тот самый? — Ну да… Да погодите! То ли еще будет, если забастовка продлится еще неделю!
— А почему бы ей не продлиться? — подхватила Засецкая.
— Господа! А что нынче в газетах пишут? Чего на завтра ждут? Неужели это правда?! — крикнул Конкин.
— Ты бы, Андрей, мать-то успокоил… Не бегал бы по ночам.
— Ах, оставь, пожалуйста! Не могу же я дома засесть!
— Вот, вы слышите?.. Что я могу с ним поделать?! — с отчаянием крикнула Катерина Федоровна.
А Мятлев, весь багровея, говорил Тобольцеву: «Черт возьми! Такое положение вещей не может же тянуться! Ведь это приостановка всех жизненных функций в стране!.. Попробуйте задержать дыхание, вам грозит паралич сердца… Коли нужны реформы, надо их дать!..»
— И очень просто! — сочувственно подхватил Капитон. — Мы, купцы, теряем каждый день, теряем больше других… А за что? Разве мы бунтовали? Это ценить надо…
Засецкая с очаровательной улыбкой говорила Конкину:
— Cher monsieur Paul![258] Ваш брат Nicolas дал мне двести рублей в пользу стачечников… Пожертвуйте и вы… Мы кормим их жен и детей… Если вы не сочувствуете этому движению…
— О, как можно в этом сомневаться! — Конкин, покраснев, схватился за бумажник и положил радужную на розовую ладонь, пахнувшую цветом яблони.
— Ах, я знаю!.. Многие их осуждают, потому что забастовка бьет всех по карману…
— Да… Но дети-то и жены ничем не виноваты! — подхватила Катерина Федоровна и пристально поглядела на Капитона. Тот закряхтел и, — густо покраснев, вынул четвертную. Засецкая рассмеялась, продолжая держать вверх обе ладони.
— Мало, господа!.. Кладите больше… У нас иссякли уже все ресурсы… Сергей Иванович, не дашь ли и ты?
— Благодарю покорно! Давно ли дал тысячу?
— Мы сидим без сладкого уже неделю… Это желание детей… От их имени я внесла эту сумму в стачечный комитет… Прибавьте, господа… Отказывать стыдно!..
Конкин вынул еще радужную. Засецкая послала ему поцелуй. «А вы?» — обратилась она к Капитону.
— Н-ну и дама! — вздохнул он и прибавил еще четвертную. — Вы и так уж с Андреем маменьку ограбили…
— То маменька!.. Не твой карман…
— А ты помолчи! — Глаза Капитона сверкнули. — Оболванил старуху-мать, а теперь за нас принимаешься! Статочное ли дело маменьке в столовой торчать да забастовщикам щи разливать?
— Отчего же? — мягко вмешалась Засецкая. — Она это делает в моем доме.
— Жалуюсь вам на Андрея Кириллыча, милая барынька, — примирительно засмеялся Мятлев. — Хозяин в моем доме de facto он! Не успел я третьего дня проснуться, как они уж с Ольгой весь зал под столовую заняли… У всех знакомых посуду и столы обобрали… Орудуют… Детей этих, баб, рабочих нагнали… Запах!.. Вы не можете себе представить!? Самый демократический… Ха!.. Ха!..
— Ах, как ты лжешь!.. За клевету дай мне сто рублей!.. Слышишь?.. Сейчас же!..
Действительно, Тобольцев был у матери и сказал: «Маменька! Мы теперь кормим детишек безработных… Если б Лиза была жива, я сделал бы ее своею правой рукой… В память ее вы не должны мне отказывать… Вы и нянюшка поедете сейчас к Засецкой…»
Анна Порфирьевна растерянно твердила, что ничего не сумеет. Но Тобольцев знал, что делать… Вовлечь Анну Порфирьевну в этот кипящий поток будет лучшим средством излечить ее от тоски по Лизе.
Вечером Тобольцев пошел на квартиру Майской, сделавшуюся как-то незаметно главным сборным пунктом. Густой мрак царил всюду, где вчера еще горело электричество. Бульвары издали казались лесом. Привычные линии улиц и контуры домов колебались как бы в этой жуткой мгле, изменчиво двигались словно… Исчезали там, где их привыкли видеть; вырастали там, где их не ждали, как это бывает во сне или в бреду. Высоко вверху горел красный огонек, и его было видно издали. Это был свет лампады у образа Страстного монастыря. На углу площади отблески гаснувшего костра не могли осилить отовсюду надвигавшейся безмолвной и зловещей тьмы… «Москва восемнадцатого века…» — думал Тобольцев.
Потапов был у Майской. Там же сидели Бессоновы, Кувшиновы, Зейдеман с женой… Взволнованно обсуждали события… Все шло с такой головокружительной быстротой, волна общественного возбуждения дала такой огромный всплеск, что все были выбиты из колеи. Руководить событиями было вне власти партий… В этом приходилось сознаться.
— Но ведь в этой-то стихийности — вся ценность данного момента! — крикнул Тобольцев… Майская слушала молча, не сводя больших наивных глаз с лица Потапова. Ее трогательная любовь к нему ни для кого уже не была тайной. Сам Потапов не называл еще настоящим именем это беззаветное чувство к нему. Но ее нежность и обволакивающую заботу он принимал, как умирающий от удушья предлагаемый ему кислород… Майская сумела создать вокруг него культ Лизы: собрала ее записочки и письма у знакомых и не уставала говорить о ней. Ее портрет в масляных красках, копию с карточки, в художественной раме повесила в комнате Потапова и с ним вместе часами молча глядела на нее… К Майской он прибежал инстинктивно после той ужасной ночи, когда в гробу увидал, вместо Лизы, чужую и страшную красавицу с зеленоватым лицом. Здесь и остался… Майская и сейчас помнит эту ночь… Как дрогнул звонок… Как она подумала: обыск — и, накинув блузу, пошла отворять сама. Помнит она его лицо, его глаза, глядевшие и не видевшие ее. Пустые и белые. Тогда все стало ей понятно… «Николай Федорыч!.. Голубчик!» — крикнула она и, забыв обычную робость перед этим человеком, обняла его, как ребенка мать… и просидела с ним всю ночь на диване, слушая его бред, его безумные крики… гладя его голову, бившуюся на ее плече. Он заснул одетый, заснул, как камень, на этом диване, и у нее же слег больным… И лежал две недели в глубочайшем маразме… Его лечили и навещали. Но если б не нежность Майской, бросившей свое дело, чтоб отдаться уходу за Потаповым, он покончил бы с собой. Только ласка любящей женщины спасла его. Теперь все это знали.
Тобольцев с особым чувством глядел сейчас в это милое личико Майской. Она сохранила эту ценную индивидуальность для всех… И если вчера голос Степушки снова затрепетал силой и дерзостью воскресшего борца — этим он всецело обязан ей одной… «Какая сила любовь!.. Какая великая творческая сила! — думал он. — Степушка принимает ее, как дань… Все они здесь уже мысленно соединили их… Они судят по себе — они, не понимающие души Лоэнгрина… Нет, я знаю, что эта красивая еврейка никогда не изведает счастия, которого стоит… и что Степушка не изменит памяти Лизы… И мне не жаль их обоих… Это так стильно!.. Так тонко и красиво!»
На другой день город принял еще более странный вид. Мясные и булочные торговали только ранним утром. Почти все магазины были закрыты. В центре города окна заколачивали деревянными щитами. От кого? Никто не мог сказать, но чего-то боялись. Капитон и Николай рано вернулись домой. Тобольцев в банк не пошел. Все учреждения были закрыты. Он двинулся было к университету, но встретил Зейдемана. Тот был бледен.
— Не ходите, Андрей Кириллыч!.. Университет осажден. Казаки избивают на улицах публику… Я сам еле спасся.
— Я волнуюсь за Таню… Ведь она там…
— Да!.. Ужасная неосторожность!.. Моя жена случайно уцелела… У нее заболела мать… Поэтому она запоздала на митинг… Подумайте!.. Беременной идти в толпу? И слышать ничего не хочет… Беда с этими женщинами!.. Они куда горячее нас… Вот хоть бы Маня Майская… сестра моей жены… Как воск в руках Николая Федоровича! Берет на себя самые рискованные поручения… и готова пыль от сапог его целовать… Какие они все истерички в любви и ненависти!
Тобольцев, радостно смеясь, хлопнул его по плечу.
— Да здравствуют женщины, Зейдеман! Если погаснет в небе солнце, женщина зажжет нам его вновь на земле!
Фимочка потихоньку от мужа побежала к портнихе, в Леонтьевский. Она заметила, что вывеска исчезла. «Я хоть не еврейка, а замужем за немцем, — сказала ей портниха, интеллигентная женщина.
— Но кто же тут разбираться станет?.. Идут слухи, что всех иностранцев бить будут…
Пока они меряли юбку, вбежала девочка-мастерица, которую послали с готовым платьем. Она принесла обратно картон.
— Простите, Юлия Ивановна, забоялась… Толпа на Тверской валом валит…
— Да что такое еще, Гос-поди!
— Кухарки забастовали… Так толпой и идут… Прямо по улице… Рожи красные, руками машут… Кричат: «Всех снимать будем… Чтоб господа без прислуг сидели!..» Меня затерли совсем… Еле вырвалась…
Девчонка вся дрожала. Бледная хозяйка опустилась на стул. Из приотворенной двери на них глянули испуганные лица мастериц… Все побросали работу.
— Еще изобьют, пожалуй, на улице, — сказала Фимочка.
— Если еще так протянется немного, придется закрывать заведение. Вы не поверите, за месяц всего два платья заказано. Да я и не осуждаю… До нарядов ли теперь? Но и нам кормить зря такую ораву мастериц трудно. Каждый день мастерские банкротятся… И дерзки все стали! Ведь и у них тоже митинг был. Как же? Мои две бегали… Это лучшие закройщицы-то! Но я молчу перед ними. Что будешь делать?
Марья плакала на кухне и вся тряслась от страха.
— Ну, чего ревешь, глупая? — успокаивала ее Катерина Федоровна. — Кто тебя силой смеет снять с места?
— А вот спросите, кто? — И Марья озлобленно ткнула пальцем в дипломатично молчавшую няньку. — Она вам скажет кто… Просилась вчера у вас к дочери, а заместо того на митинок помчалась…
— Куда?..
— На митинок… знамо… куда прислугу скликали…
— Няня… Зачем же вы меня обманули?..
Нянька молчала, опустив хитрые глаза.
Катерина Федоровна совсем расстроилась.
— Нет, отчего же? Мне это нравится! Это прекрасно! — возражал ей муж. — Не понимаю, что тут для тебя обидного?
— А для тебя что здесь прекрасного, я еще меньше понимаю! — крикнула она. — Кончится тем, что нянька сбежит, а я останусь с двумя ребятами на руках!
— Никуда она не сбежит. А только прибавки потребует. Она умная баба… Это только такая деревня, как Марья, своих интересов не понимает…
— Ну да! Еще бы!.. У тебя всегда чужие правы!
Когда же она узнала, что у Засецкой после митинга сбежала горничная и что обворожительная Ольга Григорьевна, сама никогда не обувавшая чулок, вытирает теперь пыль с статуэток саксонского фарфора в своем будуаре, она совсем пала духом. А Тобольцев хохотал.
Нянька, конечно, потребовала прибавки и отказалась от стирки. Марья же боялась ходить в мясную… «Потому, бают, забастовщицы стерегут нашу сестру. Кто не с ними, того бьют…» И она заливалась слезами…
В деревне ей делать нечего: ни надела, ни избы. Она вдова, у нее девчонка на руках. «Нянька на улице своими глазами видела, как забастовщицы отняли провизию у одной кухарки. А в соседнем доме пришли прямо к плите и стали горшки со щами бить… Дворник их избил… Они его…» Соне пришлось самой ходить в мясную.
В субботу колокола звонили ко всенощной, и в этом звоне, под гипнозом темных и зловещих слухов, всем чудилось что-то жуткое… Слова «черная сотня» кошмаром нависли над жизнью мирного обывателя, произносились шепотом и с оглядкой. Страх чего-то неопределенного рос с каждой минутой, психической заразой охватывал все души.
У Тобольцева и Засецкой были новые заботы. Средства столовых иссякли, и вся щедрость Анны Порфирьевны была бессильна предотвратить голодовку… «Неужели сдадутся?..» — волновались на квартире у Майской.
Печальными предчувствиями был встречен праздник. Но уже к полудню по городу разнеслась зловещая новость… Бьют студентов… Словно пожар, бежал этот слух, разгораясь по пути в чудовищную легенду. Тобольцев обедал у матери, и Анна Порфирьевна вцепилась в его рукав, когда он уходил… Никогда не видал он ее в таком отчаянии, «Андрюша, коль себя не жалеешь, Катю… меня пожалей, меня!.. Если тебя убьют, я умру!..» — Она молила его не ходить к университету, не ходить вообще пешком, особенно ночью. Она должен был дать ей клятву.
От нее он отправился прямо к университету. Но все переулки были заперты для публики. Тогда он взял извозчика и поехал к Засецкой.
— Ольга! Брось твои затеи!.. — говорил Мятлев. — Видишь, чем это пахнет? Как бы не подожгли теперь дом из-за твоей столовой дурацкой… Поедем в деревню… Я найму лошадей…
— Возьми детей и уезжай!.. Я здесь нужна…
— Какому дьяволу ты нужна? Я все терплю, гляжу сквозь пальцы на все ваши затеи!.. Но когда дело о жизни идет, тут уж извини, пожалуйста!
— Я остаюсь!..
— Зачем?.. Ну зачем?.. Глупая баба!..
Он бегал вне себя по комнате, а она сидела перед ним нарядная, с надменным лицом, с очаровательным фартучком в кружевах и прошивках, который она теперь носила с двенадцати до шести, пока действовала столовая.
— Сама знаешь, что кормить уже нечем… Доедаете последнее.
— У меня кредит большой… Я уж третий день беру по лавкам на свое имя… Не беспокойся! У тебя не попрошу… Не хватит кредита — у меня Конкина сапфиры купит…
— Держи карман! До сапфиров теперь, когда крахи всюду и на вулкане живем?.. Как ни глуп Павел Конкин, это-то он сообразит…
— Сергей Иваныч, я не люблю многословия. В чем дело?.. Если столовая тебя стесняет, я завтра найду другую квартиру…
— Ну, вот-вот!.. Я так и знал!.. Этот Тобольцев — черт бы его взял! — вертит тобой, как пешкой…
Она встала и выпрямилась.
— Довольно! Мы не уступим. Столовая будет открыта, чем бы это ни кончилось для меня!..
В это время раздался звонок Тобольцева. Засецкая, как девочка, вспорхнула и кинулась отпирать сама. Мятлев, отдышавшись в мягком кресле и выпив прием ландышевых капель, которые он всегда носил в кармане, сошел вниз и двумя руками любезно пожал руку Тобольцеву.
— Так ваша maman не приедет?
— Извините ее… Она очень волнуется. Я сейчас вам Соню и нянюшку привезу…
— Что делается, Андрей Кириллыч!.. Я сейчас был на Тверской. — Мятлев третий раз с утра рассказал то, чему он был свидетелем. Он испуганно спрашивал, не грозит ли им месть черной сотни за эту столовую.
— Что значит, что водопровод действует? — с тревогой спрашивала Засецкая.
— А что вы имеете против этого? — засмеялся Тобольцев.
— Ах, нет! Конечно, мы рады… Ха!.. Ха!.. Но что это значит?.. Неужели сдаются?!
В квартире Тобольцевых, на Арбате, страшно обрадовались первой воде. Нацедили ванну для Лизаньки и Ади, корыто и ведра для стирки. А Соня все стояла с лейкой у раковины и твердила: «Бедные цветочки… Дайте их полить!..» Кухарка, враждебно растопырив локти, не подпускала ее к крану. «Не до цветов тут… Ступайте в ванную…»
— Вы тут не пускаете, а там нянька шипит и гонит…
У Катерины Федоровны был еще новый источник волнений. Подвоз молока кончился. Насилу достали кувшин Аде на кашку. Булочные не работали. Дома пекли белый вкусный хлеб. Но прислуга ворчала, зачем нет черного. «Проклятые бунтовщики!.. Студенты несчастные! — злобно говорила Марья. — Как это, чтоб людей без хлебушка оставить!»
— Нам-то что! — подхватывала хозяйка. — Бедным каково!..
Не успел Тобольцев увезти Соню к Засецкой от пирога, несмотря на протесты жены, как позвонился Чернов. Он жил в «Петергофе», пристроился к народному театру и получал семьдесят пять рублей в месяц. Соня тоже понемногу возвращала себе частные уроки, но помириться с мужем она упорно отказывалась, поэтому Чернов был теперь тише воды, ниже травы. Он очень огорчился, узнав, что она уехала по делу. Поставив цилиндр на стул и сняв желтые перчатки, он тягуче и уныло рассказывал Катерине Федоровне, что театры бастуют, потому что нет электричества; публика боится выходить ночью, даже если бы завтра электричество зажгли опять… Избивают на улицах даже днем.
— Я сам-м насилу утек сейчас… Вообразите… за мной гнался оборванец… В три сажени ростом… и кулачище… вот-т!..
— Ужасно! — подхватила Катерина Федоровна и радушно подвинула к нему блюдо с пирогом.
— Антрепренеры головы потеряли. Товарищество *** уже разъезжается…
— Неужели? Вот что значит революция!.. Артистам, художникам это гибель…
— Д-да, гибель!.. Но… что будешь делать! Есть эпохи… в жизни людей… когда жертвы неизбежны для общего блага!
— Что такое? Никак и вы на их стороне?
— А почему бы нет-т?.. Разве я не живой чело-эк?..
Ее глаза сверкнули.
— Вы мало голодали, должно быть… Подождите, прищучит вас, забудете об общем благе…
Катерина Федоровна в глубине души была рада этим визитам Чернова. Она сама никогда, конечно, не простила бы измены и такого гаденького обмана. Все же судьба сестры ее тревожила… Соня такая тряпка! Они могут помириться… Ведь любила же она его раньше… Все-таки муж… Какой ни на есть… И любит ее искренно… Теперь Катерина Федоровна в этом не сомневалась… Она с огорчением глядела, как он «хлопал» рюмку за рюмкой. Наконец она отставила графин и стала его бранить. Чернов расплакался. Целуя руки belle-soeur[259], он умолял ее помирить Соню с ним. Тогда он бросит пить, он будет образцовым мужем. Иначе он покончит с собой… Больше всего Катерина Федоровна боялась влияния Тобольцева и Шебуева на Соню. Долго ли такую тряпку с пути свернуть?.. Пошлют куда-нибудь… Дадут что-нибудь спрятать… Мало ли народу так погибло зря, из-за одной доброты и глупости? На днях еще Шебуев забежал к ним, без Андрея, и принес какой-то сверток. Соня хохотала с ним в кабинете целый час и говорила «жирным», особенным голосом. Когда он ушел, Катерина Федоровна «напустилась» на сестру: «Вот… вот!.. Нашла поклонника… Нынче на диване, завтра на виселице… Глупая баба, тебе бы только смешки!»
— Да я, Катя, ничего… Разве я что-нибудь?..
— Еще бы ты с ним целоваться стала!.. «Ничего»… Это замужняя-то женщина!..
— Об этом пора забыть! — как-то странно бросила Соня.
Сердце сестры ёкнуло.
— О чем забыть?..
— Об этой «ошибке молодости»…
— Скажите пожалуйста!.. Ошибке!.. Да уж не воображаешь ли ты всерьез роман затеять с этим… тьфу!.. Даже не знаю, как назвать его… Не помнящим родства…
— Он очень интересный, Катя! — задумчиво сказала Соня.
Катерина Федоровна сжала губы, промолчала, но в душе твердо решила помирить Соню с Черновым. Пусть он — лодырь!.. Но в тюрьму через него она не попадет… И в этот раз она дала ему торжественную клятву помирить их.
Тобольцев и Соня вернулись с волнующим известием: университет сдался. Всех выпускают[260]…
Действительно, Таня примчалась к девяти вечера. Она рассказывала сказки, как они «сидели», как голодали, как им доставляли провиант и свечи, как они решали свою судьбу…
— Вот дурачье! — в лицо говорила ей хозяйка. — Чем вы рисковали-то!
— Ах, это было так интересно!.. Так необыкновенно… Это были лучшие дни моей жизни!..
— Ну хорошо… Вы хоть одинокая… А эта-то дура, Вера Ивановна? С тремя ребятами на шее… То в тюрьме сидела, то в университет забралась… Достукается, что ее вышлют, и очутится она на мостовой… Мать-то у нее уж умерла с горя!
— Ах! Она ничуть о детях не беспокоилась. Во-первых, она в Гиршах живет, как и я… Мало там добрых людей разве?.. А потом, что такое дети в такие дни?
— Мало вас там продержали… То-то вы и хорохоритесь!
Тщетно Катерина Федоровна оставляла Таню ночевать.
— Ведь убьют вас!.. Ну куда, на ночь глядя, мчитесь? Авось без вас Россию спасут… Ложитесь спать на диване тут!.. Ведь одиннадцать часов…
— Нет! Нет… У меня дел по горло!.. И кто меня тронет? Что с меня возьмешь?.. Ну, душечка, Катерина Федоровна, прощайте!.. Позвольте вас расцеловать… Спасибо вам за ласку!.. Я нынче такая счастливая, и рассказать вам не могу!..
— С чего бы это, Господи!..
— До свиданья!.. Хороший вы человек, Катерина Федоровна!.. Ужасно жалко, что мозги у вас засорены с детства!..
С хохотом Катерина Федоровна и Тобольцев заперли за ней дверь. Андрей Кириллыч в душе был страшно польщен тем, что Таня, в конце концов, оценила его жену, а в эту минуту он чувствовал к ней прямо нежность. «Ну, не очаровательное ли она создание?» — сказал он жене растроганно.
В эту ночь на улицах Москвы было необычайно шумно. Было много оборванцев и пьяных, которые «задирали» прохожих… Катерина Федоровна и Соня вздрагивали, когда внезапно в переулке раздавалась пьяная песнь или ругань, и долго лежали потом с открытыми глазами. «Ты слышишь, Соня?» — шептала Катерина Федоровна. — «Да… Только шаги удаляются… Не волнуйся, Катя!» — «Боже мой!.. Боже мой!.. Что мы переживаем!..»
Таня, по словам Катерины Федоровны, как угорелая бегавшая по городу, на Арбате наткнулась на кучу пьяных хулиганов. «Курсистка?.. Стриженая… Народ мутишь? — сказал один, хватая ее за рукав и глядя мутными мелками в ее лицо. — Бей ее!.. Чего глядеть?» «Ну, чего там? Брось! — сказал другой, помоложе. — Охота о бабу руки марать!..» Таня вдруг распахнула кофточку и с поразительным самообладанием сказала: «Бейте! Вот прямо в сердце!.. Вас много, а я одна… Я и защищаться не стану!.. Бейте!» Храбрость ее так подействовала на хулиганов, что они ее отпустили, дав ей только тумака, от которого она упала на тротуар. С хохотом рассказала она это у Тобольцевых.
— Добегались? — крикнула Катерина Федоровна, бледнея.
— Э, пустяки!.. Двух смертей не бывать, одной не миновать!
— Эге, Таня!.. Да вы, оказывается, героическая натура, — смеялся Тобольцев.
Казалось, вся страна замерла в напряженном ожидании. Железные дорога, почта, телеграф — все бездействовало. Трамваи не ходили. Извозчики были только днем. После заката солнца, боясь беззвучного и зловещего мрака, опускавшегося над городом, они мчались на свои дворы, отчаянно нахлестывая лошадей, заражая прохожих своим ужасом. Арбат был погружен во тьму, и люди двигались бесшумно, как призраки, напрягая зрение, пугаясь друг друга. Только в переулках падавший из окон квартир на улицу слабый свет боролся с жутким мраком. Но огонь гасили рано. Боясь чего-то, все переходили в комнаты, выходившие во двор… Магазины были заперты. Театры стояли пустые. Жизненные припасы вздорожали. Внизу, в доме, где жили Тобольцевы, мясную закрыли.
— Андрей… Да что же это?.. За кружку молока нянька сейчас четвертак заплатила… Насилу нашла, а завтра, сказали, не приходить!.. Что же Адя будет кушать? Чем больные, невинные малютки виноваты?.. — Она заплакала…
Тобольцев, кусая губы, бегал по комнате. Ему было жаль ребенка и жену. Катя уже не воевала, не проклинала, она сдалась. Страх за мужа и детей обессилил эту гордую душу…
— Катя, если тебя может утешить то, что я тебе скажу… слушай: теперь тысячи таких, как Адя, сидят не только без молока, но и без куска хлеба… Обыватель устал давать, устал жертвовать… Забастовка всех бьет по карману и озлобляет… Рабочие в отчаянии… Вчера некоторые заводы совещались, как быть дальше, потому что нет сил глядеть на голодных ребят… Еще день-два, и придется сдаться… Подумай, как это ужасно после таких жертв!..
— Да, это ужасно!.. Как меня может утешить, что чужие дети голодают? Мне всех жалко… — И она заплакала опять.
Утром семья Тобольцевых пила кофе в столовой, когда Марья, как бомба, упала в комнату с криком: «Свободу дали!..»
Все вскочили.
— Что такое?
— Манифест читают[261] в мясной, — вопила Марья, возбужденно взмахивая руками, словно лететь собиралась… — Гляньте в окна, гляньте! Флаги вывешены… Свободу дали…
— Ура-а-а! — не своим голосом закричал Тобольцев и с безумными глазами кинулся целовать жену…
— Что такое?.. Что такое?.. — спрашивала она испуганно.
— Победа, Катя!.. Победа… Наконец!
Соня взвизгнула и кинулась ему на грудь. Все целовались и обнимались с Марьей, с нянькой, с прибежавшим дворником. Тобольцев бросился за газетами.
У мясной стояла толпа мастеровых, кухарок и господ. Все слушали манифест, который в пятый раз читал хозяин колониальной лавки, седобородый старик в больших очках в медной оправе… Он медленно и торжественно читал дрожавшим голосом и крестился, а за ним крестилась толпа. Многие слушали, сняв шапки… На углу городовой, окруженный другой разношерстной толпой, тоже бойко читал вслух манифест… Тобольцев, купив газету, кинулся домой.
— Ну, слава Богу! — твердила Катерина Федоровна и тоже крестилась.
— Как же, Андрюша, теперь?.. Больше не будет революции и стачек? — спрашивала Соня.
— Ну конечно! — крикнула сестра. — Довольно мы настрадались!..
Тобольцев поехал к матери. Город имел праздничный вид. Всюду веяли флаги. Всюду стояли толпами люди. И никто не разгонял их. Опять громко говорили вибрирующими голосами, опять молодой смех звенел в воздухе… Извозчики мчались, развозя господ, спешивших с визитами, как будто настала Пасха. Анна Порфирьевна, плача, кинулась на шею сыну… «Конец!..» — пело в ее измученной душе.
Тобольцев завтракал у Засецкой. Он вошел и громко сказал: «Здравствуйте, гражданка!» Она бросилась к нему на грудь, и они поцеловались при Мятлеве. Сергей Иваныч, сияя, махал телеграммой над головой.
— Пять суток шла… Сейчас m-lle Софи вернулась с почтамта… Грандиозная демонстрация… Всюду толпы с красными флагами… Mon cher!..[262] Мы точно в Париже…
Пока они сидели за столом, вдруг во всем доме вспыхнули открытые электрические лампы. Засецкая ахнула и захлопала в ладоши.
Раздался звонок. Приехали Конкины. Она была вся в красном, в черной огромной шляпе с страусовыми перьями…
— Chic et chien![263] — крикнул Тобольцев.
— Цвет свободы!.. Да… Душечка!.. Какие дни!.. — Опять пошли объятия… — Вообразите!.. Говорят, что из тюрьмы выпустили двадцать политических… И толпа идет к Бутыркам.
— Неужели? — Тобольцев вскочил и сорвал салфетку.
— Брать Бастилию? — засмеялся Мятлев.
— Oui… La Bastille![264] — услужливо перевел Конкин.
— А мы ехали мимо университета… Там грандиозный митинг.
— Куда вы, Андрей Кириллыч? Сейчас подают кофе…
— Простите… Мне надо быть еще в двух домах…
Он кинулся к Майской. Картина, которую он там увидел, навсегда врезалась ему в душу. В гостиной граммофон мастерски исполнял «Ноченьку». В глубоком кресле, в непривычной позе, полной покоя, полулежал Потапов и слушал, опершись головой на руку и задумчиво глядя перед собой. Майская сидела у его ног на мягком пуфе, положив подбородок на скрещенные пальцы и с немым обожанием смотрела в лицо Степушки. Тобольцев с минуту стоял на пороге, незамеченный… Какую сладкую паузу в бурной жизни Потапова заключало это мгновение!..
Майская оглянулась и ахнула. «Степушка!» — истерически крикнул Тобольцев, кидаясь к другу. Майская тихонько вышла из комнаты.
— Она не дожила до этой минуты, — разбитым звуком сорвалось у Потапова. Тобольцев увидал слезы в его глазах. Но Потапов тотчас отвернулся и стал рассказывать с деланным смехом: «А я кейфовал сейчас, Андрей!.. Музыки захотелось… Всегда любил русские песни… А вот столько лет не приходилось слышать!.. И чудно так!.. Некуда бежать… Сел в кресло… Точно в сказке… И устал я… тово… Сейчас только чувствую, как устал… Надломилось во мне что-то…»
Странно… От этих простых слов что-то упало и угасло в душе самого Тобольцева. Он молча глядел в исхудавшее лицо товарища, на его белые губы, на его потухшие глаза и вялые жесты… «Некуда бежать»… Разве это не так?.. Цель достигнута… Кончена трагическая, захватывающая всего человека неравная борьба… Кончена подпольная, опасная работа… Начинается новая жизнь… Да! Но все то, чем жили еще вчера и долгие годы в прошлом все эти люди, что зажигало их сердца, что заполняло их сознание, весь смысл их существования, короче говоря, — где он сейчас?.. Могут ли такие, как Степан, Бессонов, Николай Павлович, Шебуев, Николаев, пойти в парламент, довольствоваться мирной, легальной деятельностью? Нет, о нет!.. Есть натуры, созданные только для борьбы… Для них покой гибелен, как гибельна клетка орлу… Они могут сойти со сцены, да! Но примириться и приспособиться — они бессильны!.. И в душе Тобольцева вдруг всплыло совершенно определенно: «Какая скучная начнется теперь жизнь!..»
Вошли Зейдеманы… Они сейчас встретили Наташу с Феклой Андреевной… Обе помчались к Бутыркам нагонять демонстрантов… Сияют… А Таня с Бессоновой впереди, в толпе.
— Мы их видели на Долгоруковской… Несут знамя…
— А знаете, кого мы встретили?.. Федора Назарыча… Его утром выпустили… Помчался на митинг, в университет.
Они сели завтракать, а Тобольцев взял извозчика и велел гнать к Бутыркам… У Подвесков он нагнал демонстрантов и вмешался в толпу, сияющий и опьяненный.
У Майской все еще сидели за чаем, когда вдруг услыхали тревожный, быстрый топот с черного хода. Все невольно вскочили, охваченные жутким предчувствием. На пороге показался задыхающийся, бледный Бессонов, в расстегнутом пальто. Шапка его съехала на затылок. Черты исказились от ужаса.
— Николай Павлович… убит…[265]
Женщины ахнули. Крик сорвался c уст Потапова. Он стоял, подавшись вперед, держась за стол, белый и страшный, как будто сама смерть вошла в эту дверь и коснулась его рукой.
XI
Был холодный, угрюмый осенний день[266], когда Тобольцев с Анной Порфирьевной в извозчичьей пролетке и Капитон с Фимочкой в другой, медленно лавируя среди растущей толпы, подъехали к Лубянской площади. У Владимирских ворот целой шеренгой расположились ломовики с пустыми полками. Все стояли на телегах, вытянув шеи, и через толпу глядели на Мясницкую. Тобольцева поразило огромное количество «серого» народа, среди которого терялись лица «господ». Не было уступа на стене, окна, фонаря, на котором не чернелись бы фигуры людей. Стояли даже на крышах домов… Полиция отсутствовала и, тем не менее, поразительный порядок и сдержанность царили в этой наэлектризованной ожиданием толпе. Тишина нарушалась только громким фырканьем и сердитым ржаньем ломовых лошадей. «Да ну, дьявол!.. Чего кусаешься?.. Ну тебя!.. Стой!.. Че-ерт…» — раздавались подавленные восклицания. Два подростка-гимназиста и барышня в белой шапочке умоляли огромного, мрачного, бородатого ломовика: «Позвольте нам на полок влезть… Нам ничего не видно».
— Еще проломите… Чего там? И так хороши…
— Ну пожалуйста… Мы легонькие, — чуть не плача, просили они.
— А тебе жаль полка? Обормот! — прикрикнул другой ломовик, молодой, еще безусый парень.
— Чаво?
— Обормот, говорю… Доски жалеет. Ишь сам взгромоздился, как верста коломенская!
— А ты не мешайся… Пес желторотый!..
— Не мешайся! — передразнил молодой.
— Тише вы!.. — прикрикнула на них кучка приказчиков. — Забыли, где?.. Не кабак тут, чтоб ругаться!
Молодой ломовик усмехнулся: «Эй, господа!.. Полезайте ко мне! Барышня, лезь и ты!.. Давай руку!.. Всем места хватит…»
С радостным хохотом молодежь взобралась на полок.
«Идут… идут…» — пронеслось вдруг по площади. Толпа дрогнула, колыхнулась вперед и замерла опять. Извозчик, который привез Тобольцева, вскочил на ноги и, стоя на козлах, вытянув шею, весь подался вперед. Это был добродушный, русый и курносый мужик, с большой бородой и веселыми голубыми глазами. С экспансивностью сангвиника он обернулся к господам:
— Народу-то что!.. Валом валит… Гляньте-ка, барин… Да вы встаньте, барыня… Обопритесь на меня! Вот так… не бойтесь!.. Лошадь смирная… Она тоже понимает…
Тобольцев стал на ноги и обнял плечи матери. Капитон с Фимочкой тоже поднялись. Рядом извозчики торговались с публикой, желавшей занять пустые пролетки и «ломили» цену. Шел оживленный спор. Но любопытство преодолевало… Пустые пролетки брались с бою. «Идут… идут…» — пронеслось, как вихрь, опять… Донеслось пение.
Сердце Тобольцева застучало… Вдали колыхалось, приближаясь, целое море людей, живое черное море… На сером фоне неба ярко алели знамена… Медленно свертываясь и развертываясь, плыли они высоко над потоком людей, а черные и белые надписи их то пропадали, то всплывали вновь, как загадочные начертания таинственной руки.
— Глянь-ка, Митрий!.. Буквы… — Ишь ты!.. И то… Напечатано… — Тише вы!.. Не толкайтесь!.. — Читай-ка… — Сво…сво…бо…да… — Ишь ты!.. — Не видать ничего… — Тише, куда прете?.. — Сло…ва… слободы, значит… — Таак… — А-ах!.. Хорошо-то как! — от сердца сорвалось у молодого ломовика. — Чего ржешь? — оборвал его мрачный сосед. — Тебе чего?.. Слободы захотел!.. — А тебе чего?.. Обормот!.. — У-у-у!.. — Тише вы… ради Бога! — Читайте, Петя!.. — Общее… общее… Ах, досада!.. — Жен… жен…ское. — Арина… Эге, брат!.. И о тебе тут вспомнили… — Многие засмеялись… — Тише!.. Тише, господа!.. Как не стыдно? — Тихий гул шел по площади… — Умственные люди! — говорил пожилой купец в чуйке, в высоких сапогах. А молодой разносчик, пораженный зрелищем, твердил: — Вот я тебе скажу, брат! Вот это так ве-ще-ство!
Вдруг показался гроб. Невольно обнажились головы. Толпа точно вздохнула и замерла опять. Извозчик Тобольцева обеими руками снял шапку и все время держал ее, прижав к груди.
А толпа все шла…
Пение приближалось, знамена веяли… Впереди колыхалось красивое малиновое знамя, вышитое золотом.
— Маменька! — позвал Капитон. — Глядите-ка, кто впереди идет, перед гробом!..
Огромная фигура Потапова с торжественным и грустным лицом выделялась у самого древка малинового знамени среди небольшой группы лиц, шедших впереди. Сердце Тобольцева забилось, и он крепче сжал плечи Анны Порфирьевны…
— Никак красный гроб? — крикнула Фимочка. — Что за гадость такал!..
— Венков-то! Венков! — слышалось кругом. — И цветы все красные… — Точно кровь… — Зачем это? Гроб белый должен быть… — А почему причта нет? — Потому, жида хоронят… — Нешто он не православный? — Жи-да? — разочарованно спрашивали кругом. Многие надели опять шапки. В том числе и мрачный ломовик. Капитон поглядел на него и тоже покрыл голову.
А толпа все шла…
— Барин, а барин! — восторженно говорил извозчик, оборачиваясь взволнованным лицом к Тобольцеву. — Это что же такое будет?.. Народу-то? Сила!.. Сорок лет на свете живу, таких похорон не видал… Кого же это хоронят-то?
— Одно слово — вещество! — растерянно твердил парень.
Тобольцев даже не слышал. Он следил за фигурой Потапова, который шел со склоненной головой под малиновым знаменем. Только раз в жизни видел Тобольцев человека, которого хоронили сейчас, но он знал, какими тесными узами общей цели и работы был с ним связан Степушка…
А толпа все шла…
Тобольцев погнал лошадь к Театральной площади, потом на Моховую… Всюду огромные толпы ждали процессию в торжественном молчании и присоединялись к ней на пути… Из ворот консерватории вышел навстречу хор певчих и оркестр, и это особенно поразило Тобольцева.
— Довольно, Андрюша! Я устала, — сказала ему мать. Они повернули в Таганку и молчали весь путь. Только один раз у Анны Порфирьевны сорвалось слово: «Это сон…» Тобольцев, сдав мать на руки нянюшки, помчался к Зоологическому саду и там, войдя в цепь, расступившуюся перед ним, очутился в толпе.
…………………………
То, что было пережито потом, в эти ужасные три дня[267], Катерина Федоровна не забудет до могилы.
Уже наутро весь город знал, какой трагедией закончился этот удивительный день… Катерина Федоровна поняла только тогда, почему так поздно вернулся муж, почему у него было такое ужасное лицо… Она не поверила ему, что он устал… Теперь все было ясно… Его жизнь вчера была тоже на волоске. И спасся он случайно… С ней сделалась истерика…
— О чем ты? Помилуй Бог! Ведь жив я и здоров…
— А они? Кто воскресит их? Кто вернет их матери?.. Ах, если б вы хоть детей за собой не тащили на эту гибель!..
— Кто их тащит?
— Вы… все вы… с вашими митингами, зажигательными речами, вашим бредом проклятым… Бунтуйте сами… Рабочих привлекайте, коли это их интересы вы защищаете… Но зачем студентов, гимназистов, ребят несчастных вы втягиваете в этот омут?.. Почему вы не гоните их?.. Поймите: ведь каждая такая смерть подростка, каждая такая слеза и мука матери — проклятием ложатся на ваше имя, на дело ваших рук…
Тобольцев не возражал. Он был слишком потрясен все виденным и чувствовал себя больным. К тому же на кладбище, в этот холодный, ненастный день, он простудился. Но надо было показаться матери. Он уехал к ней обедать.
В воскресенье Засецкая с Конкиной приехали с визитом. На них обеих «лица не было». Шляпа с страусовыми перьями съехала у Конкиной на затылок. Тобольцев вынул ее в истерике из коляски и на руках внес в дом. Засецкая с расцарапанной в кровь щекой крепилась все-таки. В передней она села на стул и попросила стакан воды. Зубы ее стучали по стеклу, но она силилась улыбаться.
— Да что такое? — ахала бледная хозяйка.
— Merçi…[268] пустяки… Царапина… Но… я была на волос от смерти… Ах, не волнуйтесь, chere[269] Катерина Федоровна!.. Все прошло… Мне бросили в голову огромным камнем, и если б я не дернулась вперед, удар пришелся бы по виску…
— Боже мой!.. Да кто же это?
— Толпа… Я не знаю кто… Если б не мои лошади, нам не спастись бы… Они бежали за нами с полверсты, кричали что-то…
— Это ужасно! — рыдала Конкина. — Хорошо, что я не надела красного… Они бы меня убили…
— Соня! — вдруг дико закричала хозяйка. — Где Соня? Не вернулась?.. Боже мой!.. Куда она делась?.. Андрей, где ты?
— Да здесь я, здесь… успокойся, пожалуйста!..
За кофе Засецкая с увлечением вспоминала о похоронах.
— Какие лица!.. Речи! Какие настроения!
— А вы почем знаете? — Глаза хозяйки сверкнули.
— Как почему?.. Я тоже шла в толпе…
— Без вас не похоронили бы! — угрюмо усмехнулась хозяйка и подумала: «Ах, и убили бы такую балаболку, не было бы жаль!..»
Соня примчалась через час, запыхавшаяся, испуганная…
— Что делается! Ужас!.. Я ехала по Тверскому бульвару, смотрю, на другой стороне громадная толпа идет навстречу… Я было не поняла… А извозчик хлестнул лошадь и свернул в переулок налево, крестится и весь дрожит. «Не поеду я, говорит, туда… Еще изувечат!..» Так я ничего не купила.
Дамы, бледные, глядели друг на друга.
— Как же мы вернемся теперь?
— Пустяки, mesdames… Я вас провожу…
— Нет, уж вы подождите ездить! Если мне всякий раз за Андрея еще дрожать… Вы не забывайте, что я кормлю…
Засецкая просила скрыть этот случай от Мятлева.
Когда на другое утро Катерина Федоровна из газет узнала, чем ознаменовались эти дни, с ней сделалось дурно. «И зачем ты читаешь?» — кричал на нее муж.
Но у него тоже задрожали руки, когда он пробежал газету. Сорвалось восклицание ужаса. Он невольно закрыл глаза… «Что я за идиот был!.. Что мы за безумцы были все, веря и радуясь?..» Словно что ударило его в сердце… Словно свет больно брызнул в глаза… Закрыв лицо, он опустился на диван. Сквозь угар пережитого, сквозь золотистый туман волшебных грез он уже различал уродливое лицо действительности, страшную маску в застывшей циничной гримасе…
Весь день жена цеплялась за него, не пуская его выйти. Ночью она просыпалась с диким криком и звала мужа:
— Не уходи!.. Мне такой ужас снится!.. Его лицо…
— Ты ж его никогда не видала, Катя…
— Твое лицо… твое, пойми! Вижу, как тонет… Его пальто, твоя голова… То всплывет, то скроется под водой… Боже мой!.. У меня сердце разорвется от тоски!
Тобольцев лег рядом, держа ее за руку, и чувствовал, как она содрогалась во сне.
— Мать-то… Родители несчастные! — говорила она на другой день. — Думали ли они, когда он уходил на прогулку?..
Вечером нянька прибежала рассказать, как хоронили одну из жертв. Ее кума жила в Девятинском переулке. И процессия шла мимо… Гроб белый… Товарищи-гимназисты, взявшись за руки, цепь образовали. Крадучись идут, закоулками… Все плачут, все мальчики… А уж мать! Так и шатается, как былинка… Вся согнулась и слез уж нет… «Каково ли!.. Один сын был… Одна надежда…»
С Катериной Федоровной опять сделалась истерика. Вне себя Тобольцев кинулся на няньку: «Я вас изобью, если вы еще раз придете расстраивать барыню!»
В полночь Тобольцев читал в постели. Вдруг жена его вбежала в одной рубашке. Она потушила свечи и, вся дрожа, кинулась к мужу.
— Идут… идут… Слышишь?
В переулке рядом шла толпа. Гул голосов, ругань, пьяная, нестройная песнь резко нарушили ночную тишину… Куда они шли?.. Никто не знал… С какою целью?.. «Сейчас конец… Сейчас!..» Страх за детей и мужа лишил ее мгновенно голоса. Она упала лицом на грудь Тобольцева, судорожно тиская его руки… Все, что он ей твердил, не доходило до ее сознания… Она успокоилась, только когда в вымершем переулке, где даже сняли пост городового, все погрузилось снова в подавленную тишину…
Но то, что ждало семью Тобольцевых, было, действительно, ужасно. Не успела кухарка проснуться в седьмом часу утра, как явился какой-то посланный с письмом из больницы. Он требовал немедленно разбудить Софью Федоровну. Белая как мел, застегивая капотик на ходу, Соня вошла в кухню. Предчувствие уже заранее подсказало ей, в чем дело. Так что, когда она прочла записку доктора из больницы, что ее немедленно ждет муж, которого вчера избили на улице, она не ахнула, не крикнула… только побледнела еще сильней и, сказав: «Сейчас поеду…», пошла к себе.
Тобольцев услыхал шаги и вышел на цыпочках из комнаты жены.
— Мужайся, Сонечка!.. Может быть, пустяки, — сказал он. Только тогда она зарыдала, и ей стало легче.
Они потихоньку оделись и вышли на улицу. Было еще темно и холодно. Соня дрожала, и ужас ее невольно заражал Тобольцева. «Я уверена, что он уже умер, — говорила она сквозь стиснутые зубы и ломала ручки. — Боже мой!.. Чего бы я ни дала, чтоб он прожил еще хоть три дня! Хоть один день!.. Как я была жестока!.. Ведь мы не помирились, я не простила его…»
Но Чернов еще не умер. Страшный и белый, с повязкой на голове, он лежал в забытьи. С воплем кинулась Соня на колени перед его постелью и, уронив голову рядом с его лицом, затряслась от рыданий. Тогда он очнулся и узнал ее… Невыразимая нежность отразилась в его обезображенных чертах. Он благодарно улыбнулся Тобольцеву.
— Егорушка… Милый… Прости!.. Люблю тебя… Тебя одного люблю… — лепетала Соня, задыхаясь, целуя его руку, повязку на лбу, край щеки, его пересмякшие губы…
«Что значит женщина!.. — думал Тобольцев. — Пусть это ложь!.. Но эта ложь нужна ему… Она его спасет…»
Доктор, уйдя в коридор, сказал ему, что у Чернова сломаны два ребра и, кажется, затронуты легкие, потому что он харкал кровью, когда его принесли… Надежды мало. Организм слишком истощен. Чахотка неизбежна… Но в Крыму он еще протянет год, полгода… Тобольцев бессознательно дернул себя за волосы. «Крым так Крым… Даже Алжир, если нужно!.. Ничего не пожалеем… Только поставьте его на ноги!»
Теперь Соня все дни проводила в больнице. Возвращалась только к вечеру. «Тебя убьют!» — волновалась сестра. Ей было страшно жаль Чернова, и она плакала целую неделю, не осушая глаз, почти равнодушная к тому, что маленькая Лизанька кричала и мучилась животиком.
— Ах, мне теперь все равно! — говорила Соня. — Если он умрет, и мне жить незачем… Меня убьет совесть…
Когда же она узнала подробности этой катастрофы, она с гордостью рассказала это Тобольцевым… Чернов вел себя как рыцырь. Гуляя в то роковое утро, он увидал, как зверская толпа била барышню, которая со студентом ехала мимо. Тот уже без сознания лежал на мостовой, извозчик умчался, а девушку трепали и перекидывали с рук на руки. «Что вы делаете? Как вы смеете, негодяи?» — закричал Чернов, вне себя кидаясь в толпу… Тогда хулиганы бросили девушку и накинулись на него… Он потерял сознание от удара по голове… Очнулся уже в больнице… «И первая мысль моя была: Соня не знает… Взглянуть на нее только один раз и потом умереть!..» Соня плакала, рассказывая это, и плакали все женщины.
Мятлев примчался, сияющий: «Дочь едет, Андрей Кириллыч! В Севастополе две недели сидели… Поезда берут с бою… Наконец-то! Наконец мы вздохнем!..»
Жизнь понемногу начинала входить в колею.
XII
Да… Но это была уже неуловимо изменившаяся, вглубь и вширь непоправимо расколовшаяся жизнь… Рухнувшие привычные понятия еще держались как бы на поверхности сознания, а новые, идущие из глубины, уже властно требовали места и признания… В существовании обывателей дух времени отражался в мелочах. Но эти привычные мелочи, ускользнувшие из быта, раздражали и волновали. В середине ноября Катерина Федоровна стала выходить из дому. С первых же дней у нее вышло с мясником неожиданное столкновение. Без всякого повода, на ее сдержанное замечание, что она недовольна мясом, услужливый и льстивый раньше хозяин резко возразил ей: «Гордиться, сударыня, нечем… Мы с вами равные… Даром что вы господа, а мы купцы… Теперь все равны стали». «Да разве я вам что-нибудь обидное сказала?» — спросила растерявшаяся Катерина Федоровна. Он с вызовом глядел на нее выпуклыми черными глазами и, ударяя по газете красными пальцами с толстым обручальным кольцом, говорил:
— Прошли времена, сударыня, когда мы молчали перед вами… Не нравится мясо — милости просим в другую лавку!.. Мы с вами равные…
— Вот дурак! — говорила она дома, бегая по комнате. — И чего он сюда это равенство приплел? Я ему об огузке, а он мне о равенстве!.. Чисто с цепи сорвался!
Но Тобольцев хохотал: «Ах, как хорошо!.. Нет, это хорошо, Катя!.. Как ты этого не понимаешь? Просыпается чувство собственного достоинства в человеке, и он спешит проявить его… А ты оскорбляешься!..»
Нянька тоже новый тон взяла: требовала себе среди дня два свободных часа и говорила: «Не лошади, чтоб шестнадцать часов в сутки работать на вас!.. Только тварь бессловесная это стерпеть может… А мы люди!..» Разносчики, извозчики, приказчики, полотеры — все держались иначе. Шапки никто не снимал, глядели дерзко, по определению Катерины Федоровны. Все не только прибавки требовали, а и уважения. И, словно сговорясь, твердили: «Теперь слобода пошла… Не те порядки!..» Профессиональные союзы рождались каждый день. Все читали газеты, критиковали свою долю, стремились к лучшей.
— Удивительный человек эта Фекла Андреевна! — говорил Потапов Тобольцеву. — Что она с приказчиками делает!.. С этим элементом, который мы считали безнадежным еще год назад! Под имением «Марьи Петровны» ее весь торговый мир теперь знает… Вчера ее видел доктор. Ей дурно сделалось после митинга… Губы белые, ни кровинки в лице… Полное истощение, а глаза горят… Просим ее: «Отдохните немного, надломитесь…» Куда там!.. И слышать не хочет! «Надо, говорит, ковать железо, пока горячо… Отдыхать будем потом!» Да, многим мы ей и Федору Назарычу обязаны… А главное, свой человек! Вот в чем тайна их обаяния над пролетарием…
Вася, одиннадцатилетний сынишка солдатки Акулины, protégée[270] Катерины Федоровны, по случаю забастовки, закрывшей ремесленное заведение, где он учился, пристроился теперь к разноске газет. «Ах, Вася! Избегаешься ты, отобьешься от рук!» — сокрушалась Катерина Федоровна. Но мать радовалась: мальчик был бойкий и зарабатывал хорошо, Ежедневно он приносил на дом Тобольцеву целый ворох новых газет всех крайних партий. Тобольцев шел как-то раз по Тверскому бульвару и чуть не упал, когда Вася с размаху налетел на него, скользя по гололедице.
— Куда ты, Васенька?
— Ах, барин!.. Это вы? Простите… Мы «Новости» бойкотируем…[271] Вчерась все окна вышибли… И сейчас все наши туда собираются…
— За что же это?
— Полкопейки просим накинуть, — говорил мальчик, сверкая глазенками. — А он упирается! Да мы ему себя еще покажем!.. — И он помчался дальше.
«Вот и у нас революция тип парижского гамена дает![272]» — думал Тобольцев.
Гуляя после обеда по бульварам и Тверской, Тобольцев с улыбкой слушал, как газетчик, молодой парень, бойко выкрикивал:
— Новая социал-демократическая газета!..
А другой совал прохожим раскрашенный номер сатирического журнала и вопил:
— «Гусак»!.. «Гусак»!.. Купите гусака… Гусак красного боится! — Он громко называл имя генерала, изображенного на картинке, а городовой, стоявший рядом, равнодушно отвертывался.
— Париж, совсем Париж! — говорил, встречаясь, сияющий Мятлев. — И знаете, Андрей Кириллыч, прямо весной пахнет, несмотря на ноябрь!.. Это опьяняет…
— А вы читали «Зарю»[273] нынче?
— «Зарю»?.. Pardon… Это газета эс-де?
— Нет, эс-эровская…
— Новая?.. Нет, не читал… А что? Вот сатиру люблю… Массу покупаю… Эй, любезный! Давай «Гусака»!.. Знаете, я нахожу, что эта вся юмористика сыграет огромную роль…
— Еще бы!.. Смех — страшное оружие…
— А «Искру»[274] Курочкина в шестидесятых годах помните? Ах, как жаль, что нет возможности за всем следить!.. А Ольга прямо помешалась: ездит по магазинам и все скупает… Брошюры наводнили рынок… Вы это заметили, Андрей Кириллыч?
— Да, это удивительно!.. С беллетристикой покончили… Искусству конец… Мне жаль театра!.. Жаль артистов и художников… Неужели такая полоса надолго?
Мятлев рассказывал, что Засецкая пропадает на митингах, даже Конкину туда затащила.
— У них у обеих вчера украли деньги… У Ольги всю сумку срезали… И поделом! Идти в толпу!.. Фи!.. Mon cher, я не выношу черни!..
Федор Назарыч скоро выдвинулся на митингах как оратор. Его встречали аплодисментами. Речи его, полные яда, молодого задора и искренней ненависти, вызывали целую бурю. Он действовал на нервы умеренным. Они не выносили его жестов, усмешки, покручивания губ, его тенорка. Но женщины и на митингах давали тон… Они восторженно аплодировали крайним, они исступленно шикали умеренным, поджигая толпу своим темпераментом. «Самый непримиримый элемент!» — смеялся Тобольцев, у которого в ушах звенело от крика Тани… Марья Егоровна и Таня поочередно таскали Тобольцева на все интересные заседания. «Никогда дома не бывает!» — с горечью думала Катерина Федоровна… Ей вспоминалось, как прошлой осенью, когда родился Адя, она жестко заметила ему как-то раз, когда он собрался на репетицию: «Пора бы, Андрей, покончить с этой блажью!.. На все свое время… Неужто не наигрался еще?» Он тогда вспыхнул и ответил вызывающе: «А что ты скажешь, если я завтра поступлю на маленькие роли в Художественный театр, на двадцать пять рублей?» — «Ты на это права не имеешь… У нас сын, будут и другие дети…» — «Отказаться от самого себя, быть батраком твоим я тебе никогда не обещал!.. Не забывай этого!..» О, как долго волновалась она, вспоминая этот разговор!.. Теперь… смешно сказать!.. Она была бы рада, если б по-старому муж ее занимался искусством! Но… оно исчезло из жизни. Театры пустовали. В «Аквариум», где еще недавно звучала музыка Бизе и Масне, теперь ежедневно собиралась на митинг огромная толпа.
— На оружие!.. Пожертвуйте на оружие! — кричали публике сидевшие у входа за столиком студенты и курсистки. Мужчины просили вежливо, женщины требовали, стуча рукой по столу, сдвинув брови. Бессонова и Вера Ивановна дежурили у этого стола чаще других. Публика жертвовала, кто испуганно и неумело, кто с радостной готовностью… Далеко за полночь расходились с митинга. И ночная тишина вздрагивала от смеха толпы, от возбужденных споров.
Засецкая говорила Тобольцеву: «Ах, я теперь страстная социал-демократка!.. Что может быть выше этого движения?.. Это опьяняет… захватывает… Ко мне приходила эта… знаете… Майская, портниха… Просит мой дом для заседаний…»
— И вы не отказали?
— Конечно. Я сказала: передайте партии, что я готова служить ей, чем могу! Но только я еще не записалась в члены…
— Да, погодите, — улыбнулся Тобольцев.
— А вы?.. Серьезно… Кто вы теперь, Андрей Кириллыч? Эс-эр?.. Эс-де?.. Скажите!.. Ведь это не тайна? Ваш девиз?
— Никогда не оглядываться и всегда идти вперед!..
— Ах, браво!.. Ха!.. Ха! Конечно, вы верны себе. Кстати… Я вчера на митинге слышала одного оратора… Представьте, того, который весной говорил у меня и вызвал целый скандал! О да! Я его узнала бы из тысячи других… Как он говорил! Какой голос, какие жесты!.. Эта львиная голова!.. Ах, это Дантон[275]!.. Уверяю вас! Большевик, говорят… Ради Бога, Андрей Кириллыч, познакомьте меня с ним! Для этого человека я решительно на все готова!
«Степушка и Засецкая!» — Тобольцев громко расхохотался.
— Да, я чрез него, непременно чрез него внесу сумму в стачечный комитет…
— В совет рабочих депутатов, хотите вы сказать?
— Ну да… да… Я все путаюсь… Ах, знаете!.. Я все забросила! Читаю целые дни брошюры. Глядите… — Она указала на ворох цветных брошюрок, загромоздивший изящный sécrétaire[276] в стиле Louis XV. — Мне хочется не ударить в грязь лицом перед вашим другом!
«А, в самом деле, надо бы их свести!.. Степушка мечтает о газете для рабочих…»
Тобольцев навещал редакции эс-эров и эс-де… Подпольная газета исчезла… Смел народилась новая пресса… Было странно, подымаясь по лестнице дома в самой оживленной части города, видеть, как на газету социал-демократов идут записываться чуйки, рабочие, приказчики, курсистки, студенты, даже нарядные дамы и дворянки-старушки. «Здесь редакция ”Жизни“[277]?» — спрашивали городового на углу. И он спокойно отвечал: «Второй подъезд». «Прямо сон!» — думал Тобольцев. Ему было приятно заходить в эти небольшие комнатки, где среди скрипевших перьями и торопившихся сотрудников толкались эмигранты, недавно вернувшиеся кто из Парижа, кто из Женевы, кто под чужим именем, кто со своим. Страх исчез… Голоса звучали громко и уверенно… Глаза сверкали. Позади, в угловой комнатке редактора, стоял туман от дыма папирос. За остывшими стаканами чая шел ожесточенный спор. Выяснялись программные разногласия фракции, а между тем жизнь мчалась… Внизу напряженно и терпеливо ждала темная народная масса, таинственная в своем глухом безмолвии… Ей надо было дать газету, немедленно дать!.. Надо было заручиться ее доверием, взять в руки ее судьбу… Дорог каждый день… А денег так мало!.. Так трудно вести это большое, бескорыстное, идейное дело!
— Ба!.. Ба! Кого я вижу! Тобольцев! — раздавались радостные восклицания. С ним обнимались, его приветствовали… Когда они виделись в последний раз? Ах, с тех пор столько прожито! — Надолго ли сюда? — Да вот, как поживется… За границей делать уже нечего… — Тобольцеву бросалось в глаза, как быстро люди привыкают к изменившимся формам жизни. Ни у кого нет критического отношения… Вчера, эта тусклая жизнь с ее подавленным пульсом исчезала из памяти!.. И не было края идейному размаху!.. Не было предела стремлению!..
— О чем мы думаем, господа, когда перед нами Тобольцев?! Разве вы забыли? Он и теперь даст денег.
— О друзья мои, увы!.. Я беден, как церковная крыса!
Он был слишком чутким человеком, чтобы не отметить того факта, что эта перемена в его социальном положении уронила его престиж и ослабила к нему симпатию этой горсти эмигрантов и литературных работников. Жизнь опять-таки не ждала… Надо было ловить момент… Надо было искать людей и денег во что бы то ни стало!.. И Тобольцев это понимал!.. Он не был в партии, и это тоже ставилось ему в укор… В те дни, когда не только обыватели, вроде Засецкой, но даже художники, артисты и литераторы спешили наперебой заявить о своей преданности партии, о признании ее сюзеренных прав над искусством, наукой, прессой, над всею жизнью словом, — Тобольцеву не прощали его одиночества, его желания оставаться «сочувствующим» только… Раскрывая газету и читая рекламы новых «крайних» журналов и органов печати, Тобольцев с улыбкой отмечал торжественные отречения от прошлого талантливых поэтов-индивидуалистов, вся ценность которых — единственная ценность — была в их гордом одиночестве среди толпы… Он читал с изумлением имена писателей — «аристократов» по духу, — по типу своей души неспособных слиться с демократией и признать ее гегемонию и все же торопившихся поставить свои имена рядом с именами публицистов, «господ положения»… И горькая улыбка невольного презрения появлялась на его лице. «О! Как много разочарований! — говорил он жене. — Зачем эти унизительные сделки?.. Зачем эта погоня за популярностью? Как можно свободному художнику менять права первородства на чечевичную похлебку[278]!?. Не верю в их искренность!.. Отказавшись от себя, они теряют свою ценность… Если они обречены на гибель этой растущей волной, которая поглотит их имена и все созданное ими, пусть они гибнут молча, с гордым сознанием, что они не изменили себе! Как может политика царить над искусством?.. Преходящее над вечным?.. Как может артист в угоду моменту бормотать злободневный памфлет, если никому уже не нужна его лебединая песнь?.. Не лучше ли смолкнуть навеки!..»
О да! В этом она его понимала! И у нее душа болела за всю эту огромную, близкую ей по духу армию музыкантов, певцов, артистов, имена которых уже не делали сборов, чьи концерты были не нужны… глаза которых еще недавно с тоской бродили по пустому театру… Не только голодовка страшила их… Больно было сознание оторванности от этой кипящей жизни, сознание собственной ненужности на этом шумном пиру!..
Дом Засецкой в короткое время, благодаря ее страстному желанию выдвинуться среди «новых людей», сделался как бы главным штабом. Софья Львовна через какую-нибудь неделю так подчинила себе гордую Ольгу Григорьевку, что та, как девочка, робела перед нею и смиренно выслушивала «дир-рективы», даваемые резким горловым голосом. Беглая улыбка надменной еврейки была как бы ее наградой… Она даже в Майской стала заискивать. Бессонова, Наташа, Фекла Андреевна, Катя Кувшинова, Таня — все пристроились к большому делу, которое энергичная и умная Софья Львовна взяла в свои руки. От десяти утра до шести вечера красивый зал хозяйки превращался в контору. Туда приносили сведения и свежие новости; там принимался сбор пожертвований на бастовавших почтальонов, на оружие. Оттуда рассылались директивы «курьерам» и организаторам… Зейдеман, Федор Назарыч, Бессонов и Кувшинов бывали там ежедневно. Потапов заглядывал тоже, и хозяйка, всегда сидевшая за столом в зале, где она принимала пожертвования, красиво и радостно улыбалась ему навстречу.
— Черт знает что такое! — жаловался Мятлев Тобольцеву. — Хоть уезжай из собственного дома! Дети заброшены… Хозяйство тоже… По коридору шмыгают чужие люди… Не знаешь, куда собственное пальто вешать… Того гляди, пальто унесут, как у Николая Конкина с митинга в университете!
— Сергей Иваныч… Помилуй Бог! Кто унесет?
— Ах, не они… А мало ли кто? Всякий идет… Пожертвует рубль, а унесет шубу… И потом этот запах, mon cher!.. Ну да! Чего вы смеетесь?.. Собственный запах эс-дека… Дешевый табак, высокие смазные сапоги, ароматы улицы… Отвратительно!.. Я вас спрашиваю, можно ли курить в будуаре, где такие дивные гобелены?.. Разве им втолкуешь?.. Вандалы!.. А что они с коврами сделали, Андрей Кириллыч! С персидскими коврами… Я вчера за голову схватился! Как можно без галош в такую грязь ходить по коврам!.. Варвары!.. Скифы! Велел убрать… А Ольга прямо сдурела… Не узнаю ее… И вообще, батенька, ни-че-го не узнаю! Ну, я понимаю, интересные люди, новые люди… новая жизнь… Я ничего не отрицаю… На днях увидел одного у Ольги… Что за лицо! Что за глаза!.. Барин с головы до ног… Оказывается, рабочий печатного дела!
«Невзоров…» — улыбаясь, подумал Тобольцев.
— И я допускаю вполне, что это все увлекает женщин и молодежь… Но, послушайте… эти писатели… Как им не стыдно? Так расшаркиваться, так приплясывать?.. Ведь пожилые люди, с именами… Вы читали стихи этого… помните?.. В «Новой правде»[279]?.. Позор!.. И как бездарно!..
— О да!.. В этом я с вами согласен… Они потеряли себя…
— Все, все себя потеряли… Ха!.. Ха!.. Знаете, вчера я встретил одну декаденточку… Бывшая компания Ольги… Красота, Метерлинк, Оскар Уайльд, Художественный театр, свободная любовь, Кнут Гамсун[280] et cetera…[281] Que sais-je encore!..[282] И талантливая шельма!.. Пописывала такие изящные пустячки… стихотворения в прозе… Что ж вы думаете, Андрей Кириллыч? Замуж вышла от страха!..
— Как?
— Ей-Богу!.. Испугалась революции и замуж вышла… Ха!.. Ха!.. И нелепо так вышла… за первого встречного… Я ей говорю: «Ma chère Zoë… Вы сделали непоправимую глупость!.. Что он такое?» А она мне так искренно говорит: «Да, конечно… Он не хватает звезды с неба, но он создан для ярма, как рабочая лошадь… Он будет меня кормить!»
— Однако…
— Обворожительный цинизм! Не правда ли?.. «Милая Zoë говорю, где же ваше „гордое одиночество“? Разве вы стали инвалидом?» Тогда она с таким жаром начала мне доказывать, что художники и драматурги переживают роковой момент… Они никому не нужны… Родилась потребность в иных словах!
— О да! В этом она права… Нужны иные песни…
— Конечно… Вы взгляните на них, mon cher!.. Ведь я их знаю… Где они, наши декаденты, мистики, модернисты et cetera?.. Словно метлой смело их всех!.. Ха!.. Ха!.. «Прижухнулись», как говорят бабы… Что значит революция! Это вопрос жизни… Кто может — приспособляется, подплясывает, расшаркивается… Кто не может или не хочет, тот гибнет… Zoë, как женщина, остроумно решила проблему… Ее будут содержать…
Они оба хохотали.
— Но, entre nous…[283] эти демократы, Андрей Кириллыч, невыносимые люди! Не говоря уже о том, какого они страху нагнали на нас в думе и в управе… Я не встречал вообще большей бесцеремонности… «Что мое, то мое… — говорят их глаза. — А что твое, то тоже мое!» Вчера в зале, в моем соб-ствен-ном доме, натыкаюсь на какого-то не то приказчика, не то рабочего. Опрокинутый нос, дерзкие глаза, очки… Сидит с какими-то демократами за столом и попыхивает скверной папиросой…
— Федор Назарыч… Ха!.. Ха!..
— Мне нужна была Ольга. Иду в ее будуар. Он меня останавливает. «Позвольте, говорит, вы куда?» И глядит на меня, точно я у него в услужении. Признаюсь, я обомлел… Прямо язык присох к гортани. «Вы, спрашивает, пожертвовать хотите? Если на почтарей, то мне давайте, а если на оружие, вон к тому столу ступайте…» А там какие-то дерзкие девчонки сидят… Меня вдруг взорвало, знаете!.. «Я, говорю, хозяин дома и хочу видеть свою жену. Позвольте мне пройти!» А он: «Жену?» И губами, знаете, крутит с усмешкой, вот так! «У нас нет вашей жены!..» Тут уж я не стерпел… Я человек деликатный, Андрей Кириллыч… смело могу себя европейцем называть… Учился в Лондоне, жил в Париже полжизни, но… всему бывает мера!.. Я закричал на него: «Моя жена — Ольга Григорьевна Засецкая!..» А он вдруг: «Ах… За-сец-кая!..» — Мятлев вздернул плечи до ушей и затряс в воздухе коротенькими ручками. — Вы не можете себе представить, что это был за тон!.. У меня сердце так и заколотилось в груди!.. Хочу идти дальше, а он меня за рукав опять: «Извините, — говорит, — я вам ее пришлю…» А?.. Можете себе представить! «А посторонним лицам, говорит, вход туда воспрещается!» Каково!? Ей-Богу, со мной чуть удар не сделался! Он мне ее пришлет!.. Вам смешно? А попробовали бы вы на моем месте очутиться!.. И что это за жаргон! Почтарей!..
Тобольцев нередко заходил сам в это «святилище», куда посторонним вход воспрещался. Он с любопытством наблюдал и ту публику, которая жертвовала на «почтарей» и на оружие… Шли обыватели, средние люди, учителя, учительницы, мелкие служащие, купцы и разодетые барыни. И все жертвовали с какой-то радостной готовностью. Одна хорошенькая женщина сняла золотой браслет и положила его на стол перед Таней, говоря, что ей нечего больше дать… Особенно поразили Тобольцева две старушки, должно быть, сестры. Маленькие, сгорбленные, темные, с крошечными сморщенными личиками, в салопах и капорах, они спорили: «Где тут на оружие жертвуют?» При виде их невольно стихли разговоры и смех. Все глядели, затаив дыхание, как старушки подошли к столику Тани. Одна из них, жуя губами, долго шарила в большом ридикюле. Потом вынула золотой в пять рублей, завернутый в несколько бумажек, развернула его дрожавшими старческими руками и положила на блюдо. «Вот… на оружие! — сказала она. — Так и запишите: дали на оружие…» А другая добавила: «Дали бы больше, нету… Что накопили, то и даем… Запишите… От сестер Мухановых… дворянок Мухановых… А квитанцию-то дадите?..»
Они вышли среди глубокой, напряженной тишины.
— Это поразительно! — крикнула Засецкая. А Таня взяла золотой и поцеловала его.
— Господа, я уверен, что они не ведают, что творят, — первый сказал Зейдеман. — Не думают ли они, что дают на милицию? Не пугает ли их призрак черной сотни?
— Кто знает? — бросил Тобольцев… К сожалению, старушки унесли с собой эту тайну… Обломки старой, навеки ушедшей жизни, среди этих представителей новой, — они мелькнули, как сны, полные печали и обаяния всего забытого и невозвратного…
Катерина Федоровна заметила, что за последние две недели у них перебывало более сотни чужих людей. Рабочие, курсистки, студенты. Звонили в шесть, когда Тобольцев был дома, запирались в кабинете, шептались о чем-то, потом что-то уносили. В кабинете Тобольцева недавно появились какие-то два ящика. Их он сам привез с вокзала, и какой-то не то приказчик, не то рабочий в очках помогал ему вносить их. Они были тяжелы. «Ты надорвешься! Позови дворника!» — сказала она. Но муж этого не допустил. «Книги… нелегальщина», — подумала она тогда же. Ни о чем не спросила, зная по опыту, что не добьешься правды. Но она подметила, что каждая из барышень, являвшихся к нему по вечерам (барышень было больше всего), уносила с собой что-то из этого ящика. И через неделю они стали легкими. А еще через два дня Тобольцев зажег ими печку…
«Слава Богу!..» — думала Катерина Федоровна.
Одним из последних пришел молодой шатен, плечистый, красивый, с растрепанными длинными кудрями, с типичной наружностью артиста.
— Ба!.. Ситников, голубчик!.. Вы откуда?
Глаза гостя глядели таинственно, но голос у него был такой громкий, что Катерина Федоровна из столовой слышала невольно их разговор.
— В дружинники записался, Андрей Кириллыч…
— Не может быть!
— Ей-Богу!.. Увлекся отчаянно… С октября еще началось… знаете, после этих похорон?.. Я ведь тогда в оркестре участвовал, был на кладбище… Ну… все эти речи, толпа, факелы ночью… настроения новые… Точно в голову мне ударило…
— Голубчик мой! Как это хорошо!.. — (Слышно было, что они горячо поцеловались.) — Да, а потом случайно на митинг затесался… Помните, этот ваш Иванцов, который девиц привез вам тогда?.. На улице встретил меня, затащил на митинг… А там говорил Шебуев… тот самый… Помните?
— Да… Да…
— Ах! И говорил же он!.. Надо было мертвым быть, чтобы не поддаться!.. Ну, а я… ха!.. ха!.. человек живой, увлекающийся… Теперь скрипку побоку… Уроки тоже… Учился весь октябрь стрелять… Целой компанией ездил в Разумовское… Один раз нас всех чуть не переловили… Вот пришел к вам… Не откажите…
Они что-то еще говорили, смеялись… А уходя, он тоже унес какой-то сверток.
Соня с декабря жила отдельно, в крохотной квартире. Это был флигель старого барского дома, в одном из переулков Арбата. К Рождеству он рассчитывала взять Чернова из частной лечебницы, куда его поместила Анна Порфирьевна. Он кашлял кровью и был так слаб, что об отъезде в Крым нельзя было и думать. Но он страстно ждал весны, мечтал об Алупке, строил планы и надрывал душу Сони этими грезами. Она знала, что он недолговечен, и окружала его самой нежной заботой. С утра до вечера она теперь давала уроки, чтоб не обязываться сестре и Тобольцеву. Катя и то «вывернулась наизнанку», чтоб устроить ей квартиру; поделилась с ней мебелью, фаянсом, кухонной посудой, бельем; поместила к ней одной прислугой свою protegee — солдатку Акулину, и донимала глупую бабу чистотой. Ежедневно гуляя, пока Лизанька спала, Катерина Федоровна навещала больного, который ждал ее, как ребенок ждет баловницу-мать. Она приносила ему пироги, торт, фрукты; она ободряла и смешила его. Часто, плача, он целовал ее руки. Ах, он так поздно научился ее ценить! «Ну, полно! Не люблю слез… Вот я вам варенья яблочного принесла… Давайте, чайку попьем!» — ласково говорила она. Тобольцев тоже старался урвать минутку для больного. Щадя его чувства, он всегда заходил в лечебницу в отсутствие Сони. И всякий раз, узнав об этом, Соня бледнела… Как часто она давила в себе сумасшедшее желание кинуться Тобольцеву на грудь, в жгучих слезах растопить лед, сковавший ее бедную, замерзшую душу, отогреться его лаской… Боже! Как душила ее эта серая, монотонная жизнь, вся из труда и самоотречения, без единого луча солнца!.. Как далека оказалась действительность от ее гордых девичьих грез!.. Но она ломала себя… Ах, она так мало, так бесконечно мало значила для Тобольцева!.. Соня вообще так изменилась, что сестра с тревогой говорила мужу. «Им Крым обоим необходим!»
XIII
И вот снова замутились светлые волны новой, радостной жизни. Забастовка почты и телеграфа вызвала сначала общее горячее сочувствие. «Уступят…» — уверенно говорили все. И обыватель жертвовал щедрой рукой. Засецкая и Тобольцев устроили спектакль в пользу бастующих, давший блестящий сбор. За первый ряд кресел платили по двадцати пяти рублей. «Вы поедете, конечно? — спрашивала Катерина Федоровна Капитона. — Ведь детишки-то ничем не виноваты?.. А голодают…» Капитон показал два билета по десяти рублей: «А маменька пятьсот пожертвовала, и Мятлев столько же!» — «А Конкины?» — «Те в первом ряду взяли… Жалко… что и говорить!.. Живут впроголодь…»
Но забастовка затянулась, и настроение стало падать.
— Сергей Иваныч, я к вам, — сказал Тобольцев, в конце ноября входя в роскошный кабинет Мятлева. — Не откажите! Нам надо тысячу рублей, а пожертвований уже не хватает.
— Завтра деньги будут у вас, Андрей Кириллыч… — Мятлев показал ему номер газеты. — Читали письмо фабрикантов[284]?.. Здесь и моя подпись. Мы требуем уступок. Каждый день несет миллионные убытки. Ведь это нас карают… За что же, черт возьми!.. Разве мы не вполне лояльные люди?.. И вы поглядите, все-таки какое небывалое сочувствие! Ежедневно жертвовали тысячи!
Настал декабрь. Что-то новое и грозное снова вставало на горизонте. Тревога, взмахнув черными крыльями, села опять у очага мирного обывателя. Холодом веяло от нее. И страх крался снова и входил, как хозяин, в замученную душу.
И вот, проснувшись в одно прекрасное утро, обыватель узнал, что начинается общая забастовка… «Опять?..» — сорвался у него крик. Он недоумевал. Он возмущался. Кто ее решил?.. Почему?.. Не было даже газеты, которая объяснила бы эту загадку… Но и те, кто накануне прочли последний номер, думали, что все это только чудовищный кошмар, от которого необходимо очнуться. «Отказываюсь верить, — говорила Катерина Федоровна мужу. — Неужели опять будем без воды и во тьме?.. Без мяса, хлеба и молока? Когда же конец?.. И кому это нужно?.. Зачем вы мучите народ? Чего вы добиваетесь, безумцы?!»
— При чем тут я, Катя?.. Ей-Богу, я знаю не больше твоего!
Примчался Мятлев с номером газеты эс-де. Его розовое лицо побледнело. Плотоядная улыбка исчезла из глаз.
— Вы понимаете тут что-нибудь? — спрашивал он Тобольцева, ударяя по газете холеными пальцами с огромным сапфиром на мизинце. — Глазам не верю! Что это за тон? Что это за вызовы?.. Надо опираться на армию или на весь народ, чтоб писать такие вещи… Не маниаки ли они?.. Не безумцы ли?
— Мало того… Преступные безумцы! — страстно подхватила Катерина Федоровна. — Они обманывают народ…
— И какой смысл, Андрей Кириллыч? Свобода собраний?.. Разве у нас ее нет? Свобода слова? Ха!.. Ха!.. Да найдите мне за границей хоть одну страну, где безнаказанно печатали бы такие вещи, какие печатаются у нас… Ведь дальше в этом направлении идти некуда!.. Мы взяли все эти свободы… Сами взяли!.. Я не консерватор, Андрей Кириллыч!.. Вы сами знаете, что я европеец… Я всегда стоял за конституцию… Но то, что происходит теперь, извините меня!.. Это не политика, не история… Это какой-то кровавый бред…
— Это революция, Сергей Иванович… Не ищите здесь логики!..
— Позвольте! То, что они требуют от нас, фабрикантов, это утопии… Надо ни черта не понимать в политической экономии, чтобы во всех производствах требовать с бухты-барахты восьмичасового рабочего дня…
— Сейчас и не требуют…
— Нет-с! Извините!.. Это лозунг борьбы… Чего же они ждут?.. Чтобы мы закрыли лавочку и перевели капиталы за границу? Так и придется сделать, иначе мы все равно будем банкротами… Сколько безработных одна ноябрьская забастовка в Петербурге выбросила на улицу!.. А теперь сотни тысяч останутся без хлеба… Неужели вы думаете, что мы уступим? Я понимаю, Карл Маркс давал, как идеал, этот восьмичасовой рабочий день… Разве он где-нибудь говорил, что его надо ввести немедленно?.. Он был человек науки…
— Что же вы думаете делать, Сергей Иванович?
Мятлев широко развел руками над круглым брюшком.
— Спасаться, Андрей Кириллыч! Sauve qui peut!..[285] Вот что нам остается делать! Простить себе не могу, что не уехал за границу в ноябре и не увез Ольгу!.. А теперь куда уедешь? В деревню?.. Но там, говорят, пугачевщина начинается.» Жгут усадьбы, амбары, с кольями идут на господ… Только что приехала моя кузина, рязанская помещица. Она бежала из имения… Да… да… Вы знаете, что они сделали?.. Вывели ее и дочь, только что кончившую институт, в парк, — не тронули, нет!.. Но подожгли дом и контору, где хранились планы и документы… И все сгорело… Можете себе представить?.. Чудная библиотека, зимний сад, картинная галерея…
— И документы?
— Ну да, конечно… Вы улыбаетесь?
— Нет, мне жаль картин и книг…
— А-га!.. Grâce à Dieu!..[286] Хоть чего-нибудь вам жаль! — не утерпел Мятлев. Он вынул платок, надушенный «Idéal», и провел им по вспотевшей лысине. — Разве это не варварство?..
— Они грабили?
— О нет!.. Не взяли ни одной тряпки… И даже ободряли хозяйку: «Не плачь!.. дескать. Не тронем тебя… Ты — барыня добрая…» Но им, видите, кто-то внушил, что земля их, что документы владелицы незаконны… Это психическая зараза!..
— А что говорит Ольга Григорьевна?
— Кажется, сдалась тоже… Кого не испугают их выходки? Я ловлю момент и тащу ее в деревню… Лошадей найму завтра… Довольно безумия! Эти «эсдеки» вот где у меня сидят!.. — Он хлопнул себя по затылку. — Терпеть, так уж лучше от мужиков!.. А может быть, там и тихо? Ведь у меня с ними всегда были самые патриархальные отношения…
Он вдруг встал, подошел вплотную к Тобольцеву, упершись в него брюшком, и взял его за пуговицу пиджака.
— Mon cher!.. Скажите… Вы в курсе дела… Неужели это правда, будто начнется вооруженное восстание?
— Напротив! Насколько я знаю, решено сдерживать массы и придать движению организованные формы. Даже демонстрации нежелательны…
— А вы видели, что сейчас на Тверской делается?.. Гулянье, толпа… Точно на Красной площади в Пасху… Экипажи движутся с трудом… Недостает только красных флагов…
Не успел он уехать, позвонил Капитон. «Тебя, Андрей, маменька ждет. Волнуется ужасно! Ну, деньки! Ее убьет эта передряга…» — Он был тоже возмущен. Он отказывался понимать психологию масс. Хотелось покоя после всего пережитого.
— У нас скандал в магазине. Пришли опять снимать с работы мастеров… А этот дурень Николай в сердцах ударил приказчика молодого. Стал ругать эс-деков. Тот защищать… Слово за слово!.. А потом за волосья…
— Какое безобразие! — крикнула Катерина Федоровна.
— Да уж чего хуже? Само собой разумеется, сдачи получил… Не те времена… Народ дерзкий стал… Ну, схватились… Насилу их разняли… Теперь заперли магазин… Чего уж там? Как бы не подожгли грехом!.. А с Николая дурь сошла, теперь трясется, от страха почернел даже… «И носа, говорит, никуда не высуну!..» Вы бы, сестрица, припрятали куда-нибудь деньги, серебро, что у вас есть… Такие слухи идут опять, что не приведи Господи!.. Будто в дома будут врываться и грабить…
— Кто??! — крикнул Тобольцев.
— Дружинники, что ли? Студенты, рабочие… черт их знает!
— И не стыдно тебе повторять такую чепуху?
— А ты помалкивай, братец!.. Знаем мы тебя! — Глаза Капитона вспыхнули враждой. — Мало того, что сам пропадешь… Жену подведешь из-за приятелей своих картожан…
— Капитон!.. Довольно!.. Этого я тебе не позволяю…
— Не смеешь мне рта заткнуть!.. Я из-за любви к сестрице говорю… Не тебя жаль, ее!.. Она не знает, что у тебя беглые ночуют… А ты думаешь, полиция дремлет? Держи карман!..
Тобольцев сдерживался, кусая губы и дергая себя за галстук.
— Я Серафиме приказал всю ее горку серебряную в углу разобрать да бриллианты из ушей вынуть… Все спрятать велел в кладовой… Не ровен час ворвутся…
— Фу, черт!.. Точно салопница[287]…
— Ладно!.. Кто камнем Конкиным в окно запустил вчера?
— А я почем знаю?
— То-то… Ты ничего не знаешь… А кто на Николая Федотыча напал на бульваре ночью?..
— Хулиганы, конечно…
— Вот-вот! Теперь разбери, который хулиган, который дружинник… Один черт!.. В темноте-то все кошки серы, говорит пословица. Оставили мирных людей без воды и впотьмах…
— Будет у вас вода!.. Будет…
— Ну, спасибо и на этом! — Капитон встал и поклонился в пояс. — А вы, сестрица, на него не полагайтесь! Всем он нам чужой теперь… На запоре живите и всех гоните в шею, кто ночевать попросится!..
Он ушел… Катерина Федоровна сидела, бледная и подавленная. Но Тобольцев был рассеян. Поцеловав ее в лоб, он собрался к матери. «Ждать тебя обедать, Андрей?» — «Нет, Катя, я вернусь позднее…» — «А детям можно гулять?» — «О Господи! Да почему же нет?.. Охота тебе Капитона слушать!»
Он вернулся в шестом, а через полчаса позвонили Таня и Майская. Наскоро поздоровавшись с хозяйкой, они прошли в кабинет, и все трое там заперлись. Но лицо у Тани было такое… необычное, что сердце захолонуло у Катерины Федоровны. «Мы к вам от Николая Федорыча», — расслышала она басистый голос Тани. «С огромной просьбой», — подхватила Майская.
Катерина Федоровна бессознательно встала и на цыпочках подкралась к двери. За стуком собственного сердца она не могла ничего уловить из быстрого, возбужденного полушепота Тани и удивленных вопросов мужа. Вдруг она явственно расслышала его голос: «Да ведь это безумие, Таня! Неужели никто из вас не видит, что это безумие?..»
— Молчите! Молчите… Мне больно вас слушать!.. Когда это говорят буржуи, я понимаю… Но вы? Как вам не стыдно подсекать нам крылья? Окачивать холодной водой в такие минуты?
— Так нельзя говорить!.. Безумие заразительно… А кто вам дал право вводить в обман массы и проливать чужую кровь?
Они разом оба стали кричать и спорить.
— Так вы отказываете? — вдруг перебила Таня с небывалой страстностью…
— Конечно, нет! Как можете вы в этом сомневаться?
— Ах, спасибо! — сказала Майская. — Если б вы знали, как трудно найти квартиру!..
— Да, но это не обязывает меня быть слепым, как вы… Ваши сведения неверны…
— Бессонова говорила…
— Да, но говорила в ноябре… Вы упустили момент…
Они опять заспорили. Сердце Катерины Федоровны бурно билось, и она ничего не могла понять. Вдруг опять явственно донесся голос Тани: «В десятом часу… шесть человек… Пароль „Софья Федоровна“… Запомните?..»
— Вы-то не забудьте!.. Дайте самый точный адрес! На углу городовой. Ни его, ни дворника не расспрашивать!
— Вы нас за идиотов считаете?
— Нет, просто за вахлаков… Прав Федор Назарыч, не доверяя конспиративным способностям интеллигента. А я вовсе не желаю пропадать сам из-за этого и подводить жену…
«Господи!.. Что еще такое?» — беспомощно думала Катерина Федоровна, и зубы у нее стучали. «Куда ты, Андрей?» — нервно крикнула она, когда они вышли в переднюю.
— Сейчас вернусь. Вот только провожу дам…
В квартире Майской было людно. «Здравствуйте, Тобольцев!» — окликнул его в передней молодой голос. Это была Соколова, в шапочке и пальто. Ее бледное, острое лицо улыбалось. Она ему протягивала обе руки.
— А-га! Вернулись?
— Спасибо вам!.. И за Дмитриева тоже… Он к вам собирается… Опоздай мы на один день, застряли бы на полдороге…
Вера Ивановна, Марья Егоровна и Иванцов были тут же, очевидно, с какими-то директивами от своей партии. Теперь все уходили и одевались в передней.
— Мы на митинг, в «Олимпию», — говорила Марья Егоровна. — Шебуев будет говорить… Интересно… Вы приедете?
— Ах, непременно! — Подхваченный общим настроением, он забыл о Кате, ждавшей его… Все это казалось сейчас таким далеким, таким бледным!..
— Какие дни, Андрей Кириллыч! — восторженно сказала Вера Ивановна, пожимая ему руку, и ее мужественное лицо с приподнятой черной левой бровью, с блестящими глазами, казалось сейчас прекрасным. — Я уверена, что мы победим! Если б вы знали, какое настроение в массах!
— Ах, вы романтики!.. Что вы за обаятельный народ!
В столовой его встретил Зейдеман. Бледный, с дергавшимися губами, он взял Тобольцева под руку: «Ах, эти женщины! Поговорите с моей женой, попробуйте! А я начинаю думать, что мы делаем огромную ошибку!»
Потапов бегал по гостиной, ероша волосы и не вступая в шумные споры. Но у него были такие глаза, что сердце невольно забилось у Тобольцева. Это было лицо Степана прежних лет, дерзкое, гордое… Это были те же синие глаза, покорившие когда-то юную душу эстетика огнем пылавшего в них фанатизма. Муки страсти, тоска по Лизе, переутомление, наложившее свои теки на это еще недавно больное лицо, где они?.. Казалось, каждая жилка трепетала в этом теле… Глаза Потапова обожгли внезапно лицо Тобольцева.
— Ах, Андрей!.. Ты!..
О, этот голос! Этот взгляд!.. Как долго помнил их Тобольцев!.. Спазм вдруг сдавил его горло, и он почувствовал, что весь с головы до ног дрожит от необъяснимого волнения… Какой-то сказкой повеяло на него от этого взгляда, от голоса Степана — прежнего голоса, могучего и ласкающего, как звук виолончели… Недавнее прошлое, интересы вчерашнего дня, Катя, дети, его сомнения, его удивление перед этим безумием, охватившим массы, — все исчезло, как будто он покинул мирные поля и вступил в заколдованный лес… Теперь он опять верил в чудеса, он беспечно несся по течению… Яркая сила Степана поработила себе снова его изменчивую душу и повела его за собой… Куда?.. Не все ли равно?.. Это был мир новых, прекрасных, безумно-дерзких переживаний!..
Молча Потапов ввел его в свою комнату, комфортабельную и светлую, где на всем виднелись следы любящей женской руки. Лиза печально и нежно глядела на них из рамки.
— Рубикон перейден[288], Андрей!.. Все наши старания удержать рабочую массу разбились об это удивительное революционное настроение. Попробуй удержать воду, когда плотина сорвана!.. Мы бессильны. Но и отстраниться мы тоже не можем. Да! Мы сознаем весь риск… Если хочешь знать, Андрей, я даже предчувствую гибель, По… камень брошен… Он должен долететь до дна!..
— А ты? — трепетно сорвалось у Тобольцева.
Синие глаза вспыхнули. «Я? — Он ударил себя в грудь рукой. — Я счастлив! Вчера в первый раз я вздохнул свободно. В первый раз почувствовал снова ценность жизни… Ты знаешь? Без борьбы она не имеет для меня ни красоты, ни смысла… А если гибель? Что ж? Я к этому всегда готов! И разве это не во сто раз лучше, чем сгнить в каменном мешке?»
Тобольцев подошел, и они крепко обнялись… Вдруг Потапов отклонился, положил руки на плечи Тобольцева и посмотрел ему «в самую душу»…
— Андрей… А ты?
Тобольцев вздрогнул, как будто электрический ток прошел по его нервам.
— Я с тобою, Степушка! С тобою… В жизни и в смерти, всегда!..
— Ах! Я это знал!.. Я это знал!..
— Я всю жизнь ждал такого мгновения… Еще подростком, когда читал «Отверженные»[289]… Степушка, я так счастлив сейчас…
— Ах, Андрей!.. Если б я в тебе разочаровался… Ну, да что там! — Он взялся за грудь рукою. — Иногда мне кажется, что сердце не выдержит!.. (Вдруг лицо его изменилось.) А жена твоя, Андрей?.. У тебя дети… Я свободен, не ты… Кто знает, что будет с нами завтра?
— Что бы ни было, Степушка, я благословлю судьбу за то, что она подарила мне эти дни!.. Жизнь мне дорога не привычками, не привязанностями, а ее трагизмом, теми переживаниями, которые она мне несет… А что касается долга и обязанностей, я смотрю на это иначе, чем вы… (Он задумчиво ходил по комнате.) Ты не читал, Степушка, Ницше. Ты его не любишь… А мне вспоминаются сейчас его дивные строки: «Ты должен лежит на пути свободного духа. Как блестящий чешуйчатый зверь, лежит оно на его дороге, и на каждой чешуйке золотое ты должен сверкает…»
— Красиво! — прошептал Потапов.
— А дальше… «Некогда, как святыню, любил он ты должен. Теперь, чтоб расстаться с своею любовью, он должен понять и увидеть, что в святыне его лишь произвол и заблуждение царят. Хищному зверю подобно, свою добычу тогда он похитит!..»
— Какая сила!..
— Не правда ли? И поэзия какая! Мудрено ли, что он долго еще будет властителем дум?.. И если я тебе скажу, Степушка, что эти слова легли в основу моего нового миросозерцания, что в них — мое евангелие, то тебе будет понятно, почему в эту минуту я чувствую себя таким же свободным и одиноким, как и ты!..
Потапов встал с кресла и подошел к портрету. Мягкий свет палевого абажура падал на лицо Лизы, придавая ему теплые, жизненные тоны. Долго, в глубоком волнении, он глядел на портрет.
— Лиза!.. Зачем тебя нет!? — горестно прошептал он.
Вместе они вышли в гостиную.
Зейдман говорил: «Нам бросят когда-нибудь в лицо упрек, что мы сознательно обманывали массы».
— Пусть бр-росают! — гордо возразила ему жена. — К кто бр-росит? Тот, кто с нами, это не сделает. А кто не с нами сейчас, тот нам вр-раг!.. А я тебе скажу: мы не можем, мы не смеем выпустить из рук наших власть над толпой в такой момент! Иначе песня нашей партии спета!
— Браво! — горячо сорвалось у Потапова.
— Скажу даже больше: между нами есть такие, которые верят, что завтра принадлежит нам…
— Блажен, кто верует! — сказал Тобольцев вполголоса, но таким глубоким, трепетным звуком, что все головы обернулись в его сторону. Потапов тихонько пожал его руку.
— Есть такие, которые в этом сомневаются… Но, если б даже мы все тут знали наверно, что нам не опереться завтра на тех, от кого мы ждем помощи, — мы все-таки должны были бы крикнуть массе эту священную ложь!
— Зачем? — горестно сорвалось у Зейдемана.
— Чтоб подсчитать наши силы… Только бой покажет, насколько мы сильны и на кого мы можем рассчитывать!
Поднялся жаркий спор. Но Тобольцев, простившись с Потаповым, потихоньку скрылся. Было пусто и тихо, как в октябрьские ночи, на бульваре. Глубокая тьма опять разлилась по городу и словно утопила его. Ни прохожих, ни извозчиков, ни городовых… Тобольцев шел, улыбаясь тому, что росло в его душе. Четко звучали на морозе его шаги, и в ритме их он слышал: «Камень брошен… Камень брошен…»
Тобольцев подошел к квартире Сони и постучал в угловое окно, где еще горел свет. Мгновенье… и этот свет затрепетал, забегал по потолку и стенам, задрожал в другой комнате, исчез… В сенях, за дверью, послышались легкие шаги. «Это ты?» — расслышал он ее голос. «Это я!» — ответил он громко, потому что сердце его стучало…
Но почему стучало его сердце?
Она откинула крючок. Он вошел, наклоняясь, и запер за собой дверь подъезда. Они стояли в сенях, в темноте. Полоска света слабо тянулась из передней и ломалась на сверкающей мраморной белизной голой ножке Сони. Она была в туфельках, в короткой юбке, с теплым платком на голых плечах, который она крепко держала у горла… Сердце ее так бурно колотилось в груди, что говорить она не могла… Почему она знала, что будет так?.. Все будет именно так?.. Постучится и войдет… и возьмет ее всю… ее, изнемогающую от прозы жизни, от жажды счастья!
Он слышал, что даже зубы ее стучат, но не понял. Слишком далека от нее была его душа!..
— Сонечка, прости! Я испугал тебя… Такой холод здесь! Ты простудишься… Войдем!..
Они вошли в переднюю. Он, такой же рассеянный и далекий. Она, ожидающая, отдающаяся, покорная… На полу стояла свеча. Пламя трепетало от струи холода, тянувшей из сеней, и свеча быстро оплывала. Тобольцев запер дверь. Белые ножки сверкнули, как полированный мрамор. Тобольцев взглянул на них как-то бессознательно и словно опустил это впечатление куда-то глубоко, на дно души… А она ждала, почти не дыша от волнения, вся дрожа с головы до ног перед ним, наполнявшим ее ночи знойными грезами… О! Как далеки, как бесконечно далеки были ее гордые, безумные девичьи грезы!.. Взять его себе всецело? Отнять у сестры, разбив ее жизнь?.. Нет!.. Нет!.. Она его давно поняла. Она и себя поняла… Быть его капризом, его вещью, забавой, забвением?.. Пусть! Не все ли равно? Прекраснее этих минут жизнь ничего не подарит ей!.. Но и без них не стоит жить!.. Она это знала.
— Соня, ты мне нужна завтра с утра. Придешь?
— Да! — точно вздохнула она.
— Но, видишь ли, Соня… Я не хочу скрывать от тебя опасности… У меня соберется завтра… Впрочем… тебе это безразлично кто… Соберутся мои единомышленники. Я дал слово — помочь, чем могу… Нас всех могут арестовать, если проследят… Ты готова к этому? Ты не пожалеешь?
Она молча качнула головкой с выражением беззаветной готовности. Он взглянул в ее лицо. Озаренное снизу свечой, с тенью под глазами, полускрытое волной волос, оно показалось ему чужим. Ее глаза, широко открытые, неподвижные, немые, были полны какой-то огромной, мистической тайны… Она ждала… Вдруг она бессознательно разжала руки, и он увидел ее тело, ее сверкающую грудь… тонкую полоску белорозового мрамора между складками платка… Но и это впечатление он бережно опустил на дно души, как прячут неожиданно доставшуюся драгоценность… Он вынул часы… Пора!..
— Так до свидания, Соня! Помни же: с десяти до шести… Спасибо тебе! — Он взял в руки ее головку, внезапно склонившуюся, как стебель увядшего цветка, и поцеловал ее в лоб.
Его шаги уже четко звучали в переулке, а она все еще стояла недвижно… Платок соскользнул с ее плеч. Полные отчаяния глаза ее тупо глядели на оплывшую свечу…
Тобольцев в эту ночь вернулся поздно с митинга и долго не мог заснуть и согреться. Он поймал себя на том, что крался в свою комнату и, отворяя парадную дверь своим ключом, задыхался от волнения. Но жена его, разбитая ожиданием и страхом, уже спала… «Слава Богу!..»
В девять утра он проснулся, словно что толкнуло его, и сварил себе кофе. В половине десятого раздался звонок. Жена еще спала. «Какая небывалая аккуратность для интеллигентов!» — подумал Тобольцев и пошел отворять сам.
Вошли двое: высокий, тонкий брюнет еврейского типа, с прекрасными и печальными глазами, и хмурый маленький блондин.
— От кого? — спросил Тобольцев, пронзая их загоревшимся взглядом.
— От Софьи Федоровны, — мягко улыбнулся брюнет.
«Какая чудная улыбка! Он похож на Бёрне[290]…»
Они крепко пожали руку Тобольцева.
— Пожалуйте сюда! — сказал он, сияя глазами, и отворил дверь кабинета. — Будьте как дома! Кофе хотите?
— Нет, спасибо… Вот если засидимся, тогда самоварчик. Вас предупреждали, что мы можем остаться до пяти?
— Да, да… Шесть человек?
Блондин переглянулся с брюнетом и пожал плечами.
— Трудно сказать, — вяло ответил он. — Будут курьеры…
— Ну, это дело ваше, господа! Я вам не мешаю… Мне только хочется вам задать один вопрос: скажите… вы, конечно, понимаете все значение этого дня?.. Эти дни исторические… Но… готовы ли вы к поражению?.. Или же вы твердо уверены в победе?.. Не отвечайте, если находите это неудобным. Но меня интересует психология революционера.
Печальные и кроткие глаза обласкали словно все лицо Тобольцева, когда брюнет слабо улыбнулся.
— Мы плывем по течению. Что мы можем сказать кроме этого?
— О! Это еще далеко от энтузиазма, который один зачастую создает успех!.. Кстати, известно ли вам, что, несмотря на данные директивы, вчера некоторые заводы закрылись и с флагами и песнями шли снимать других?
— Да, да!.. К сожалению, это так… Мы не можем направить движение в русло, не можем придать восстанию организованные формы… Все разбивается о настроение масс… Оно достигло такой высоты и напряжения…
— Ах, да разве не в этой стихийности вся ценность данного момента, как это было в октябре?
— Все это так! Но мы предвидим ряд промахов и гибельных ошибок, — вмешался угрюмо молчавший блондин.
Брюнет опять улыбнулся своей красивой улыбкой.
— Что делать? Мы сожгли за собой корабли… Судить нас будет история…
Тобольцев пошел к двери, когда его остановил блондин.
— Кстати, вы были вчера в «Олимпии»?[291] Ходят такие слухи…
Тобольцев предложил гостям курить, сел на тахту и рассказал, что видел и пережил сам; как все они, бывшие близ эстрады, спасались через сад и двор соседнего дома. Его слушали напряженно, закидывали тревожными вопросами. Когда Тобольцев выходил, брюнет крепко пожал ему руку.
— От имени всех нас благодарим вас за услугу… Вы не можете себе представить, как трудно было найти квартиру!.. Страх растет в обывателях, и с каждым часом редеют ряды наших союзников!
Блондин тоже хмуро и застенчиво стиснул руку Тобольцева.
Соня пришла в десять. Лицо у нее было больное и маленькое. Блестящие всегда глаза угасли. Но, увидав улыбку Тобольцева, она опять поняла, как бесконечно далек он от нее… Бегло пожав ему руку, она прошла к проснувшейся сестре. «Что это значит? Почему ты здесь?» Соня рассказала. Катерина Федоровна слушала, бледнея:
— Позови Андрея!
— Почему ты меня не предупредил? — спросила она.
— Ты спала… Я не хотел тебя будить.
— Как ты смел решить без меня? Кто эти люди?
— Мои друзья! — Холодом повеяло от его голоса и лица.
— Андрей… Я предчувствую что-то ужасное… Я вчера догадалась, когда пришла Таня… Зачем ты Соню впутал?
— Она мне нужна. Я не могу допустить прислугу…
— Боже мой! — Она помолчала, закрыв лицо. — Скажи, по крайней мере, когда они уйдут?
— В пять часов. Не бойся, Катя… Мы приняли все меры…
Раздался звонок. Тобольцев кинулся в переднюю.
— Соня! Не забудь пароль! — кричал он на ходу.
Через час, покормив девочку, Катерина Федоровна вышла в переднюю. Тобольцев топил печку и, сидя на табурете, глядел в огонь. Соня в столовой хлопотала за самоваром. Голоса гудели в кабинете. Там уже было десять человек. Тобольцев постучался.
— Чаю хотите, господа?
— Пожалуйста… Пожалуйста…
Они с Соней внесли и поставили на окно самовар, чайник, посуду и закуску… Дым сизыми волнами плавал по комнате. Даже лица было трудно рассмотреть. Все смолкли и с интересом глядели на Тобольцева и на Соню.
С двенадцати звонки стали раздаваться все чаще. Тобольцев два раза прогнал выглянувшую няньку. Она пожала губы и побежала к барыне. «Гостей-то! Гостей!.. Чудеса!» — говорила она и покачивала головой. А у Катерины Федоровны падало сердце… Она вздрагивала при каждом звонке. «От кого?» — слышала она спокойный голос мужа. «От Софьи Федоровны», — звучал ответ. «Как это дико! При чем тут Соня?»
Соне тоже было странно и в то же время лестно слышать свое имя на всех устах.
Катерина Федоровна сидела у окна и глядела на улицу. Там было тихо. Два дворника разговаривали, сгребая снег. Извозчик на углу, обвязанный от мороза платком поверх шапки, ходил около саней и похлопывал в рукавицы. На большом дворе, наискосок, дети играли в снежки, и веселый визг их было так странно слышать в эти минуты… Вон прошла гувернантка с двумя девочками в зеленых плюшевых капорах. Кормилица в шубке и нарядной кичке[292] вынесла младенца… «Все живут… всем легко!» Вон двое гимназистов с румяными щечками, весело болтая коньками, пошли на каток… Это дети соседа из серого дома… «Счастливые!» Вдруг она увидела, что барышня на углу подошла к городовому. «Это к нам, — поняла она. — Но зачем же она спрашивает?.. Неужели они все спрашивают?..»
— Андрей, поди сюда!
Да, они глядели на дом. К ним подошли дворники. Стали советоваться. Барышня озиралась на окна.
— Черт знает, что такое! — рассердился Тобольцев. Он без шапки выскочил на подъезд и столкнулся с входившей на лестницу девушкой.
— Скажите, вы не знаете, здесь номер двадцать три?
— Третий, вы хотите сказать? — резко перебил ее Тобольцев.
— Ах да… Может быть, и третий… Я не знаю наверно…
— В таких делах, сударыня, все надо знать наверно, а не расспрашивать городовых да дворников… Пароль? — сурово спросил он в дверях квартиры.
Когда она вошла в кабинет, он кинулся в столовую, бледный от злобы.
— Вот через таких дур сколько народу пропадет еще? Узнаю наших интеллигентов!.. Даже адреса точного дать не могут… Нарочно прибил у парадного хода мою карточку… Доска на двери есть… Нет-таки!..
— Здесь квартира двадцать третья? — спрашивали многие Тобольцева после звонка. — Пароль? — сердито обрывал он.
— От тети Кати! — сказал один брюнет в шубе нараспашку и с душой нараспашку, судя по его улыбке и глазам.
— Что такое? — спросил Тобольцев, загораживая вход.
— Ах да! — И брюнет добродушно расхохотался, махнув рукой. — От Софьи Федоровны… Честное слово, совсем забыл…
«Экие вахлаки!..» — думал Тобольцев.
В кабинет входили в шапках, пальто и калошах. Сидели не раздеваясь или сбрасывая пальто на диваны. Тобольцев подал уже третий самовар. Чаю все были рады. Мороз крепчал. Курьеры были голодны. Соня не успевала мыть стаканы. К трем часам набралось уже около тридцати человек. Два раза приходила Фекла Андреевна, один раз Наташа, потом студент Кувшинов. Все, с темными глазами и взволнованно смеясь, пожимали руку Тобольцева. «Интересно! — на его вопрос ответил Кувшинов и встряхнул волосами. — Не каждый день такие впечатления переживаешь…»
Одни уходили, являлись другие. Целый калейдоскоп лиц прошел перед Тобольцевым. Внезапно явился Потапов. Гул голосов встретил его, когда отперлась дверь кабинета. Она захлопнулась, и жужжанье голосов напоминало звуки улья.
По коридору, взад и вперед, мимо Сони ходила недавно пришедшая Катя Кувшинова. У нее было необыкновенное лицо, полное какого-то торжественного мира, словно она шла от исповеди. Соня мягко предложила ей чаю.
— Нет, благодарю… Боюсь не успеть… Мне сейчас дадут поручение…
— А вам не страшно попасть под пули?.. Нянька прибежала сейчас из молочной. Говорит, что где-то стреляют.
— Да, с утра стреляют во многих местах… Но это все равно!.. Мы на это идем…
К ней подошел Тобольцев.
— А вам муж, Катерина Дмитриевна? От тоже курьером? Он был здесь час назад.
— Я его с утра не видала… Мы с ним простились, — как-то необычайно просто сказала она, но у Сони мороз пробежал по спине.
Тобольцев схватил руки Кати.
— А ваша девочка?
— Мы ее отдали знакомым… Если с нами что случится, ее отвезут в деревню, к бабушке… — Ее ясные глаза глядели через их головы куда-то вдаль. Звук голоса был глубокий и нежный, и в нем звучало отречение.
Тобольцев потер лоб, словно силясь что-то понять, потом ушел в столовую. Соня подошла к нему, потрясенная выражением его глаз, и мягко положила руку на его плечо.
— Сонечка… Мы с тобой видели сейчас героиню… Время шло, и настроение заметно менялось. Курьеры подъезжали, взволнованные. Получив директиву, зажав в руке или спрятав на груди бумагу, мчались назад. Дверь подъезда внизу гулко хлопала. В передней, несмотря на топившуюся бессменно печь, стоял холод, и Соня кашляла, кутаясь в платок. Тобольцев пил чай, сидя на табурете у печки.
Приехала Софья Львовна и тоже прошла в кабинет. Немного погодя она вышла и окликнула Тобольцева: «Послушайте! Нам там нечем дышать… Уступите нам еще одну комнату!»
— Откуда вас столько набралось?
— Узнали, что вы дали квартиру, и кинулись сюда… Вы думаете, легко найти? Обыватель отшатнулся… А ваша Засецкая…
— Почему же она моя?.. Ха!.. Ха!..
— Ну, да об этом потом… Ради Бога, дайте комнату!.. Мы — районные… Мы только там мешаем и путаемся…
— Пожалуйте в столовую… Сюда никто не войдет!..
В четыре часа резко дрогнул звонок. Катерина Федоровна ахнула и выглянула в переднюю.
— Таня!.. Да вы с ума сошли, так звонить!..
— Ах, пустяки!.. Да… Что я?.. Здравствуйте… Ну что там звонок! Если б вы знали, что делается!.. Николай Федорович здесь? — Она скрылась в кабинете. Из-за двери Тобольцев расслышал ее басистый голос. — Это невозможно, господа!.. Там стреляют по своим… — Какие солдаты?.. — Из Манчжурии… Они просят поезд вернуться на родину… — Им надо дать… — Как это нелепо, что об этом не подумали!
Через десять минут Таня вылетела, как бомба.
— Ну уж ваша Засецкая! — зашипела она на Тобольцева. — К ней пришли просить квартиру на завтра. А этот, ее старикашка, как выскочит, как затрясется! «Мы уезжаем… Оставьте нас в покое!..» А она: «Сергей Иваныч… Ах, Сергей Иваныч!..» Сама струсила, видно… А еще все хочется роль играть. Противная каботинка!.. Ну, прощайте, друг… Пожелайте мне успеха…
— Таня, постойте… Почему «прощайте»? Фу, как это все глупо! Почему не «до свиданья» все-таки?
— Ах, а я как сказала?.. Ну, до свиданья…
Она пошла к двери и вдруг вернулась, стихшая внезапно, с каким-то новым, странным лицом. «Поцелуйте меня», — сказала она грустно. Тобольцев схватил ее голову и поцеловал ее лоб, ее наивные и ясные глаза. Что-то оборвалось вдруг в его груди… Она кивнула головой и вышла… Звук ее быстрых шагов долетел с лестницы. Внизу хлопнула дверь… Тобольцев, бледный, проводя рукой по глазам, глядел ей вслед.
— Таня ушла? — спросила Соня, входя в переднюю.
— Да… И я чувствую, что никогда ее больше не увижу…
Соня вздрогнула. Все значение этих дней вдруг встало перед нею.» Многие ли из тех, кто сидят там, за этими дверями, встретят Новый год?.. Нет! Даже завтрашний день?
Сумерки падали. Тобольцев внес лампу в кабинет и задернул шторы. Зажег висячую лампу в столовой. Там тоже стоял гул голосов и плавал сизый дым.
— Обед скоро аль нет? — спрашивала нянька, входя в переднюю. — Марья говорит, на плите все уже сгорело…
Тобольцев взял ее за плечи и выставил за дверь.
Пробило пять часов. Катерина Федоровна подошла к мужу, тяжело ступая на всю пятку, «Андрей, скоро ли они уйдут? Меня трясет лихорадка». У нее было больное лицо.
— Я не могу их выгнать!.. — Он поцеловал ее руку.
В шестом часу Софья Львовна вышла первая из столовой. За ней гурьбой все высыпали в переднюю. «Николай Федорыч тут?» — спросила она хозяина и постучалась в кабинет. Через минуту она вышла вместе с ним. Потапов был в какой-то куртке верблюжьего цвета.
— Весь день по морозу бегал, — объяснил он. — Ну, до свиданья, Андрей!.. И горячее тебе спасибо! Коли понадобится, не откажи дать ночлег…
— Ну, еще бы!.. Я так буду рад! Заходи!..
Постепенно стали выходить и из кабинета. Соня спешно простилась и пошла в лечебницу.
Когда Тобольцев запер за последним гостем, он вошел в кабинет. Катерина Федоровна у письменного стола разбирала какие-то обрывки бумаги. У лампы, скомканная в пепельнице, лежала записка, оторванная от блокнота. Она развернула ее.
— Что ты делаешь, Катя?
— Кто здесь был? Что это за буквы вместо подписи?
— Где? — Он вырвал записки… «Разрешите сигнализовать поездам… Стреляют в своих…», «Разрешите рабочим завода…сить друж…», «и выжидать дальнейших дир…» Край был оторван. Затем подпись: «И. К.» Угла не было.
— Дай все бумажки сюда!.. Ищи в корзине… Вон на ковре, у кушетки, еще что-то белеется…
— Записка… и та же подпись… Андрей! Что это значит?
Тобольцев молча жег их на свече.
— Поищи хорошенько, Катя, в пепельницах… под стаканами, вон там…
Она бродила, бледная, заглядывая под кресла, одергивая скатерти на столиках… Не было ничего…
Вдруг она выпрямилась, подошла к столу и стояла перед мужем, суровая и бледная.
— А если б по их следам, сейчас же, вошла полиция, когда они были тут?
— Тогда бы мы пропали, Катя! И мы… И они…
— Да? — Ее глаза сверкнули. — Ты это сознаешь?
— Я в этом ни минуты не сомневался!..
Она вдруг смолкла и закрыла глаза. Она стояла, держась за виски руками… Казалось, земля вдруг дрогнула и поплыла под нею… Раскрылась какая-то бездна и глядела ей в лицо жадными, немыми очами… «Конец!» — поняла она вдруг так ясно, как будто кто-то сказал громко в ее душе это слово.
Она села в кресло и молчала, неподвижно глядя на ковер… Сколько молчала?.. Не помнит… Он тоже замер у стола. И когда она подняла наконец с трудом глаза, — с таким трудом, как будто чья-то железная рука легла на ее затылок и пригнула к груди ее когда-то гордую голову, — она увидала, что он бледен и что даже губы у него белы…
— Ну? — скорее вздохнула, чем произнесла она, и смолкла опять, словно ожидая чего-то… последнего удара, который оборвет ее жизнь…
Он молчал. Только взмахнули его ресницы, и глаза его, сверкающие и большие, устремились на нее с непередаваемым выражением упорства и в то же время мольбы…
Она тихо ахнула, закрыла опять лицо, и плечи ее затрепетали. Это были беспомощные и горькие рыдания женщины, обманутой, раненной в сердце, утратившей самые заветные иллюзии.
— Катя! — беззвучно прошептали его белые губы…
«Это она так плачет?.. Она умеет так плакать?»
Он медленно перешел комнату и тихонько опустился перед нею на колени… Роковое значение этого момента почувствовал он только сейчас, и задрожало не только его тело, но и его душа… Он глядел на белую дорожку пробора между бандо пышных черных волос, на этот лоб и бархатные брови, властные, чудные брови, пленившие его своим индивидуальным изломом, так горестно сжатые сейчас в незнакомом ему выражении. Он глядел на эти тонкие, длинные пальцы, закрывавшие ее лицо, искривленные сейчас страданием; на эти руки артистки, которые он обожал… которые так часто вводили его, покорного и очарованного, в волшебные чертоги поэзии!.. Его руки тихонько, робко обвили ее стан, как будто перед ним была чужая и недоступная ему женщина, а не это знакомое до мелочей и жадно любимое тело, в котором он обожал все: и его смуглый тон, и его пряный, индивидуальный запах, и все его изгибы и линии, даже его недостатки… И как бы нарочно, чтоб углубить его страдание, память чувств в этот роковой миг развернула перед ним мгновенно все, что дала ему эта женщина, ее тело, ее душа, ее темперамент, покоривший, захвативший надолго его капризную фантазию, утолявший его требовательную чувственность, даривший ему минуты божественного экстаза… Он ее любил… Ее одну любил, и никогда не разлюбит! Он это знал… Никогда не забудет, он это знал!.. Какие бездны ни бросила бы между ними жизнь, какие бы женщины ни стали на мгновение между ним и памятью его сердца и нервов, он ее не забудет… Он это знал!.. И все-таки… все-таки он молчал в это мгновение, когда решалась их судьба, когда рушилось их счастье, когда одного слова было довольно, чтоб высохли эти слезы и она вновь улыбнулась ему той властной, чудной улыбкой, которую он любил…
Но этого слова сказать он не мог… Нет!.. Не было силы в мире, которая заставила бы его солгать ей в эту минуту, бросить ей кроху утешения, искру надежды, которых бессознательно ждала ее кричавшая от отчаяния, истекающая кровью душа… Нет!.. В его собственном сердце не было ни смятения, ни колебаний… Кто-то решил за него… Кто-то сказал свое слово… И оно было бесповоротно, как смертный приговор… В эту минуту он глядел на нее, как утопающий, схватившийся за верхушку мачты, перед тем как погрузиться в море, глядит в последний раз на обширный океан, на небо, на краски заката, на все, чем он владел, что он любил и что он теряет, уходя… Он измерил глубину своей утраты… Но ничего изменить, ничего отвратить он уже не мог…
Она рыдала, склоняясь все ниже когда-то гордой головой. Так плачет внезапно ослепший, у которого судьба украла радость. Что заменит ему потухший блеск солнца? Краски неба? Цветы? Улыбку милого лица?.. Так плачет путник, которого ночь застигла в пустыне… Что может его утешить в его трагическом одиночестве? Тобольцев знал, что нет на человеческом языке слов утешения в такие минуты! И он их не искал… Его душа была пуста, как будто вихрь ворвался в нее в эту ночь и унес с собой все, чем он жил еще вчера!
Он встал тихонько и вышел из комнаты, из дома…
Черная ночь обняла его холодными руками… Он оглянулся на освещенные окна кабинета… «Прости, Катя!» — прошептал он… Глаза его были сухи… Душа была пуста…
Катерина Федоровна не ложилась. Осунувшаяся и согнувшаяся, как будто горе сидело на ее плечах, она бродила по комнатам, равнодушная к плачу Лизаньки, машинально кормя ее, когда нянька подносила к ней девочку, и без поцелуя укладывая ее вновь в постельку.
В полночь раздался робкий, еле слышный звонок. Она кинулась в переднюю. Зубы ее стучали. «Кто тут?» — хрипло спросила она, потом наложила цепочку. Из темноты на свет лампы, горевшей в передней, глянуло чужое, женское испуганное лицо.
— Кто вы? Что вам нужно?
— Впустите меня, ради Бога, на минутку!..
Катерина Федоровна сняла цепь. Барышня, с милым бледным личиком и полными ужаса темными глазами, вся дрожала.
— Это квартира Тобольцева? Вы его жена?
— Да… Что случилось?
— Я вас хотела спросить… Где они? Куда они все делись?
— Ах да… Вы про них? Ушли.
— Когда? — Яркой радостью вспыхнули глазки.
— Давно… В шестом часу…
— Ах, слава Богу!.. И все целы?.. Никого не арестовали?
— Никого… Я сама видела, как ушли последние…
— Ах, спасибо, спасибо! Камень с плеч! Понимаете, они должны были в десять быть в другом месте… И до сих пор их нет… Значит, все целы? До свидания!..
Катерина Федоровна заснула только в три. Но сквозь сон она узнала звук отпираемого замка. «Слава Богу!..» — подумала она и в первый раз за этот день вздохнула полной грудью.
XIV
Утром, за кофе, они поздоровались просто, как будто ничего не случилось накануне. Но каждый из них знал, что судьба их решена и что говорить им уже не о чем. Непроходимая грань легла между прошедшим и этим утром. Бездна, которая разверзлась вчера у ее ног, унесла ее веру, ее радость, ее иллюзии, даже ее любовь… Да… Та бледная тень чувства, которая пережила эту ночь в ее душе, — что имела она общего с той яркой, трепетной, всеобъемлющей страстью, которую она чувствовала два года назад к этому человеку? Эту радость он убил вчера нежданно и предательски… Чего ждала она еще? На что надеялась бессознательно? Она не могла бы ответить… Он вздрогнул, разглядев ее глаза.
Бесконечно чужие и далекие, они сели рядом за стол. Между ними Адя, на своем высоком стульчике… Он что-то весело лопотал на своем собственном, милом и загадочном языке, который понимала одна мать. Он очень любил отца, которого так редко видел, и теперь в чем-то убеждал его… «Тррр…» — восклицал он горячо и делал в воздухе жест пухлой ручонкой. «Ах ты, иностранец!» — засмеялся Тобольцев и потрепал его по румяной щечке.
— Он просит прокатить его на санках, — объяснила мать каким-то сухим, беззвучным голосом. — Нет, детка, нельзя! Нынче нельзя кататься… Холодно, — сказала она, гладя мальчика по голове, но и тут звук голоса у нее был деревянный.
С грустью Тобольцев коснулся золотых волос ребенка. «Конец? — спросил он себя вдруг. — Никогда не увижу?..» Он сам удивился боли, которую почувствовал в сердце, как будто ему всадили туда длинную булавку.
Нянька ходила взад и вперед по столовой с дремлющей Лизанькой. Черная головка — мать в миниатюре, поэтому нежно любимая отцом, — доверчиво лежала на плече няньки. Тобольцев при каждом повороте видел знакомый размах черных бровей и гордые маленькие губки… «Эта так же будет несчастна, как и мать», — вдруг понял он, и опять как будто булавка вошла в его сердце.
Нянька пела: «Приди, котик, ночевать, мою Лизаньку качать… Как у котика-кота колыбелька хороша…» Тобольцеву казалось, как вчера, когда плакала жена, что только сейчас он измерил всю ценность того, что он теряет. И прелесть этой мирной картины осталась в его душе навсегда…
Пришел Бессонов, бледный, с вялыми движениями, в расстегнутом пальто. Из глаз его глядела бесконечная усталость. «Вы не знаете, где моя жена, Андрей Кириллыч?» Он вздохнул и сел на сундук.
— Павел Петрович!.. Пожалуйста, снимите пальто, хотите стакан кофе?
— Да… Пожалуй… Я, кажется, со вчерашнего дня ничего не ел… — Он вошел, взглянул на детей, на кипящий самовар, на чисто и красиво убранный стол в этой светлой и уютной комнате… «Счастливые!..» — подумал он невольно… Ему вспомнилась собственная холодная квартира, лишенная того отпечатка домовитости и любви к своему углу, которая здесь сказывалась в каждой мелочи. Вспомнились белоголовые болезненные детишки, брошенные на глупую няньку… все эти дни звавшие свою маму… Вспомнилось, как она уходила… Когда это было?.. Неужели только три дня назад?.. Ее лицо… Голос… «Я не могу иначе… не могу!.. Кто-нибудь из нас должен идти!.. Пусти меня!.. Не удерживай, ради Бога!.. Если меня убьют, дети не пропадут с тобой… Ты их прокормишь… Ты им нужней…» Она плакала тогда… О, эта ночь! О, эти ночи, полные ожидания и отчаяния, одиночества и тоски!..
Катерина Федоровна встала ему навстречу из-за самовара. Он видел ее всего раз в жизни, год назад, — счастливой, гордой, цветущей… Он не узнал бы ее теперь, встретив на улице. «И здесь, значит, драма?» — подумал он, взглянув в ее угасшие глаза… И ему как будто стало легче…
Он жадно отпил несколько глотков горячего кофе, ломая хлеб тонкими красивыми пальцами. На его одухотворенном лице опять заиграл нежный румянец хрупкого слабогрудого существа. Холодные глаза как будто согрелись: «Видите ли, я три дня не имею о ней известий… Постойте… Да, да… ровно три дня… А вы знаете, что было вчера вечером? Дом X*** разгромлен…»
Катерина Федоровна встрепенулась: «Разгромлен? Черной сотней?»
— Пушками… Не знаю, насколько тут правды, насколько легенды… Люди склонны преувеличивать… Но… это несомненно начало конца…
— Как? — сорвалось у Тобольцева.
— Что можно сделать против пушек, Андрей Кириллыч? Наше дело проиграно. Впрочем… я это предсказывал и раньше. У меня ни секунды не было ослепления…
Настала тягостная тишина. Бессонов словно очнулся из задумчивости.
— Моей жены там не было, я знаю, но она могла быть накануне на митинге в «Олимпии»… Там тоже масса арестованных… Это была формальная осада… Вы это знаете? Говорят, есть раненые и убитые…
— Боже мой! Начинается расплата. Дождались!
Бессонов бросил хозяйке усталый взгляд. Тобольцев уронил салфетку и наклонился, чтоб поднять ее. «Ее там не было!» — тихо и быстро сказал он.
Глаза Бессонова сверкнули. «А!..» — сорвалось у него. Он тотчас прикусил губы и опустил глаза под острым взглядом Катерины Федоровны. Потом взял стакан и разом допил кофе. Краска покрыла его бледное лицо.
— Там было больше десяти тысяч, как я слышал, — небрежно говорил Тобольцев.
— Та-ак… — Бессонов вздохнул полной грудью. Пальцы его нервно теребили бахрому скатерти. — Вчера был роковой день, Андрей Кириллыч… Многие из наших арестованы ночью…
— Потапов? — трепетно крикнул Тобольцев.
— Нет, его не было. Васильев и Шебуев ушли раньше случайно. Остальные семь из бюро взяты… Я сейчас видел жену Васильева… Там все сведения. Взяты Невзоров, Ильин… И очень многие из партии… Их проследили… Это — полный разгром…
«Ах! Вот что…» Ей вспомнилась испуганная барышня. «Где же они были арестованы?» — быстро спросила она.
— На одной частной квартире.
Глаза Тобольцева встретили сверкнувший взгляд жены. Он угадал ее мысли. Он понял, почему мрачной энергией зажглось ее угасшее лицо. «Ага!.. Так лучше! Легче!» — подумал он.
Бессонов поднялся. Чувствовалось, что ему тяжело встать и идти, что неизмеримая нравственная усталость сковала его члены. «Несчастный! Как я понимаю тебя!» — подумала Катерина Федоровна, крепко пожимая ему руку. «Она бросила тебя и детей… Бедные крошки! Зачем такие женщины выходят замуж? Зачем такие люди, как Андрей, женятся?»
В ее горячем пожатии Бессонов почувствовал участие. И тонкие ноздри его дрогнули… Она не была его единомышленницей, эта женщина. Но с первой минуты он почувствовал в ней личность. И отказать ей в своем уважении не мог, да и не хотел… «С своей точки зрения она права… Она — мать прежде всего… И разве мы смеем требовать геройства от обывателя?..»
Надевая пальто, он зашептал: «Андрей Кириллыч… Неужели? Как же вам удалось уйти?»
— Через забор, Павел Петрович… В соседний сад забрались, да и махнули… Ха!.. Ха!.. Одни брюки пострадали, уверяю вас… И не я один… Многие из нас предпочли такой уход… Подробностей не знаю… Но, смею вас уверить, что ни Тани, ни Надежды Николаевны там не было… Выйдем вместе!..
— А я пройду к Пашковым. Может быть, она там ночевала… До свиданья!.. Боюсь, что она уже арестована… Вы к Майской? Не ходите бульваром… Мне сейчас извозчик оттуда сказал, что обстреливают бульвары и Тверскую…
Катерина Федоровна видела, как он уходил. Куда? Она не знала… Когда вернется?.. Она уже не спрашивала. Было слишком страшно заговорить. Как будто молчанье между ними было последней преградой идущего наводнения, последней дверью, за которой ждал ее всепоглощающий, неумолимый мрак… Эту дверь надо открыть, она это знала… В тот вечер, когда она рыдала над обломками рухнувшего счастья, а Андрей ушел, не бросив ей ни тени надежды, — погасло солнце в ее собственной жизни… Она бредет уже в сумерках, безрадостных, жутких сумерках, с трудом ища дорогу… Но вот эта дверь перед нею… Ее надо открыть, чтоб идти дальше — одной и в полном мраке!.. Это надо, чтоб спасти детей… Разве это не все, что у нее осталось?.. Но сердце ее падало, когда она думала об этой долгой и трудной дороге, о своем трагическом одиночестве…
День шел, а с ним рос зловещий страх. Нянька прибежала из булочной, где собирала сведения. Все лавки запираются. Завтра откроются только на полчаса… «А у Страстного убитые так и валяются, как мухи. На полках, слыхать, провезли тучу… Палят из ружей сразу во все четыре стороны…»
Катерина Федоровна начала дрожать… Тяжело ступая на пятку, она ходила по комнатам, не замечая времени, тихо ломая руки… Прибежала Соня в слезах. Пройти в лечебницу невозможно. На площади сейчас убили старуху и мальчика-газетчика… Шрапнелью оторвало голову… Она видела, как его везли… «Боже мой!» — тихо, в ужасе, сказала Катерина Федоровна. — «Катя, подумай, как я перевезу теперь Егорушку на квартиру?.. А без меня он умрет с тоски!..» — «Нет, Соня, нет!.. Не ходи…» — И она все дрожала сильней и сильней…
Марья пришла сказать, что молочник с фермы просит расчета. Больше не будет торговать. Нынче, когда он подъезжал к заставе, народ валом валил из Москвы: извозчики, рабочие, ремесленники, с женами, с детьми, с котомками… «Куда едешь? — кричали ему. — Аль жизни не жалко?..»
Тобольцев прежде всего попал к Шебуеву.
— Мы с Васильевым спаслись случайно, — сказал ему Шебуев. — Ушли на полчаса раньше… Остальных взяли. — Он же рассказал Тобольцеву подробности рокового вчерашнего вечера. Вера Ивановна, Марья Егоровна, тяжело раненные, захвачены. Иванцов тоже. Соколова успела спастись… Она пряталась всю ночь на дровяном складу, и от нее Шебуев узнал все. — Андрей Кириллыч, куда нам деть ребят Веры Ивановны?
— Давайте их мне! В каком они номере?
— Голубчик, вот спасибо!.. А ваша жена что скажет на это?
— Видите ли что, Шебуев. Моя жена — золотое сердце. И детей чужих она сумела бы пригреть. И случись это неделю назад, я без колебаний взвалил бы ей на плечи эту заботу… Но… сейчас я не имею на это права… Простите… Я не могу еще говорить об этом спокойно… Жена сейчас переживает такие минуты… Вы меня понимаете, Шебуев?
— О да!.. Да… Дайте вашу руку, Андрей Кириллыч!..
— Я свезу детей к матери. Для нее это будет хорошо!
Он так и сделал. В Замоскворечье еще стояла тишина на улицах, и мирная жизнь как бы шла своим чередом. Но зловещие слухи уже проникли в дома и всех лишили покоя. Капитон с выпученными глазами встретил брата: «Наконец-то! Вспомнил старуху-мать! Можно ли в этакие дни пропадать? Как Бога ты не боишься, Андрей!» А Николай сказал ему вслед: «Достукались? Вот подожди! Попотчуют вас теперь!.. Заго-во-орщики!» — И он озлобленно плюнул.
Анна Порфирьевна с криком радости кинулась на грудь сыну. Он вкратце рассказал ей, в чем дело. «Это, маменька, вашу собственную жизнь скрасит. Была бы Лиза жива, ей посадил бы сирот на шею… А теперь вы уж потрудитесь сами „для души“… Помните, что вы это делаете для меня…»
Когда он уехал за детьми, братья и Фимочка собрались на семейный совет. Братья трусили и ругали Андрея. «Еще влетишь через них!» — «В такие-то дни!» — «Это дети!» — строго напомнила мать. — «Мало ли что? Яблочко от яблони недалеко катится»… — «Не было печали, черти накачали, — злобно огрызнулся Николай. — Он теперь начнет по улицам подбирать каторжное отродье… Приют у нас устроит…»
Анна Порфирьевна молча слушала, а глаза ее блестели.
— А я за то, чтобы взять, — неожиданно и хладнокровно сказала Фимочка, разглаживая на коленях складки своей новой юбки. — Они нас не объедят. Верх весь пустой. А что же им, как щенятам, на улице оставаться? Будь Лиза жива, она бы этого не допустила… Ну, а мы чем хуже? «Дура!..» — крикнул Николай. «А ты не ругайся!.. Не твоя жена… По какому праву?.. — остановил его Капитон и солидно заметил: — А вы думаете, маменька, полиция вас по голове погладит за это? Откуда, мол, явились? С улицы, что ли? Как же?» «Довольно… — властно сказала она, встала, выпрямилась и ударила рукой по столу. — Детей я беру… Кто боится со мной оставаться, я не держу силком… Скатертью дорожка!» И она ушла к себе. «Вот и отлично! — рассмеялась Фимочка. — Тоже вас, дураков, слушать, остается в погреб залезть!»
Через час дети Веры Ивановны, с заплаканными личиками, сидели в бывшей комнате Федосеюшки, где нянюшка кормила их обедом. Фрейлейн заботливо оправляла им постельки и прибивала вешалки.
Тобольцев вернулся домой к обеду. Невыразимое облегчение почувствовала Катерина Федоровна, садясь за стол. Муж, дети, Соня — все, кто были ей дороги, — сидели тут, рядом… Голова ее и руки почти перестали дрожать.
Они ели жаркое, когда позвонился Зейдеман. В пальто, с шапкой в руках, он вошел в столовую и, как раздавленный, упал на стул у входа. «Что случилось?» — тревожно крикнул Тобольцев. При первом слове участия или от контраста этой мирной картины с его собственными настроением, нервы Зейдемана не выдержали. Он вдруг закрыл лицо руками и глухо зарыдал. Все вскочили и засуетились. Соня подала ему воды, Катерина Федоровна — валерианки. Голова ее тряслась опять, и она расплескала рюмку. Адя тихонько захныкал на своем высоком стульчике.
— Таня… у…уби…та…
— Таня? — страшно крикнул Тобольцев и чуть не упал. Опершись о стену рукой, он глядел большими, пустыми глазами на курчавые волосы Зейдемана, на его затылок, трепетавшие плечи, изорванное пальто. Он как-то вдруг перестал понимать сущность слышанного. Он различал громкий плач ребенка, испуганного его криком, и сосчитал пуговицы на пальто Зейдемана. «Две осталось… все сорваны…» Потом прислонился к стене и стал тереть лоб.
— Ужасно… Ужасно! — рыдал Зейдеман, стуча зубами по стакану и громко сморкаясь. — И какая страшная смерть!.. Ее разорвала толпа…
Соня ахнула. Тобольцев взглянул на нее, на жену… «Как у нее странно дрожит голова!..» «Я это знал», — вдруг сказал он громко и спокойно.
Зейдеман не понял… «Откуда вы могли знать, Андрей Кириллыч?.. Ее убили часа два назад… на Сухаревой… Она шла с рабочими… по площади… с красным флагом… Сказала им речь… Их окружили торговцы. Она убеждала их бросить торговлю… Они избили демонстрантов… А ее ра…ра…зор…вали…»
Глухие рыдания Катерины Федоровны на мгновение дошли до сознания Тобольцева. Она лежала лицом на столе и билась всем телом. Чаша горя, казалось, была переполнена. Теперь все кинулись к ней, даже Зейдеман. Нянька схватила на руки мальчика. «Мама! Ма-ма!» — отчаянно кричал он и тянулся к матери. Его унесли… Тобольцев один стоял неподвижно у стены, проводя рукой по глазам… «Поцелуйте меня!..» — слышал он голос Тани, когда вчера с странным и новым лицом она вдруг подошла к нему.
Зейдеман снял пальто и пошел в кабинет за хозяином. «Не ходите до вечера к Мане, Андрей Кириллыч. Потапов ждал вас все утро, но когда начался этот… разгром, он волновался за вас… Читали „Известия рабочих депутатов“? Нет?.. Боюсь, что мы последний вечер соберемся у Мани… Слишком опасно. Так много арестов!.. Надо перекочевывать оттуда… Мы с женою переедем завтра. Ах, Андрей Кириллыч, не кажется ли вам, что наша песенка спета?»
Тобольцев молчал, все так же неподвижно глядя перед собой. Зейдеман лихорадочно раскуривал папиросу. «Знаете, кто взят нынче ночью? Кувшиновы оба. Он захвачен на Долгоруковской, а она на дому. Ее проследили. Взяли с ребенком. Ах, беда женатым теперь! Вы не видели Бессонову? Муж ее всюду ищет третий день… Несчастный человек!.. Он не знает еще всего, Андрей Кириллыч. Ведь ей и Наташе дали самые опасные поручения… директивы к боевой организации… Подумайте!.. Не знаю, как Наташа, а Бессонова третьего дня нарвалась на казаков… с этакой-то милой бумажкой на груди и с воззванием!.. Как она жива осталась, не понимаю!.. Должно быть, личико спасает… Сама рассказывала Потапову, смеясь. Она к ним подошла первая и, знаете, этим своим ангельским голоском говорит: „Боюсь очень… Как бы мне попасть туда-то?“ А они ее отговаривать начали, добродушно так: „Не ходите, мол, барышня, убьют… Что за спех такой?“ — „У меня, говорит, мать умирает“. Они ее проводили, представьте, до какого-то там места… А потом она в обход пошла… Целых два часа шла… На скольких патрулей наталкивалась!.. Сколько пряталась по дворам и в подъездах!.. Удивительные эти женщины, Андрей Кириллыч!..»
Он докурил папироску. «Выйдем вместе, — сказал Тобольцев. — Я к Марье Павловне».
— Да, теперь можно… Стемнело… И я с вами!
Они вышли. На Арбате кое-где сохранившийся газ бросал призрачный, умирающий свет. Было пусто, но чем ближе подвигались они к центру, тем больше оживали темные, странные улицы. Возбужденная огромная толпа заливала площадь у памятника Пушкина. Посреди валялся труп извозчичьей лошади; саней уже не было. Костры догорали, и было что-то жуткое в их красных, дрожавших бликах, и мрак, надвигавшийся за ними беззвучными волнами, казался еще зловещее. Около киоска шумела толпа.
Вдруг промчались сани. Один из седоков закричал, маша руками:
— Товарищи, отомстите!.. — Толпа загудела.
— Пойдемте скорее! — шепнул Зейдеман, дергая Тобольцева за рукав. — Стреляли в толпу, — сказал ему какой-то рабочий. — Неужели? Где же?.. — Э, барин!.. Сколько схваток было!.. Я еле ноги унес… — Чужие люди подхватили и охотно рассказывали. Все больницы переполнены убитыми и ранеными… А на Курской дороге ломовики растерзали двух… — Какой кровавый бред! — сказал Зейдеман и закрыл глаза. — Возможен еще залп… — Какое безобразие!.. Люди идут по делу… За что стрелять? — спросила пожилая, полная дама, обращаясь к студенту. — Оленька, пойдем!.. — Барышня и гимназистик, весело болтая, спешно пробирались к панели. — В самом деле? Что такое? — говорил господин в бобрах. — Мы мирные люди… Разве мы бунтуем? — Мирным людям надо в погреб спускаться! — сострил кто-то. Смех раскатился по площади, здоровый, молодой, вызывающий смех… Лицо какого-то парня вынырнуло из толпы. Он махал над головой бумагой, призрачно белевшей во мгле. — «Известия»! «Известия»![293] — кричал он. — Дайте сюда! — крикнул Тобольцев. — Достал!.. — радостно смеялся тот. — Андрей Кириллыч, это опасно… Я ухожу… — Читайте! Читайте! — послышались возбужденные голоса. — Мы будем спички жечь! — Тесным кольцом сомкнулась толпа вокруг. Спички вспыхивали и озаряли девичьи глаза, молодые улыбки, загорелые черты рабочего, бобры воротника, белый платок на голове прислуги. — Тише! Тише!.. Ничего не слышно!.. — Громче, пожалуйста, читайте! — Боже мой, какой шум! — Что он прочел? Вы слышали? — Ах, досада! — Не толкайтесь, пожалуйста, господин! На улице всем места хватит…
Тобольцев на себе чувствовал, как растет настроение толпы, как оно заражает… Он забыл о Зейдемане, а когда оглянулся назад, его уже не было… Номер «Известий» был вчерашний, но и его слушали проникновенно, с глубочайшим интересом. Новые лица протискивались ближе. — Что такое? Что такое? — «Известия» читают… — Господин, будьте добры, прочтите еще! — Тобольцева волной отнесло дальше, к улице. Его окружала уже новая толпа. Опять вспыхнули спички… Из тьмы прямо на Тобольцева глядело хмурое бородатое лицо, в картузе, с сросшимися на переносье темными бровями, с угрюмым взглядом запавших глаз. — У-лю-лю!.. — вдруг загоготали мальчишки где-то вдали, и раздался смех. — Ай-да, парни! Спугнули… — Будет им подслушивать-то! — Тише вы!.. Ничего не слышно!..
Вдруг отчаянный вопль пронесся над толпой: «Солдаты!.. Солдаты!..» Женский крик… плач ребенка… Толпа ахнула, шарахнулась как-то нелепо, потом неожиданно сгрудилась… Кинувшиеся безотчетно навстречу, вдруг повернули назад, в паническом ужасе давя друг друга… Толпа смешалась опять и растаяла мгновенно… Площадь опустела…
Тобольцева бросило вправо, вперед… Он чуть не упал… Непреодолимая волна вынесла его и втолкнула в двор какого-то дома на углу… Он дышал с трудом… Тут были простые женщины, нарядные барышни, мастеровые, студенты — все, кто мирно гулял, ища новых впечатлений, кто шел по своему делу, кто участвовал в стычках с полицией… И теперь все смешались в этой мгле, все взволнованно молчали, чувствуя веяние смерти над собой. Только в жестах женщин, хватавших за руки чужих им мужчин, в этих наивных и нелепых жестах кричал невыразимый никакими словами животный ужас.
Вдруг кто-то истерически заплакал на высоких нотах… «Тише! Тише!» — раздались испуганные голоса… И среди разом наступившей тишины донесся близко мерный, четкий топот шагов по промерзлой мостовой и ритмический, слабый звон.
Вдруг дворник, растолкав толпу, подошел к воротам. С визгом тяжко захлопнулись они. Из мрака на свет костра выплыло лицо околоточного, затем его фигура. Он прижался усами к брусьям железной решетки.
— Все свои? — вполголоса спросил он дворника. — Кто чужой — выведи!..
Жуткое молчание… Дворник, пожилой и бородатый, с сросшимися на переносье бровями, хмуро глянул в толпу, по которой бегали гаснувшие блики, и медленно обвел ее угрюмыми запавшими глазами… Толпа застыла. Она, казалось, не дышала. Пытливые глаза прошлись по лицу Тобольцева и замерли на нем. Они оба узнали друг друга. «A!.. вот что…» — подумал Тобольцев как-то удивительно спокойно, словно этого ждал… Следующая секунда показалась ему вечностью.
— Свои, — угрюмо бросил дворник и решительно запер ворота… Толпа ахнула и шевельнулась… потом опять замерла.
Но рысьи глаза из-за брусьев решетки все пронзали толпу, словно шарили по ней.
— Свои ли? — Ну, чего там? Аль не знаю? — Ну, то-то… — Усы пошевелились и вдруг пропали.
— Трах-тах-тах-тах-тах… — защелкало во тьме… Раз… другой… Это стреляли вдоль улицы…
Только через час, рискуя ежеминутно быть подстреленным и сделав огромный крюк, Тобольцев попал на квартиру Майской. Там было людно. За чайным столом Софья Львовна вслух читала последний номер «Известий». Все слушали напряженно и хмуро. Один Потапов сиял.
— Жребий брошен! — сказал он, пожимая руку Тобольцеву. — Ты это знаешь?.. Только что со станка… Последний номер… Его привез Федор Назарыч.
— Он ранен, — сказала Бессонова.
— Ах! И вы тут? — Тобольцев радостно жал ей руки.
— Сейчас из дому… С детишками ночевала и обедала… Хорошо как дома поспать!.. А Павел совсем без ног… Я ему говорю: «Зря ходишь!.. Сама приду, когда можно». Ну какой смысл искать? Это в Москве-то!? Ха!.. Ха!.. Мала деревня!
— Не требуйте логики от любви, Надежда Николаевна!
— И то правда!.. Он хотел зайти за мною… Чудак!.. Боится, как это я в темноте пройдусь! — Она звонко расхохоталась.
Федор Назарыч вышел из спальни Майской под руку с хозяйкой. Его заметно лихорадило. Пожатие руки было слабо. Глаза без очков непривычно щурились. Голова была обвязана, как чалмой, полотенцем.
— Угораздило!.. — сказал он, стараясь быть развязным. — Вовремя свалился… Этакий черт!
Его уложили на кушетку. Все здесь знали, что он был в Совете рабочих депутатов, что это он печатал резолюцию последнего заседания.
— В сущности, восстание уже началось, — говорил Потапов. — Оно, как пожар, разлилось по городу. Ваше решение принято post-factum.
— Уступаем силе вещей… Попробуйте-ка их удержать! — подхватил Федор Назарыч… Он рассказывал любопытные факты из жизни Замоскворечья: как мясники и другие торговцы присылали в Совет просить разрешения открыть торговлю; как дворники держали настежь ворота, несмотря на угрозы полиции… «Потому Совет решил…»
— Как это с вами случилось? — спросил Тобольцев.
Федор Назарыч торопился сюда с этой бумагой на груди. Недалеко от моста он встретил наряд городовых. Один из них ударил его обнаженной шашкой по голове, разрубил шапку, и кровь брызнула ему в глаза. От боли и неожиданности он упал. «И такая злость меня взяла!.. Поднялся и кричу вслед: „Добивай, что ли, дядя!.. Снеси голову… Один черт!“ Думал, умираю… Ан, вижу, ничего… Поднялся, только кровь бежит прямо по лицу, по глазам… Боюсь ослабеть… Побежал по улице. Вижу, огонь светится. Дай, думаю, зайду… Уж очень не хотелось мне в больнице пропасть. Вхожу черным ходом, никого нет на кухне. А ворота расперты, как надо быть… Я вошел, кричу: „Эй, кто там, православные?“ Выглянула женщина и давай вопить!.. Тут выскочили хозяева… Как будто интеллигентный народ… „Не трону вас, говорю, не разбойник!.. Дайте голову промыть… да тряпочку одолжите…“ Как бабы начнут выть в два голоса! А хозяин грозит: „Ступай, ступай! А то дворника позову!..“ Ну, тут я не стерпел… „Чего, говорю, с вами канителиться!“ Забрал их всех, как овец, за загривки, втолкнул в комнатку и запер „Коли шевельнетесь, говорю, уложу на месте!..“ Ну, ничего, замолчали… Обмыл я рану, лицо, руки вымыл, перевязал себе полотенцем голову. Потом выпустил хозяина и говорю ему: „Приведите мне извозчика, да поскорее!..“ Как мяч вылетел из дому! Бабы воют, а я сижу, ничего… Самовар тут стоял остывший. Я стакана два выпил, уж очень жажда томила. Ну, привел извозчика… Только у бульвара я и слез…»
Все смеялись.
Тобольцев подошел к Потапову, который горячо говорил что-то Бессоновой… Он понял, что говорят о войске.
— Господа, а вам известно, что Таня погибла?
— Да, да… Так жаль! — наскоро бросил Потапов. — Ужасная смерть! — подхватила Бессонова, сжимая тоненькие брови, и тотчас отвернулась и с прежним жаром продолжала разговор.
И холод вдруг прошел по душе Тобольцева. Как будто он внезапно увидал сущность, прятавшуюся за давно знакомыми и дорогими ему чертами… Как будто маска упала с этих милых лиц… Он вдруг понял, как мало значит отдельный человек, его судьба, его гибель даже — для Потапова, для этой маленькой женщины с детским голосом, для Софьи Львовны, для Федора Назарыча, для Шебуева и Веры Ивановны. Таня погибла… Что ж? Мало ли их гибнет ежедневно? «Сегодня ты… а завтра я…» — вдруг прозвучал в памяти голос Германа из «Пиковой дамы»… Да, да… Иначе и быть не может!.. Зейдеман не рожден героем… Оттого так слабы его нервы, оттого так горько плакал он нынче о погибшей молодой жизни… И с обывательской точки зрения эта смерть кажется бессмысленной и ужасной… Но что может устрашить людей, которые сами идут на смерть, которые ежечасно готовы к гибели?.. Разве идея для них не есть высшая ценность жизни? Разве жизнь сама по себе имеет для них цену!.. Похороненные заживо в каменных мешках, откуда черпают они свою великую силу — жить и надеяться? Откуда берут храбрость с улыбкой идти на казнь?.. «Сегодня ты, а завтра я…» Кто ж бросит им в укор это равнодушие к чужой жизни? Кто назовет их жестокими?.. Идея — цель… Человек — средство… «Да… теперь все ясно!.. Вот почему Степушка пережил утрату Лизы… Вот почему и меня он никогда не щадил… Это логика героизма… Это последовательность фанатика…»
— Я передам нынче же комитету ваши сведения. Это очень важно и ценно, — словно издалека донесся к нему голос Потапова. В эту минуту вошел Бессонов.
— А! Павел Петрович! Наконец-то! — крикнул Федор Назарыч, подымаясь на кушетке. Бессонов улыбнулся и пожал горячую руку рабочего.
Федор Назарыч был еще юношей, когда Бессонов пропагандировал, и тот считал этого юношу самым талантливым среди рабочей молодежи. И впоследствии Федор Назарыч никогда не мог отделаться от сознания превосходства Бессонова. Его имя, особенно когда он был сослан, было для юноши окружено ореолом. Даже теперь, заняв видное место в партии, несмотря на всю свою самонадеянность и презрение к интеллигентам, Федор Назарыч любил выслушать совет бывшего учителя, признавал его огромную эрудицию, его опытность, его трезвую, самобытную точку зрения. Он считался с его мнением даже в эти дни. Его — сильного, дерзкого, задорного и пылкого, — как-то невольно влекло к этому хрупкому блондину с болезненным нежным лицом, с красивыми руками «барина», с холодным взглядом и медленным голосом; к этому чуждому ему по типу души и складу ума, сложному и тонкому человеку, никогда не говорившему лишних слов, никогда не делавшему жестов… И эта «слабость» Федора Назарыча ни для кого не была тайной. Тобольцев, разгадав ее, почувствовал, что Федор Назарыч стал ему самому ближе и понятней…
— Господа! — вяло и как бы бесстрастно, по обыкновению, сказал Бессонов, здороваясь со всеми. — Известно ли вам, что в Москве строят баррикады? Я сам сейчас видел одну…
— Неужели? — хором крикнули женщины.
Тобольцев оглянулся невольно на Потапова и встретил его яркий взгляд, полный вызова и значения… Он понял… «Сегодня ты, а завтра я!..» — запело опять в его душе.
— Кто же строит? — спросила Софья Львовна. — Вы видели?
Бессонов протирал платком отпотевшее пенсне.
— Вы не поверите… Строит обыватель…
— Вы шутите?
— Нисколько… Два дня назад я видел, как дворник помогал ставить деревянный новый забор на Садовой… Теперь он первый повалил его… Купец снял вывеску, приволок какие-то ящики. Кто-то в чуйке, с седой бородой, топором рубил телеграфный столб… А мальчишки тащили его и хохотали… Интересная картинка!.. Не каждый день увидишь…
Потапов и Тобольцев вышли, ни с кем не прощаясь. За дверью голоса напоминали жужжанье улья. Весть, принесенная Бессоновым, подняла настроение.
— Вот вам и обыватель! — сказал Тобольцев на улице. — Ты куда, Степушка?
— У нас сейчас заседание… До завтра!..
XV
Катерина Федоровна еще не ложилась, когда Тобольцев вернулся. Выпив чаю, он ушел к себе. В первом часу ночи он задремал, когда раздался звонок. Тобольцев быстро оделся с головы до ног и вышел в переднюю со свечой. В столовой он заметил жену. На ней был капот и теплый платок на плечах. Свеча в руке ее дрожала, и ему бросилось в глаза, что голова у нее опять трясется.
Это был Потапов. Глаза его казались большими и темными.
— Степушка!.. Что случилось? — Катерина Федоровна поставила свечу на стол и села. Зубы ее стучали и голова тряслась все сильнее. «Меня проследили… — расслышала она своим тонким напрягшимся слухом… — Насилу запутал следы… Там, кажется, полный провал… Не знаю, как мне удалось избегнуть засады… Слава Богу, что ваш подъезд не заперт!..»
— Ах, слава Богу! Я нынче два раза вставал, чтоб отпереть его… Точно чувствовал… Что будешь делать с жильцами? Боятся, Степушка… Какое счастье, что ты уцелел!..
— Всюду казаки, патрули… Я полчаса сидел в засаде, прежде чем двинуться сюда… Позволь мне здесь остаться!..
— Что ты говоришь? Побойся Бога!.. Я так счастлив!
— Видишь ли, к Майской теперь не попасть…
— Конечно, конечно… Ложись на мою постель, Степушка!.. Я лягу на тахте… Вспомним старину… — И он радостно рассмеялся.
Катерина Федоровна вдруг встала. Дрожь унялась. Лицо ее, бледное и неподвижное, стало похоже на маску. Она подошла к двери кабинета и громко постучала.
— Кто там?
— Я!.. Отопри! — властно сказала она.
С порога глаза ее, синие и темные, полные несокрушимой энергии и страстной вражды, глянули в лицо Потапова. В своем волнении она даже забыла ответить на его немой поклон.
— Андрей, ты оставляешь его на ночь?
«Вот оно…» — вдруг понял Тобольцев. И как тогда, в чужом дворе, под пытливым взглядом дворника, от которого зависело послать его на расстрел, — он и сейчас почувствовал необычайную какую-то легкость в душе, легкость и пустоту…
— Довольно! — страстно и сильно сорвалось у нее, и она сделала решительный жест. — Я долго терпела, долго молчала… Довольно! Ты не имеешь права рисковать ни собой, ни мной, ни детьми… Если ты этого не понимаешь… Если ты хочешь выбирать между ним и нами…
— Андрей, я ухожу! — вдруг перебил Потапов и взял шапку со стола.
Лицо Тобольцева дрогнуло, и словно вспыхнули его глаза. Он схватил руку Потапова.
— Нет, постой!.. Еще одну минуту… Катя, ты права… Я не смею подводить тебя…
— Ты это понимаешь? — крикнула она, подходя к нему. — Я — мать, Андрей!.. Я — мать прежде всего!.. И за детей своих я собственной кровью платить готова… Моя жизнь мне дорога и нужна, поскольку она нужна им… Андрей!.. Я много думала над этим… дни, ночи думала напролет… И в моей душе теперь все ясно… Если тебе чужд и непонятен мой страх за детей… за тебя… значит… (Она вдруг задохнулась.)
— Я ухожу, Катерина Федоровна, — мягко сказал Потапов. — Не волнуйтесь!.. Вы правы!..
— Да?.. Вы меня понимаете?.. Послушайте… Я не хочу вас оскорблять… Я уже не имею к вам вражды… Верьте, нет!.. Я хорошо понимаю, что я гоню вас на улицу в такую минуту… Я слышала все… Но… постарайтесь и вы стать на мое место!.. То, что я пережила весь этот месяц… вот эти ночи… У вас нет детей… Вы одиноки… Вы не можете понять, какой ужас… какая ответственность… Я вас не виню… Я прошу вас… простите меня за эту жестокость!.. По он… Андрей… он, который должен бы понять меня… Вот что я отказываюсь понимать…
Она опять вся дрожала. Потапову стало вдруг бесконечно жаль ее.
— Успокойтесь, Катерина Федоровна! У меня нет никакого зла к вам…
— Да? — Она схватила его руку. Глаза ее снизу вверх глядели на него с удивительным выражением страха и мольбы. Сердце Потапова дрогнуло… Так много женственности, так много слабости было в этом минуту назад гневном лице.
— Вы не осуждаете меня за то, что я выгоняю вас в такую минуту?
— Я не дорожу жизнью, Катерина Федоровна, — просто и грустно ответил он.
— Ах! — Она поднесла руки к глазам. — Я этого никогда не забуду!.. Теперь я верю, что вы любите Андрея… Во имя этой любви, молю вас, в эти дни подождите к нам ходить!
— Довольно, Катя! — вдруг властно и спокойно оборвал Тобольцев, подходя, и в его лице она с ужасом узнала новое, чуждое ему и жуткое выражение, которое она уже видела раз, этот странный излом сдвинувшихся, искривленных бровей, внезапно изменивший все его черты. Ей вдруг стало холодно. Голова ее затряслась опять. Прежде, чем он заговорил, она поняла, что случилось что-то непоправимое.
— Ты права, Катя, защищая детей и себя для них!.. Я тебя тоже не осуждаю… Но решать за меня никто не дал тебе права… Моя жизнь принадлежит одному мне. И мое дело распорядиться ею. Ты не властна тут решать…
— Андрей, я уйду!.. — с мученьем в голосе и лице перебил Потапов.
— Да, ты уйдешь… но только со мною вместе..
Она пошатнулась и схватилась за спинку кресла…
— Андрей, не надо! — с мольбой сорвалось у Потапова. Но Тобольцев, как железными клещами, схватил его за руку, когда он кинулся к двери.
— И ты веришь, что я допущу эту низость?.. Что я лягу в постель и проведу ночь под крышей, зная, что ты бродишь во мраке, без приюта, рискуя не только свободой, но и жизнью?.. Молчи!.. Ты этому не веришь сам!.. Не будь малодушен, Степан! Не тащи меня вниз, в эту минуту… когда мне и так нелегко!.. Обо мне подумай!.. Обо мне! Разве я смогу пережить такую ночь?.. Катя, я ухожу. Не думай, что мне это легко!.. Но выбора нет… Ты сама отрезала мне дорогу…
— Андрей… — слабо перебил Потапов, не сводивший глаз с ее лица. — Пусти меня!
— Молчи! Молчи!.. Ты меня губишь! — с необычайной силой сорвалось у Тобольцева. — Катя… не вспоминай с враждой обо мне!.. Постарайся хоть раз заглянуть в мою душу!.. Боже мой!.. Как далека ты от меня! Я не разлюбил тебя! Нет!.. Я никого уже не могу полюбить таким чувством… И все-таки я ухожу! Я не могу поступить иначе! Если я не уйду сейчас, то на рассвете я застрелюсь… Что ты выиграешь от этого? Не удерживай меня!.. У тебя дети… Постарайся быть счастливой в них! Катя, я знаю… я разбил твою веру… я разбил твое счастье… твою жизнь, быть может… Люби детей!.. Эта радость тебе не изменит… И если тебе будет легче проклинать меня и ненавидеть, то вычеркни мое имя из твоей души и жизни, как будто ты никогда меня не знала…
Он обнял ее, безмолвную, зацепеневшую, казавшуюся статуей отчаяния, поцеловал страстно ее глаза и вдруг, горестно всхлипнув, кинулся в переднюю. Потапов ринулся за ним. В лице его не было ни кровинки.
Она слышала, как они бежали по лестнице, как внизу с гулом хлопнула дверь подъезда…
Все стихло, словно утонуло во мгле и тишине ночи…
Она стояла недвижно…
Вдруг слабый плач донесся до ее сознания. Как лунатик, двинулась она в спальню, забыв о горевшей на письменном столе свече…
Кроткий свет ночника под голубым абажуром отразился в ее безумных зрачках… Она взглянула на спавшего Адю, на барахтавшуюся в своей люльке и плакавшую Лизаньку и вдруг рухнула на колени и прижалась лицом к решетке Адиной кроватки, конвульсивно обхватив ее, как падающий в бездну хватается за слабый куст под его рукой. Вопли рвались из ее души… В ушах звучало: «Люби детей!.. Эта радость тебе не изменит!..»
XVI
На другой день, в воскресенье, в Таганке сели обедать в первом часу, когда глухой раскат пушечного выстрела разорвал внезапно мирную тишину Замоскворечья… Все вскочили из-за стола и, бледные, безмолвные, глядели друг на друга, а выстрелы все ахали, сотрясая воздух, и стекла в столовой слабо звенели.
Перепуганная Стеша примчалась с криком: «Из пушек палят на Тверской… По всем улицам завтра палить будут!» Ермолай прибежал сказать, что из «города» вереницей едут пустые извозчики к заставе… Москву покидают… «Говорит народ, камня на камне не оставят в городе!.. Все сровняют с землей…» «Что врешь-то? — сурово оборвал его Капитон. Они бунтуют, а в наши дома палить будут?.. У Фрала-врала выходит!.. Слышал звон, да не знаешь, где он!.. Успокойтесь, маменька… Чего дрожите?.. И ты, нянюшка, зря не плачь!»
Николай опять сел за порог и заправил салфетку за галстук.
— Вот это здорово!.. Это я понимаю! Так их и надо, прохвостов!.. Я бы их в порошок стер, подлецов!..
— Ступай-ка! Запри ворота! — сказал Капитон Ермолаю. — Да накажи Архипу, чтоб никого не пускать!
После обеда он сказал жене: «Проеду-ка я к сестрице! Сердце что-то у меня не на месте…»
— Гос-споди! В такие дни и то без «сестрицы» не обойдется!.. Под пули угодить хочешь?
— Ты-то сама не угоди! Бегаешь по городу, как кошка шалая, задеря хвост… Дома сиди! Слышишь? — И он свирепо округлил глаза. Фимочка расхохоталась.
Выстрелы гремели все чаще. Капитон уехал, а через полчаса позвонил Тобольцев. Мать кинулась к нему на шею. Она так редко видела его теперь!.. Дни ее были полны тревогой, ночи — кошмарами. С грустью глядел на нее Тобольцев… Его сердце падало, когда он подходил к дому… Надо было перейти последнюю грань… порвать последние узы… Она задрожала опять, разглядев его лицо: «Ты болен, что ли?..»
Когда же он сказал ей, что порвал с женою и ушел… «Куда?» — крикнула она. И ужас расширил ее глаза.
— Маменька, не все ли равно? Важно то, что я не мог остаться. Мы так бесконечно далеки друг от друга!..
— Вы поссорились?
— Нет… Но вот уже три дня, как я умер для нее. Разрыв был только вопросом времени…
— Андрюша… Постой!.. Ничего не понимаю… За что ж это ты… так ее обидел?
— Ах!.. Не расспрашивайте меня ни о чем! И не осуждайте!.. Это — выше меня… Маменька! (Он сел подле и взял ее холодные руки.) Я шел к вам, как к лучшему другу своему… как к смелому и чуткому товарищу… Помогите мне! Мне будет легче жить с сознанием, что Катя не одна в эту ужасную минуту!.. Поезжайте к ней сейчас!.. Перевезите ее сюда!.. Не оставляйте ее одну — молю вас!.. Скажите ей, что я ни секунды не переставал ее любить! Ни секунды!.. Что я в мыслях даже не могу поставить рядом с ней ни одну женщину. Но… это выше меня!.. Маменька! Вы — сильная, гордая… Возьмите себя в руки!.. Не глядите на меня с таким ужасом!.. Я не преступник! То, что я делаю, не низость, не подлость. Поймите, бывают минуты в нашей жизни, когда жертвуют всем без колебанья… Для меня эта минута настала теперь…
Он поцеловал ее руки и хотел встать. Она уцепилась за него…
— Не уходи!.. Не уходи… Поняла, куда идешь… Не пущу тебя… Не пущу!
Боль исказила его черты.
— Андрюша!.. Дай мне умереть спокойно!.. Мне уже недолго жить! — Силы вдруг покинули ее. Закрыв лицо, она села в кресло. Он упал перед ней на колени.
— Маменька! Неужели вы думаете, что жизнь повторяется!? Вот эта минута… Она уйдет ведь… Она канет… А я ее ждал все годы, ждал подростком еще… мечтал о ней, как о несбыточной красоте, как о звезде далекой… Но если я пропущу этот миг, что в дальнейшей жизни вознаградит меня?.. Не держите меня, маменька! Постарайтесь понять меня… И простите мне ваши страдания!
— Ты не вернешься, Андрюша, тебя убьют!..
— Не знаю! Не знаю! — с страстной силой сорвалось у него. — Я не вижу завтра, маменька… Меня точно солнце ослепило… Нет этого завтра… Есть только сейчас!.. И в моей жизни это самая яркая точка… Я это чувствую… Мне умереть легче, чем отказаться от самого себя и от этой минуты… Маменька, отпустите меня без слез и упреков! Оправдайте мою веру в вас!.. И я унесу с собой это воспоминание, как сокровище!..
Он поднялся. «Ну, ступай… — вдруг сказала она беззвучным голосом. — Бог с тобой, Андрюша!.. Видно, и мне помирать пора… А слов у меня больше нет… Ступай!..»
Они обнялись. Он схватил в обе руки ее голову и целовал бессчетно ее лоб, глаза, руки, колени, платье…
Он не помнил, как выбежал из комнаты, как дверь старого дома закрылась за ним…
Через час Анна Порфирьевна, повязанная шелковым платочком, в черно-бурой ротонде, медленно спускалась по лестнице. Нянюшка несла за нею муфту.
— Куда вы, маменька? — крикнула Фимочка, пораженная лицом свекрови. — В городе бой… Ермолай видел, как провезли в больницу целые дровни с убитыми…
— А ворота почему открыты? — спросила «сама», глянув в окно.
— Пробежали какие-то… Кто их знает… В лохматых шапках, — доложила нянюшка, обувая хозяйку. — Загремели: «Ворота настежь!..» У Архипа аж ноги отнялись от страха…
— Та-ак… — Анна Порфирьевна задумчиво поглядела на улицу. — Я к Катеньке еду, Серафима… Так надо… Коли задержусь, не бойтесь… Там Капитон… А ты, Анфиса, за сиротами догляди… На улицу не выпускай! Пусть на дворе гуляют… Привела, Стеша, извозчика?.. А ворота не запирать! Поняли?
— Ну, и я с вами! Не пущу я вас одну!
Николай выскочил в переднюю.
— Аль вы ошалели обе?.. То бишь… Простите, маменька… сорвалось…
— Заговаривается со страху! — не утерпела Фимочка, перед зеркалом прикалывая шляпу.
— Куда вы? Аль жизни вам не жалко? Ведь пули летают…
— А ты в погреб спустись… Там безопасно… Эх, ты!.. Муж-чи-на!.. — И Фимочка с хохотом уселась в сани.
Когда Капитон приехал к кумушке, ничего не подозревая, он нашел ее в столовой, у окна. Стекла дребезжали от близких пушечных выстрелов… Обыватели, пораженные и растерянные, кучками стояли у распертых ворот, у дверей подъезда. А жизнь шла своим чередом. Ребята на дворе, наискосок, играли в снежки. Гимназисты, с коньками в руках, шли на каток. Кормилица вынесла младенца. Девочки в зеленых плюшевых капорах, весело болтая, прошли с гувернанткой…
— А где Андрей, сестри… — Слова замерли на устах Капитона, когда она обернулась на его голос.
— Это вы?.. Это хорошо. Поедемте вместе!..
— Куда?
— Туда!.. К Страстному…
— Там нельзя проехать… Там стреляют…
— Все равно… Мне нужно туда!..
— Побойтесь Бога, кумушка!..
Она смерила его сверкнувшими глазами.
— Вы боитесь?
— За вас только… за вас…
Презрительным жестом она оборвала его.
— Все равно, я еду… Няня, никуда не уходите!.. Я скоро вернусь.
Они вышли. Она казалась спокойной, хотя все лицо ее изменилось как-то неуловимо и словно состарилось. Капитон растерянно семенил за ней. «Что ему делать у Страстного?» — спросил он. Она процедила, не глядя, сквозь зубы: «Соня знает, что он там… Там его друзья…»
Они молчали всю дорогу. Когда они с Арбата повернули к бульвару, их остановила группа молодежи. «Куда вы?.. Там казаки… Не пускают…» Они поехали переулками к Садовой. Им встретились мчавшиеся сани. «Не ездите… Сейчас пулей убило женщину», — кричал им какой-то господин в бобрах.
Они повернули назад. «Можно тут проехать?» — спросил Капитон студента. «Что вы!.. На Патриарших прудах сейчас бросили бомбу и убили городового… Если вам не жалко жизни…»
Извозчик остановился в нерешительности.
— Сестрица! — взмолился Капитон. — Вернитесь! — Она сверкнула глазами. — Я не держу вас. Слезайте!.. Ступай дельше!.. Через Бронную…
Грохот пушек был все ближе… На улицах было странное оживление — и в то же время тишина. Обыватели и тут стояли у ворот домов и на тротуарах: хозяева, жильцы, дворники — все вместе и глядели по направлению выстрелов. Никто не говорил. Сани беззвучно мчались, люди беззвучно стояли с бледными, пустыми лицами. И только выстрелы сотрясали воздух ритмически и бесстрастно, и тогда ахала подавленная тишина.
Вот они в Трехпрудном… в Мамоновском… «Скорее!.. Скорее!..» — понукала Катерина Федоровна… Выстрелы уже оглушали… тут, рядом, впереди… На тротуаре стояли нарядная дамочка в каракулевой кофточке, с алым бархатным цветком на шляпке, старенький генерал, студент и целая группа барышень и молодых людей. «Куда вы?» — крикнула дама и махнула возчику рукой в меховой перчатке. «Вы с ума сошли?» — кинула она Капитону… Извозчик остановился. «Мне надо туда!» — сказала глухо и твердо Катерина Федоровна. «Нельзя туда! — с силой перебил ее старичок-генерал. — Нельзя переехать Тверскую… Вдоль улицы стреляют». «Ступай! — сказала Катерина Федоровна извозчику. — Мы проедем…» «Как не проехать?.. Знамо дело…» «Да тебя убьют, дурак!» — закричал господин, подбегая и хватая лошадь под уздцы. «Эх, барин! За что убивать-то? Нешто я что-нибудь?.. Нешто они не видят?..» «Сестрица, вернемся!.. Детей-то пожалейте своих!..» — «Я с утра, барин, как есть ничего не заработал… Почто меня убивать будут?..» «Бог мой! Да я сам… сам сейчас своими глазами видел, как убили женщину и старика на углу!» — кричал генерал, прижимая к груди руки и в волнении приплясывая на снегу. «Поворачивай назад, мерзавец!» — вдруг свирепо завопил помертвевший Капитон и схватил извозчика за шиворот…
В эту минуту грянул выстрел так громко, точно над их головой. Катерина Федоровна ахнула и схватилась за лицо.
Вдруг из-за угла показался полок, дровни, еще полок… «Везут… везут…» — раздались восклицания ужаса. Катерина Федоровна вскочила на ноги. «Что это? Что это там?» — спрашивала она и дергала Капитона за рукав. Он снял шапку: «Убитые!.. Господи помилуй!..»
Ворох темных, бесформенных тел зловещей грудой чернел на фоне белых домов, синего неба, искристого снега. Свисали, болтались и вздрагивали в ритме руки, ноги, головы… Катерина Федоровна крикнула и бросилась к дровням.
— Сестрица, куда вы?
— Он тут, он тут… Он убит… А-а-а! — Она упала на снег в истерике.
Капитон и сейчас не помнит, как ее подняли чужие люди, как усадили в сани, как извозчик повернул обратно… Ее голова билась на его плече. «А-а-а!..» — кричала она, и этот вопль жутко разрывал напряженную, как бы ждавшую чего-то тишину. Группы безмолвных людей провожали их любопытными глазами. Он обнял ее за плечи, целовал ее сбившуюся шляпу и не замечал слез, которые ползли у него по щекам.
— Трах-тах-тах! — грозно раскатился выстрел… На Спиридоновке дворник копошился у ворот, спешно запирая их по приказу вышедшего на крыльцо хозяина. Вдруг по улице пробежало трое молодых парней… «Ворота настежь!» — громовым голосом крикнули они. Дворник дрогнул, и ворота распахнулись мгновенно. Хозяин скрылся. А быстро бегущие фигуры уже исчезли за углом.
Когда они вернулись, лампа горела в уютной столовой, а Анна Порфирьевна с Фимочкой сидели в кабинете. Адя вскарабкался на колени к тете. Бабушка не взяла его на руки. Сдвинув брови, сжав губы, белая и молчаливая, она, как каменная, не шелохнувшись, сидела в кресле и слушала звуки на улице. И при каждом выстреле черные брови ее чуть заметно вздрагивали… Соня с нервной, лихорадочной какой-то веселостью рассказывала гостям, как она два часа назад строила баррикады на Патриарших прудах. — «Вы строили?» — усомнилась Фимочка. «Ну да! Помогала… Ах, это так интересно было! Все строили… Студенты, барышни… какая-то кокотка… Честное слово! Кухарка приволокла кадку… Дворник громадную доску принес… У извозчика отняли сани, выпрягли лошадь… А он снял шапку, поклонился в пояс и говорит: „Спасибо, господа, хоть лошадь оставили!..“ Такой глупый! Кому его лошадь нужна?» — «А кокотка что делала?» — «Тоже работала… Проволоку развертывала, прикрепляла… Молодые люди ей помогали… Смех… флирт шел вовсю…» — «Господи! Нашли игру!..» — «И Васька наш там орудовал…» — «Какой Васька?» — «Да сын моей Акулины… Ваш protege, Анна Порфирьевна… Славный мальчишка!.. А когда дворник столб телеграфный подрубил, как крикнут все: урра-а!..»
Соня, как и Фимочка, ничего не подозревала о драме сестры. Но когда та вошла, шатаясь, в переднюю и Капитон, округлив глаза, зашикал на Фимочку, казалось, кто-то холодом дохнул на их души, и смех смолк мгновенно. «Ма-ма!..» — радостно взвизгнул Адя и уцепился за юбку матери. Анна Порфирьевна, как призрак, поднялась навстречу. «Катенька… Меня Андрей прислал…» — беззвучно сказала она.
— Так он у вас был? — крикнул Капитон. — Ну, скажите пожалуйста!.. Мы-то чуть под пушки не угодили из-за него… Ах, чтоб ему!.. Вот видите, сестрица!..
Она снимала шляпу, и руки ее словно замерли у висков. Глаза ее, большие, гордые и жалкие, впились в лицо свекрови. Анна Порфирьевна невольно опустила голову…
Тогда руки Катерины Федоровны упали бессильно, и она села на первый стул. Она начинала понимать…
Она не слыхала, казалось, того, что говорила ей свекровь… Жив?.. Ну и слава Богу!.. А чувство огромной, страшной пустоты росло в ее душе, и холод сковывал все, что билось, рыдало, трепетало в ней минуту назад… «Простите его, Катенька!..» — расслышала она как бы далеко где-то звучавший голос свекрови… Она скользнула безучастным взглядом по белому лицу Сони и ее полным ужаса глазам… Анна Порфирьевна плакала… Вдруг до слуха ее долетели рыдания… Капитон, уткнувшись лицом в спинку кресла, рыдал, и широкие плечи его как-то жалко и смешно вздрагивали… «Ма-ма…» — жалобно пролепетал Адя, тщетно стараясь вскарабкаться на колени матери. Она машинально взяла его на руки.
— Катенька, поедем к нам, — сказала Фимочка, обнимая ее голову. — Что тебе здесь одной оставаться?.. У нас там тихо…
Она вдруг поняла… Она встала, прижав ребенка к своей груди. Ее глаза, большие, гордые и жалкие, прошлись опять, уже сознательно, по всем лицам и остановились на склоненной голове свекрови.
— Никуда я не поеду, маменька!.. Спасибо вам за участие!.. Но… мое место здесь…
— Сестрица! — горестно крикнул Капитон, открывая искаженное лицо. — Напрасно вы это… Напрасно… Не вернется он, коли ушел… Вы только себя загубите, его поджидая…
Глаза ее сверкнули. Кровь кинулась в лицо, и ноздри дрогнули…
— Я никого не жду! — властно сказала она. — И не жалейте меня, пожалуйста! Не зовите меня… Дайте мне пережить это… в одиночестве!.. У меня нет больше мужа. Пусть!.. Мне остались дети… — Она судорожно прижала к себе испуганного ребенка. — И если Бог милосерд… их у меня Он не отнимет!..
…………………………
Но она ждала… Ждала вопреки рассудку, вопреки самолюбию и негодованию, пожаром охватившему ее душу, когда миновало оцепенение от первого жестокого удара… Она ждала днем, не признаваясь себе в этом, как тень бродя по дому, равнодушная к плачу или ласкам сына. Она выходила на улицу и слушала вместе с другими, как грохотали пушки где-то далеко, как щелкали пулеметы на Арбате, слушала, что говорили нянька или Соня, или соседки во дворе… и тотчас забывала слышанное… По вечерам она опять глядела в темную ночь, в черное небо, где летали немые молнии, неся смерть и разрушение… и ожидала чего-то… и на что-то надеялась.
По ночам она просыпалась и вскакивала при каждом шорохе… И кидалась в переднюю и ждала… Вот-вот ключ загремит в замке, отворится дверь… Он войдет, взглянет виноватыми глазами… Скажет: «Катя, прости!.. Я увлекся… Я не покину тебя больше, если ты простишь…»
Сны терзали ее невыносимой радостью, потому что во сне он возвращался и обнимал ее… Или же заставляли просыпаться с криком и в холодном поту, потому что она видела его окровавленным, убитым или умирающим… Но и во сне она жила им, только им… И если днем ее гордость подсказывала ей бесповоротное осуждение человеку, бросившему семью для каких-то преступных целей, то ночью смолкала ее вражда и просыпалась ее любовь… И она рыдала, пряча лицо в подушку, радуясь слезам, облегчавшим ее.
Два раза кровавый бред жизни вырывал ее из тесных объятий личного горя… Марью ранила шальная пуля, когда она шла в лавку. Больницы были переполнены, пришлось оставить больную дома и ходить за ней. Соня вбежала один раз с криком: «Вася умер!.. Вася убит…» Ему на улице шрапнелью вырвало бок, и Акулина, кинувшаяся в больницу, застала его уже мертвым. Когда она выла, стукаясь головой об пол, Катерина Федоровна, белая от ужаса, стояла подле с застывшими глазами и думала: «Я счастливее ее!..»
Дни шли, похожие на чудовищный кошмар. С утра грохотали пушки. Пули летали по городу, кося случайных прохожих. Одна разбила окно лавки внизу, впилась в стену, и все ходили на нее смотреть… Было опасно выходить даже на крыльцо.
Когда падали сумерки, город вымирал. По вечерам тщательно опускали шторы, не смели отворить форток. А у кого были комнаты во дворе, те уходили туда, и окна на улицы стояли, темные и загадочные, как глаза слепого… Не было извозчиков, не было седоков, не было прохожих. Москва походила на средневековые зачумленные селения. Город мертвых…
Но это только казалось. В мертвенной, подавленной тишине ночи незримо кипела таинственная жизнь… Грозные, странные сооружения беззвучно вырастали по всем переулками и улицам. Каждый день они гибли под грохот пушек, и каждую ночь рождались снова, непобедимые, неуловимые, загадочные… И казалось, что эти дети мрака имели душу, что они знали что-то, чего не знал никто…
Когда их в первый раз строили в сумерках, почти под окнами Катерины Федоровны, дворник дома с увлечением рассказывал на кухне няньке и Марье: «И весело так, и дружно… и спорко так мы работали… „Товарищи, — говорят. Товарищи…“ Таково ли хорошо и ласково!..» Но когда ночью тот же дворник шел тушить лампы и запирать подъезд и натыкался на черную баррикаду, сердце его падало… Как будто тени реяли беззвучно около. Как будто шепот и шорох рождались вокруг… Какая-то неуловимая жизнь дышала в этих громадах и безмолвно угрожала…
Капитон ежедневно приходил навестить сестрицу. Он ни о чем не спрашивал и даже не говорил. Он сидел в кабинете и вздыхал. А Катерина Федоровна как будто не замечала его. Когда один раз он ушел в темноте и неожиданно наткнулся на преградившую ему путь баррикаду, он шарахнулся и позвонил у подъезда. «Сестрица, разрешите переночевать!.. Черт ее знает, откуда она взялась! Ехал к вам, все было пусто… А сейчас поперек дороги стоит… Этакое чудище!.. Кто его знает? Может, под ней дружинник сидит?..»
Но Соня бесстрашно пробиралась ежедневно к сестре и изредка к мужу. Перевезти его было невозможно. «Живи у меня!» — просила сестра… Соня не соглашалась… Она тоже ждала… Почему?.. У нее не было на это ответа… Но как только опускалась ночь, и невидимые, грозные руки как бы по волшебству воздвигали разрушенные днем баррикады; когда тьма опускалась на город, гасли огни в окнах и зловещая тишина нарушалась только стуком копыт и лязгом оружия проезжавших патрулей, Соня, погасив огонь, садилась у окна и ждала…
Были у нее, впрочем, к другие, неизвестные причины жить одной в эти дни. К ней пришел Шебуев в сумерки и принес какой-то сверток. «Можно это у вас спрятать на недельку, Софья Федоровна?» — «Ах, пожалуйста!» — «Только вы поосторожнее. Сами не трогайте и прислугу не допускайте!» — «Тогда давайте это в спальню. Я буду запирать ее на ключ». — «А вы… не боитесь, Софья Федоровна?.. Всякие могут быть случайности… Должен вас предупредить…» Она печально качнула головой: «Я не дорожу жизнью, Павел Петрович… Боюсь страданий, боюсь безобразия… но умереть не страшно…»
Шебуев зорко и удивленно глянул в это прекрасное личико, на тень ресниц, упавшую на бледные щеки, и почувствовал здесь драму. Невольно взял он в свои маленькую ручку и стал ее нежно гладить.
— Это очень ценное чувство, Софья Федоровна! Нет рабства ужаснее привязанности к жизни! Есть ли компромиссы, которые могли бы устрашить таких рабов?.. И я поздравляю вас с таким редким качеством! Сумейте только уберечь его и пронести чрез жизнь!.. И тогда — сколько прекрасного и неожиданного она подарит вам!.. Вы можете, улыбаясь, ходить по краю бездны… Вы узнаете прелесть риска и обаяние борьбы… все, что недоступно мирным людям, рабам привычек, обстановки, семьи, долга… Возможно, что сейчас вы несчастны, Софья Федоровна! Простите, что я так говорю… Но ведь только несчастных, только неудовлетворенных нельзя назвать кончеными людьми… Только перед ними открываются дали… А на счастливых ставьте крест! (Он рассмеялся.) Я ненавижу счастливых людей!.. Они боятся завтра, боятся новизны, они обречены на косность… Это бессознательные враги свободы — всегда! (Он встретил ее мечтательный, печальный взгляд, и ноздри его дрогнули.) Как жаль, Софья Федоровна, что мы не встретились полгода назад!.. Быть может, теперь ваша жизнь озарилась бы новым, ярким смыслом! Но… если мы… переживем эти дни, то, кто скажет?.. Не встретимся ли мы вновь, как товарищи?..
Он так стиснул ее руки, что она чуть не закричала. Она чувствовала, что он взволнован.
Только в сенях он вдруг вспомнил и сказал: «Горячее спасибо вам!.. И можно на вас вообще рассчитывать, на вашу квартиру?.. Когда раненого принести… когда дружиннику переночевать…» — «О да!.. Конечно!..» Он горячо поцеловал ее руки, и синие глаза его опять обожгли ее лицо.
Когда он ушел, она долго сидела, задумчивая… Чутьем женщины она поняла, что сильно нравится ему… давно уже это поняла… Он нее зависит раздуть эту искру в костер… От нее зависит стать подругой этого загадочного, обаятельного человека, разделить с ним его бурную жизнь, его трагическую судьбу… Быть может, это дало бы ей забвение от гложущей ее тоски?.. Она представила себе вдруг ясно, как это было бы просто сейчас — подойти к нему, обнять, подарить ему минуту безумного восторга!.. Подарить себе самой яркую радость…
Нет… Нет!.. Она отравлена… Она раба… Жалкая раба своей любви… И никакой радости не почувствовала бы она теперь в объятиях другого!.. Она это знала…
Прошло трое суток с того ужасного момента, когда она узнала, что Андрей ушел в неизвестность, бросив жену, детей, мать — все, что было ему дорого, что красило его жизнь… И душа Сони замерла в ужасе… Она по-прежнему садилась у окна в сумерки, а ночью дремала только, беспрестанно вздрагивая и прислушиваясь к малейшему шороху на вымершей улице… Он не приходил…
Но вот один раз днем, когда она вернулась из лечебницы, перейдя Арбат, рискуя ежеминутно быть убитой певшими в воздухе пулями или осколками шрапнели, она услыхала звонок. Вошел цветущий юноша в куртке, высоких сапогах и картузе. «Я Дмитриев, бывший студент… Товарищ Андрея Кириллыча… Вот вам от него записка…»
«Доверься ему. Немедленно иди с ним. Сделай это для меня. Твой Андрей…»
Она закрыла глаза… Твои Андрей… Конечно… Разве не принято так писать?.. Это одна условность… Но сердце билось вопреки рассудку. Это слово обещало что-то… открывало двери в сказочный мир…
Они вышли вместе. А через час, проплутав переулками, между баррикад, по знакомой, очевидно, Дмитриеву дороге, они очутились на квартире Софьи Львовны. Майская тоже переехала, потому что жить на старой квартире было опасно.
Они позвонили. «Кто там?» — раздался за дверью голос Майской. «Земляки», — ответил Дмитриев.
Первое, что Соня услыхала из передней, был голос Тобольцева: «Потапов дерется, как лев! Я никогда не видал такого хладнокровия!» «И хорошо стреляет?» — спросил чужой голос. «Без промаха!..» — «Как это вас Бог хранит, Андрей Кириллыч!» — «Знаете, кому суждено быть повешенным, тот не утонет…» «И много вас?..»
Соня вошла, От волнения у нее словно потемнело в глазах. Она никого не узнавала. «Вот она! — радостно сказал Тобольцев, идя навстречу. — Я знал, что она придет!..»
Перед ней был словно чужой человек. Косоворотка, которой он никогда не носил, и высокие сапоги не так меняли его, сколько темневшая на висках и у щек бородка и тень на верхней губе. Это было чужое лицо, похудевшее, странно-огрубевшее как-то, заветренное… И улыбка, и глаза были не те… Не ласково-хищные, а рассеянные, далекие, скользящие[294]…
Что-то тихонько умирало в душе Сони.
Софья Львовна ласково сжала руки гостьи. Ее гордые глаза с заметным удивлением всматривались в лицо Сони, и та поняла, что все это недаром. «Ну что ж?.. — подумала она и повела плечом. — Ну, пускай!..»
Они очутились в спальне Софьи Львовны. Тобольцев вошел за ними и плотно запер двери. Соне бросились в глаза две тесно стоявшие рядом кровати. «Неужели и она может любить, как мы? — думала Соня. — Обнимать Зейдемана горячими рукам? Шептать бессвязные слова… как все мы? С такими властными бровями? С такой мужской и жестокой, как говорили, душой? Не верю!.. Не верю…»
В тесной комнатке был только один стул. Хозяйка села на кровать. «У нас к вам просьба, — начала она, мягко улыбаясь, и Соня тотчас поддалась очарованию этих глаз и улыбки. — Окажите нам огромную услугу… Вчера я перевезла сюда вот эту шкатулку… Меня по дороге хотели обыскать. Выручило только хладнокровие. Но… держать ее здесь опасно… У меня собираются, за нами могут проследить, И шкатулка исчезнет… Можете вы взять ее на хранение?»
— Да, конечно…
— Но я тебя должен предупредить, — вмешался Тобольцев, который стоял у двери, скрестив руки на груди. — Если тебя обыщут по дороге, то домой ты не вернешься… За эту шкатулку ты поплатишься тюрьмой и ссылкой… Подумай и ответь!
Она подняла на него глаза. Нельзя было обмануться в значении этого взгляда! Софья Львовна поняла.
— Давайте, — сказала Соня просто.
Тобольцев подошел с просиявшим лицом и поцеловал ее бледную щечку. «Я знал, что она не откажет!» — сказал он с какой-то торжествующей радостью. Софья Львовна молча и крепко пожала ее руку и вышла, чтоб послать за извозчиком. Тобольцев быстро подошел к Соне.
— Катя здорова?
— Это ужасно, Андрюша!.. Она совсем убита…
Он помолчал, глядя в окно. «А дети?» — глухо спросил он через минуту… Слезы мгновенно наполнили глаза Сони.
— Это ужасно! Неужели ты не вернешься?.. Мы ждем тебя каждую ночь…
Он разом обернулся.
— Почему ты это знаешь?.. Почему ты знаешь, что она меня ждет?
Соня молчала, опустив голову…
— Я не вернусь, Соня, ни сегодня, ни завтра… Я вообще ничего не знаю… Если ей это тяжело выслушать, не добивай ее! Не говори ей ничего… Ах! Я предпочел бы вражду, проклятия, ненависть… Этого я не ждал… Это меня самого лишает мужества… — Он на мгновение закрыл глаза рукою.
Послышались шаги Софьи Львовны. «Что же ей сказать?» — быстро, шепотом, спросила Соня.
— Скажи ей, что я ее люблю! — разбитым звуком сорвалось у него.
Как автомат, Соня прошла в гостиную. Там смолкли и глядели на нее сквозь волны табачного дыма.
— Вообще можем ли мы использовать вашу квартиру? — ласково спрашивала хозяйка.
— Да, да… Пожалуйста… Андрюша… Если тебе… или кому-нибудь понадобится ночевать… — У нее перехватило горло.
— Спасибо, милая! — рассеянно улыбнулся он. — Да, вот еще что, Соня! Сделай милость, зайди к маменьке, передай привет!
Послышался звонок. Все тревожно переглянулись. Майская пошла отпирать. «Кто там?» — «Земляки»… — «Ах, это Борис!..»
Зейдеман вошел в пальто, шапке и калошах… «Вчера расстреляна Бессонова», — сказал он беззвучно.
Майская закричала. Все невольно встали и окружили Зейдемана.
— Не может быть! — прошептала Софья Львовна. Затем настала жуткая тишина. Зейдеман сел на стул, расстегнул пальто и отер пот с лица.
— Вторая жертва… — глухо сказал кто-то.
Зейдеман махнул рукой.
— Вы плохо считаете, Александр Петрович…
— Борис, может быть, это ошибка? — сказала Софья Львовна.
— Это факт. Ее арестовали третьего дня, когда она утром шла с директивой к боевой организации… Там ее ждали до вечера… Навели справки… Ее никто не видал с тех пор, как она вышла…
— Но почему вы думаете…
— Левин видел вчера, как ее вели к реке…
Майская закрыла лицо. Тишина, полная ужаса, длилась несколько мгновений.
— Извозчика привели… Меньше рубля не берет, — сказала кухарка, просовывая голову в дверь.
Соня слышала, как кто-то спросил Тобольцева: «Вы опять на Пресню?» Он ответил, смеясь: «Разве, в сущности, это не все, что нам осталось?..»
Он вынес шкатулку и поставил ее в ноги к Соне, под полость. «До свидания и спасибо! — ласково сказал он и опять поцеловал ее щеку. — К маменьке сходи нынче же!»
Из окон на них глядели с любопытством чужие лица мужчин. «Какая хорошенькая! — сказал один. — Кто она? Не партийная?..» «Вот, подите ж! — усмехнулся другой. — На какой риск идет!» «Ей сойдет скорее, чем нашему брату… Красива, хорошо одета… Наверное пропустят…» — «А все-таки это геройство, господа!.. Только уж в очень странные дни мы живем, что потеряли мерило вещей…»
Соне, действительно, удалось благополучно добраться домой, хотя извозчик еле плелся и ехал большими улицами, натыкаясь всюду на патрулей. «Ну что ж? — всякий раз думала она, поводя плечами. — Ну и пусть!..» А они глядели на хорошенькое, безучастное личико, на красивую шапочку с горностаевой опушью и концы белого воротника. Соня казалась Снегурочкой, далекой от земли и ее волнений. Никто из этих простых людей не сумел бы осмыслить и формулировать впечатление, которое эта красота вызывала в них, но решительно каждый на ее вопрос: где можно проехать? — вежливо указывал ей путь. Так она и добралась, невредимая.
«Пришлет он теперь или нет кого-нибудь узнать о моей судьбе?» — с горечью думала Соня. Но прошло еще два дня, и никто не пришел… Правда, у нее ночевали на диване, в гостиной — один раз этот самый Дмитриев, другой раз дружинник от Тобольцева, которого она впустила, услыхав пароль, данный ей на прощание. Но он не приходил.
В тот же день она пошла к Анне Порфирьевне. Тоска гнала ее на улицу. Ей нравилось рисковать собой. Когда она позвонилась в Таганке, уже смеркалось, и Капитон, испуганно, не снимая цепи с двери, поглядел на нее в щелку. «Батюшки! Что случилось?» — «Ничего не случилось! Просто в гости пришла…» «Вот отчаянная!» — ахала Фимочка. Как все обыватели, в эти дни они жались друг к другу в столовой, за самоваром, и все вечера играли в стуколку. Дети Веры Ивановны глядели «Ниву»[295]. Анна Порфирьевна догадалась и с захолонувшим сердцем встала навстречу гостье. Они заперлись наверху. Анна Порфирьевна сияла. У нее не было слов, чтоб отблагодарить Соню за эту весточку, но, когда та выходила, она шепнула ей ласково и стыдливо, горячо целуя ее: «Скажите супругу, чтоб о деньгах на Крым не беспокоился! Это Андрюшина воля…»
В передней ее поджидали братья. «Где ж это он околачивается?» — злобно спросил Николай. «Ничего не знаю!» — отрезала Соня. — «Ну, а как через вас до него доберутся? Или вы думаете, что это трудно?» — «Попробуйте!» — усмехнулась она. — «А кто доносить пойдет? Кто? — гаркнул Капитон, свирепо скашивая глаза на брата. — Ты, что ли, пойдешь? У!.. Дура!..» Николай обиделся и ушел к себе.
Анна Порфирьевна велела Ермолаю заложить сани. «Только до Остоженки, — говорила Соня. — Там я уж одна переулками дойду…» «Мимо баррикад?» — ужаснулся Капитон. «Ну что ж? Я привыкла… Каждый вечер хожу… Там ни души нет…»
Капитон в передней шепнул ей: «Увидите Андрея — скажите ему, чтоб жену пожалел!.. Подлец ведь он выходит… по всей линии…»
— Он поступил по убеждению, Капитон Кириллыч!
— А начхать на его убеждения! Зачем женился?..
Соня молча вышла на крыльцо. Страшная тяжесть опять опустилась ей на душу…
— Ты с ума сошла по ночам таскаться! — закричала на нее Катерина Федоровна. Соня, не раздеваясь, вошла в кабинет.
— Я сейчас видела Андрея… — беззвучно молвила Соня.
Катерина Федоровна вздрогнула… Она молча глядела на сестру. Она ждала…
— Он сказал: «Скажи Кате, что я ее люблю…»
Та все так же стояла, тяжело дыша, не разжимая губ. Соня села, оглянулась с тоской и бросила муфту и воротник на тахту. Безграничная усталость пересилила даже ее отчаяние.
— Где ты его видела? — глухо спросила сестра.
— Этого, Катя, я тебе не имею права сказать…
У той вырвалось движение изумления и гнева. «Почему ты его увидала? Как это случилось?..» Однотонно и вяло Соня рассказала, как приходил гонец и принес записку.
— И он за этим только и звал тебя?
Соня устало молчала, опустив голову.
— Софья! Я тебя спрашиваю: зачем он тебя звал?
— Просил сходить к матери и передать тебе, что он тебя…
— Молчи! — страстно перебила Катерина Федоровна. — Не смей мне говорить об его любви!.. И не лги мне, Софья!.. Он мог сам прийти сказать мне это!.. Не через тебя!.. А если тебя он позвал, стало быть, ты ему нужна на что-то… Молчишь?.. Ладно, молчи!.. Но знай, что меня ты не обманула… Он и из тебя хочет выжать все соки… как сделал это со мной… Хочет бросить тебя под ноги другим… Через тебя шагнуть куда-то… Подлец он!.. Подлец!.. Он все у меня отнял… а теперь тебя хочет погубить… Мою последнюю радость!
Соня встала. Эти слова пронзили ей сердце. «Катенька!..» — Она сделала движение, чтоб обнять ее. Сестра оттолкнула ее руку.
— Оставь!.. Зачем я тебе?.. Он подчинил тебя себе… Теперь я это вижу… Мы все были для него забавой… Я, Лиза… ты… мать… Кого из нас он щадил? Призадумался ли хоть раз, чтоб нанести нам удар?.. Когда ему надо было пройти, он нас сметал с своей дороги… Подожди, Софья, припомнишь ты мои слова, когда он и тебя сметет, как сор со стола…
— Катя!.. Зачем ты так говоришь? Ведь ты его любишь!
— Нельзя любить человека, который растоптал твою душу!.. Который унизил тебя…
— В любви нет гордости, Катя!
— Есть!.. Всякий любит по-своему… Один, как раб… другой, как господин, третий, как товарищ… Один все берет, ничем не платясь… Другой по капле отдает всю свою кровь с улыбкой… И все это любовь!.. И… я люблю, как умею… Коли я не нужна ему…
— Неправда, Катя!.. Если б ты видела его лицо нынче, когда он спрашивал о тебе!.. Одну тебя он любил всегда…
— Не верю! Не верю!.. Не верю! — исступленно закричала она. — Если б любил, он вернулся бы… Он не послал бы тебя ко мне с этими… жалкими словами… Не говори мне о нем никогда!.. Слышишь?.. Встречайся с ним, бегай по поручениям… Рискуй свободой и жизнью по его капризу… Но я запрещаю тебе произносить его имя при мне!.. А я-то, дура, ждала!.. Довольно безумия! У меня нет мужа!.. Когда он спросит обо мне, передай ему: как он меня вычеркнул из своей жизни, так я вычеркиваю его из моей души!
…………………………
Но… все это были одни слова… которые даже не облегчали. И не скоро должен был наступить день, когда имя Тобольцева стало чужим для его жены.
Так прошло пять дней сравнительного затишья, пять бесконечных дней, казавшихся вечностью исстрадавшейся Катерине Федоровне, как вдруг раз она проснулась от пушечной пальбы… Стреляли где-то близко, так близко, что окна звенели… Она вскочила и кинулась на кухню. Там прислуга уже пила чай. «Который час?» — «Седьмой…» — «Где стреляют?» — «На Смоленском, надо быть…»
Пальба длилась весь день. К ночи небо горело заревом. Катерина Федоровна стояла на дворе, в толпе жильцов, и молча глядела, как мигало небо, как пожар, зловещий и дымный, заливал горизонт… «Пресня горит, — сказал кто-то в толпе. — Слыхать, они там засели… Вот из оттелева, стало быть…» — «Та-ак…» — «Да кто они?» — крикнула баба. «Знамо кто… Дружинники…» — «Вот что!..» — «Не спастись им, ребята, ни ввек!» — крикнул дворник. — «Где ж спастись? Что против пушки поделаешь?..» — «Д-да! Теперь им крышка!..» И опять все смолкли и мрачно, тоскливо глядели на мигавшее и полыхавшее небо.
Бог весть почему, сердце у Катерины Федоровны упало от этих слов… Сама она не могла понять, почему клубок подступил к ее горлу, почему она вбежала в дом и, рыдая, упала на постель. «Пресня горит…» Точно в ее собственном мозгу выжгли эти роковые слова…
XVII
Была глухая предрассветная пора, когда Тобольцев решил наконец выйти из своей засады… Он прятался на дворе дровяного склада, за высокой стеной дров, дышавших на него морозом. Он сидел, скорчившись, полузастывший, с медленно бившимся пульсом и горячим песком в глазах. Его куртка была разорвана, на колене из брюк вырван целый клок… И в этом месте он ощущал как бы глыбу железа. Шапки не было. Плечо ныло и тихо саднило. Кровь запеклась на нем, рубашка прилипла к телу.
Давно ли он тут?.. Он не мог сказать с точностью. Ему казалось, что целая жизнь прошла с того момента, как он очутился здесь, спасаясь от погони. Кровь била тогда в виски, а тело и душа горели еще от неравной, отчаянной борьбы…
Но постепенно затихал бурный темп сердца, замирали далекие выстрелы и крики… Смерть коснулась его своим крылом, заледенив мозг и кровь… Она его пощадила на этот раз… Но взяла Степана…
Ни ужаса, ни жгучего горя не ощущала душа… Смерть прошла слишком близко…
Вдруг поднялись стены… Зашевелились кругом знакомые лицо… Степушка, Ситников, Дмитриев и они, товарищи-партизаны, коротавшие с ними ночи на баррикадах и заперевшиеся на общей квартире, когда все было потеряно… «Мы окружены!..» Кто кричит?.. Ах да, Дмитриев. Стекла зазвенели. Пуля ударилась в потолок и, отскочив, запела рядом… «Живыми не сдаваться!» — кричит Потапов… Трах-тах-тах-тах… Где это стреляют?
Он вздрогнул всем телом и открыл глаза. Плечо горело… «Ранен?.. Пустое… Царапина… Я жив!.. А Степушка умер… и Ситников убит… Который это час?..» Он вдруг вспомнил, как бешено залаяла собака в чужом саду, когда он перелезал через забор… как он подумал: «Сейчас конец… Сейчас застрелюсь… Решено не сдаваться…»
Вдруг холод ночи дохнул в разгоряченное лицо. «За мной!» — зовет Потапов… «Черный ход свободен…» Они бегут во двор… Через ворота стреляют… «А-а-ах!» Бедняга Ситников! Как он страшно закричал!.. Вот они в чужом доме… Окна выбиты… Двери заперты… Все пусто… «Как во сне…» Дмитриев бежит назад… «Проклятье!.. Мы окружены… Засада…» Что теперь? Один исход — выскочить в окно… Переулок еще пуст… Прыжок со второго этажа… Он падает в снег, вскакивает на ноги… «Степушка! Встань… Они нагоняют… Слышишь?..» — «Не могу… Нога… нога… Докончите меня, ради Бога!..» А-а-а… звучит уже близко… Пушечное ядро пробило стену рядом. «Спасайся, Андрей!..» О, ужас!.. «Степушка!..» Плоский, страшный звук… Он выстрелил себе в рот… Ах! Стоит ли жить после того?.. Еще пушечный выстрел… «Бегите же, Тобольцев! Спасайтесь!..»
Он вздрогнул и открыл глаза. Сердце трепыхало в груди. «Степушка… Неужели правда?.. Сегодня ты… а завтра я!..» Ах, это Герман из «Пиковой дамы»… Сверкает белый костюм… Чернеют брови в трагическом изломе на бледном лице… Горят его глаза и огни люстр… Тепло как! Хорошо… «Что верно? Смерть одна…» — поет Герман. «Сдавайтесь!..» — рычит кто-то… Надвигается зверская рожа… Ах, как хорошо ударить в эти налитые кровью глаза, тупые и жадные!.. Кто это так отчаянно кричит позади?.. Еще удар… Опять двое на него… Глухой, хлюпающий звук… Толкнуло в плечо, обожгло… А тот падает ничком… Наконец!.. Он бежит, рванувшись вперед, в бешеном порыве самосохранения… Прыгает через немое, недвижимое тело, спотыкается… «А-а-а!..» — звенит за ним дикий крик погони… Стреляют… Неужели вслед?.. В него?.. Да, да!.. Еще… Пуля просвистела мимо уха и щелкнула где-то близко, в стену… Если перелезть этот забор, спасен… Отчаянное усилие… в кровь ободранные руки… Ничего, ничего… Прыжок вниз… «Неужели спасен?.. Ах, как лает эта собака!.. Ну, сейчас конец… как сделал Степан… Решено не сдаваться!..» И вдруг, сквозь дымку сна, он подумал отчетливо: «Как хорошо, что здесь нет собаки!..»
Вдруг зазвенели колокольчики… так нежно и тихо, серебряным звуком. Раскинулся луг, весь в цветах… Жаркое солнце с синего неба ласкает золотую головку мальчика в красной рубашке… Он бежит по лугу, срывая цветы, и звонко смеется… И нельзя понять, что это звенит… Его смех?.. Или это говорят цветы…
Кто это идет там вдали? Стройная, бледная женщина с большими темными глазами… Лиза, ты?.. Ах, это мать!.. Какая красавица!.. «Андрюша, не убегай далеко… мой милый мальчик…» А цветы все звенят и звенят… и весь воздух поет…
Какой-то загадочный звук родился внезапно из ночной подавленной тишины… Тобольцев вздрогнул и открыл глаза… «Я замерзаю, — понял он. — Надо идти…»
Дровяной склад молчал в своей угрюмой дреме. Неумолимым холодом веяло от высокой стены… О, как трудно встать!.. Как трудно идти!.. Но инстинкт жизни восторжествовал над смертью, стоявшей рядом… где-то тут, во мраке…
Он разом встал на ноги и зорко оглянулся… Крадучись, беззвучно вышел он на улицу… Город был мертв… Ни одного звука не рождалось более в предрассветной мгле… Но мрак уже редел… Каждый миг был дорог… Он пронзительно оглядывался, стараясь ориентироваться… «Ага!..» — он узнал местность. «Куда теперь? — холодно подумал он. — Маменька?.. Нет, далеко… Катя?..» Слабо стукнуло его сердце… «Невозможно!.. Софья Львовна?.. Кто знает? Нет ли и там провала и засады?.. Бедная Майская!.. Она узнает когда-нибудь…» И вдруг жгучая боль, как нож, пронзила душу… «Степушка! Неужели никогда?..» Он долго стоял, закрыв лицо руками, вне времени, вне пространства… Но холод коварно обнял его вновь, и заломило тело… «Куда же?..» Мучительно захотелось тепла, сна, покоя, безопасности… «Соня!..» — вдруг вспомнил он и тихо ахнул… «Она ждет!..» — вдруг понял он и улыбнулся. Нежная благодарность согрела душу… Она ждет давно… Встретит радостно, без упреков, без слез и требований… молчаливая, покорная, нежная… Ах! Как мучительно хотелось ласки и участия после злобы и вражды, которыми он жил, которыми был окружен все эти дни!.. Забыться… заснуть… согреться…
Он крался, прижимаясь к стенам, как тень, беззвучно перебегая улицу, пронзая пространство обострившимся зрением, вбирая в себя напрягшимся слухом этот сон большого города, — тревожный, хотя и глубокий сон… Сколько раз он вздрагивал от необъяснимого, далекого звука или близкого шороха и останавливался, замирая!.. Рука сжимала браунинг… Какое счастье, что он не уронил его и не бросил, спасаясь!.. Дешево своей жизни он не отдаст!
Пустота в душе исчезла. Сердце билось… Эта жизнь, которая могла ежеминутно оборваться от пустой случайности, от встречи с патрулем, от лая собаки, — он опять начинал дорожить ею. Ее самые элементарные блага; спокойный сон в мягкой постели, стакан горячего кофе поутру — все, чего он так давно был лишен, как все это манило его сейчас!.. После трагической ночи, которую он провел в засаде, обвеянный ледяным дыханием близкой смерти!.. он крался, как вор, беззвучно и решительно… Уж близко… Что это чернеет? Неужели?.. Уцелевшая баррикада… До нее не добрались… Значит, тут безопасно… Он вздохнул полной грудью… Мрак редел, и опасность росла с каждым мигом… Скорей!.. Скорей!..
Вот и Арбат… Он остановился, прежде чем перебежать улицу, и приложил руку к бьющемуся сердцу… Вот только это последнее препятствие… А там уж близко… И вдруг он вспомнил, как шел по этому самому Арбату в своем пальто с бобрами, шел смелый, сияющий, в редакцию новой социал-демократической газеты… Солнце улыбалось, искрился снег… было так легко на душе!.. Таким полноправным гражданином обновленной родины чувствовал он себя!.. Так гордо глядел вперед!.. Думал ли он, что когда-нибудь ему придется, как преступнику, красться вдоль стен этих знакомых домов?.. Вне закона, вне привычных, рухнувших бесследно норм жизни, затравленным зверем, которого за каждым углом может встретить штык или пуля… за жизнь которого никто не потребует ответа?!
Он ринулся вперед в каком-то порыве бескрайнего отчаяния, как стихия, разорвавшего задерживающие цепи осторожности… в порыве гордого возмущения… «Смерть?.. Пусть!.. Я устал… устал… Довольно!..»
Он не успел еще перебежать улицу, как где-то недалеко послышался звук копыт по мерзлым камням мостовой… «Патрули…» И вмиг он сознал всю громадную ценность этой жизни, к которой был так безмерно равнодушен какой-нибудь час назад… ценность свободы… ценность любви, ждавшей его в маленьком домике, в объятиях Сони. Подарит ли ему дальнейшая жизнь что-нибудь ярче этого мгновения? Навряд ли!.. Не обидно ли умереть, не исчерпав этой прекрасной возможности?.. «Нет! Нет!.. За этот миг я ставлю на карту жизнь!..»
Как стрела, беззвучной тенью он перебежал улицу и достиг переулка. Но его уже увидали… Выстрел грянул вслед. Он упал и пополз… Скрыться было некуда. Переулок не делал поворотов, дома шли ровной стеной… «До угла не успеешь добежать, нагонит пуля… Но я жив… Еще жив!!!» — думал он с торжествующей радостью… «Дешево не сдамся…» Он наткнулся на высокое крыльцо барского дома, мгновенно обогнул его и лег на мерзлые камни тротуара. «Вот если здесь есть собака…» И холод как будто от земли проник ему в самое сердце… Он прижался к стене и к камням панели, стараясь стать меньше… «Если повернут сюда…» — было в мозгу… Он ждал…
Ритм копыт, мерный и сбивающийся в то же время, приближался… Они ехали по большой улице рядом, осторожно и медленно… «Они тоже боятся…» От этой мысли ему стало легче… Он сам не знал почему… Дальше… дальше… Проехали… Неужели? И не свернут сюда? Его боятся?.. Все засмеялось в его душе!.. Слабо звенело оружие… Перебивался ритм копыт по земле… глуше… глуше…
Пора!..
Светало, когда он подошел к знакомому домику и стукнул в окно. Сердце его бурно билось. Ах! Теперь он знал, почему так билось его сердце!.. Память вдруг подняла со дна души забытое воспоминание о мраморных ножках, которые он видел мельком в ту ночь… Жаркая волна от сердца побежала по жилам и зажгла каждую каплю знойной нестерпимой жаждой счастья. «И если завтра конец, арест, расстрел… Пусть!.. Но этот миг мой!.. Да здравствует жизнь!..»
Он стукнул еще раз. «Как крепко спит!..» Но свет уже вспыхнул за занавеской, запрыгал в другой комнате, потом погас… Легкие шаги зазвучали за дверью… Она спросила: «Это ты?..» «Как тогда…» — отчетливо подумал он.
Он шагнул в темноту и запер за собою дверь… Наконец!!
Полоска света слабо тянулась из передней и ломалась на сверкающей белизной голой ножке… Она стояла с теплым платком на голых плечах, который крепко держала у горла… Сердце ее так бурно колотилось в груди, что ничего спросить она не могла… Разве она не знала, что будет так?.. Все будет именно так?.. Постучится и войдет… И возьмет ее всю… ее, изнемогающую от прозы жизни, от жажды счастья!..
Он слышал, что даже зубы ее стучат… «Как тогда… как тогда…» — вдруг вспомнил, вдруг понял он… И сам задрожал в предчувствии невыносимого блаженства.
Он взял ее за кисть руки, теплой и дрожавшей, взял больно, судорожно — и властно повел за собой. Все так же молча они вошли в переднюю. На полу оплывала свеча. Он запер дверь… Она стояла перед ним, ожидающая, отдающаяся, покорная… «Как тогда… как тогда…» — опять ярко вспомнил он и побледнел.
Он взглянул в ее лицо. Озаренное снизу свечой, с тенью под глазами, полускрытое распущенной волной волос, оно показалось ему чужим. Ее глаза, широко открытые, неподвижные, немые, были полны какой-то огромной, мистической тайны… Почему она показалась ему другой?.. Загадочной и далекой?.. Как будто он не понимал ее до этой минуты… или как будто это была незнакомая женщина, но которая ждала его все эти дни, всю эту ночь, как ждет фаталист неизбежную судьбу…
Он разжал ее руки. Платок соскользнул с плеч. Он разорвал рубашку, и перед ним стояла «Диана» Гудона[296], без мыслей, без слов, как она, но живая, теплая, трепетная… Кто? Не все ли равно? Это был живой символ красоты, царящей над миром, над жадной мужской душой, источник поэзии и вдохновения, зажигающий души людей, — вечно творческая, великая сила!
…………………………
Через неделю Тобольцев был арестован на улице…
…………………………
XVIII
Прошел год.
Около Рождества Тобольцева выпустили на поруки до суда. Мать внесла десять тысяч залогу, поручилась Засецкая.
И в тюрьме, как и на воле, Тобольцев пользовался огромной популярностью. Анна Порфирьевна, зажав в руке адрес, сунутый ей потихоньку на свидании с сыном, ехала в Марьину слободку или к Бутырской заставе, чтоб поднять на ноги семью рабочего, ждавшего суда, или семью ссыльного. Она жила этими беглыми свиданиями; она слова не позволяла сказать против сына… Когда в первый месяц пронесся слух, что его расстреляют, Соня и мать обегали все пороги, кланяясь, плача и умоляя сказать, за что он взят. От этого зависело все… Красота Сони была ключом, отворявшим все двери, и вскоре выяснилось, что его арестовал на улице давно знавший его сыщик. На допросе Тобольцев не отрицал того, что знал Потапова, но из первого же допроса он сам понял, что спасен. Его участия в вооруженном сопротивлении в ту страшную ночь никто не подозревал… А те, кто знали об этом, были уже мертвы…
Тобольцева навещали мать и Соня, впоследствии выдававшая себя за его сестру. Жену он не звал, она и не приходила… И чем дальше шло время, тем выше поднималась между ними стена…
А между тем жизнь Анны Порфирьевны становилась все богаче и полнее. Дети Веры Ивановны страстно привязались к ней и к нянюшке. Все учились… девочки в частных гимназиях; мальчик в реальном. По праздникам Анна Порфирьевна возила их на свиданье в тюрьму. Никого из арестованных не выпускали на поруки, как ни хлопотала она.
За этот год многое передумала она, оглянулась зорко кругом и себя поняла… Теперь уже не стояла она, как позапрошлое лето, растерянная и безвольная, между двух лагерей; путь ее был выбран бесповоротно. Сын взвалил ей на плечи сладкое бремя забот о людях, которые должны были бы чувствовать в ней врага… И эти люди шли к ней с доверием и уважением. А она несла им свою молодую, растущую, бессмертную душу, радуясь тому, что дни ее полны, что ночи ей уже не страшны…
Был морозный веселый день, когда Тобольцев пошел бродить по городу. Он стоял на Пресне, перед знакомым двухэтажным белым домом… Теперь в стенах его зияли огромные дыры. Крыши не было, ворот тоже Стоя перед руиной, он в глубоком волнении глядел в черные впадины окон, как глядят в немые очи слепого… Все прошло… Все погибли…
Угрюмый и бледный, он шел дальше, а за ним тихо шли дорогие тени: Степан, Дмитриев, Ситников, которого он успел так полюбить за одну неделю, юношеской отвагой которого он так восторгался… Тени Бессоновой, Тани, Наташи… В тюрьме он узнал, как она погибла… Когда все рухнуло и восставшие заперлись на Прохоровской фабрике[297], Наташа и там взяла на себя поручения, от которых отказывались смельчаки. Вместе с одним рабочим она кралась ночью, чуть не ползком, по льду Москвы-реки в город с важной директивой. Им вслед послали несколько пуль, и Наташа была убита. Рабочий лег на лед и притворился мертвым. Но их никто не преследовал и не искал… Не до того было… Через полчаса он поднялся, подполз к Наташе и взял ее за руку. Она уже закоченела… Вспоминая эту минуту, рабочий плакал…
Тобольцев искал в это утро тот путь, которым он бежал из засады, тот дровяной склад, где он прятался… Нет… все исчезло, как это бывает во сне… Но он нашел тот переулок, то крыльцо… Это место он знал… Бледный, стоял он перед этим домом и озирался… Вон там ехали патрули… так близко! Вот на этих камнях билось его сердце… О, эта единственная, незабвенная, страшная и прекрасная ночь!..
Потом он нашел последнюю квартиру Софьи Львовны и поглядел вверх, в окна, за которыми жили теперь чужие люди… И здесь был полный разгром. Скольких взяли!.. Софья Львовна и муж ее успели скрыться и бежали потом за границу. Но Майская… бедная Майская!.. Она не хотела спасаться… Она не хотела верить в смерть Степушки… Она искала его труп, когда поверила, наконец, и эта любовь сгубила ее… Из тюрьмы ее скоро перевели в психиатрическую лечебницу… «Ее песенка спета…» — думал Тобольцев.
Над обломками рухнувших надежд, над развалинами гордого здания уцелели только двое из тех, кого он знал: Федор Назарыч и Фекла Андреевна. Бодрые, дерзкие, упругие, они пережили разгром, выдержали бурю, пронесшуюся над страной, и выпрямились опять… И, улыбаясь, глядят вперед и ждут, когда рассеются тучи, и работают, и верят… как бы живые символы бессмертной идеи… Да еще спаслись Соколова и Шебуев. Они оба были на Прохоровской фабрике, оба были душой восстания. О Соколовой шли легенды, будто она дралась на баррикадах с поразительной храбростью и что от жестокости ее в расправе с врагами содрогались даже мужчины… Сколько здесь было правды, трудно сказать… Но она и Шебуев пользовались огромным престижем. Когда решили сдаться, они скрылись и бежали за границу только в январе. Вера Ивановна, Марья Егоровна, оправившаяся от тяжелых ран, и Иванцов томятся в тюрьме в ожидании скорой ссылки. И говорят: «Слава Богу!.. Разве мы не ждали худшего?..»
Вот он, наконец, у знакомого дома… Он задыхался… Как она встретит его?.. Городовой на углу первый узнал его и почтительно взял под козырек… Разве Тобольцев не был все тем же изящно одетым, гладко выбритым барином, который, казалось, только вчера ушел из своей квартиры? Дворник тоже узнал его мгновенно, радостно сорвал картуз и распахнул перед ним дверь подъезда.
— Барыня дома? — Его голос дрожал. Он подымался по лестнице, чуть не падая от сердцебиения… Потом позвонил… кажется, очень громко. «Андрей Кириллыч Тобольцев» — прочел он на медной доске… И даже ее не сняли!..
Нянька отперла, вонзила в него глаза и всплеснула руками.
— Кто там? — донесся из спальни громкий, но сухой, деревянный голос… Чужой какой-то, но он его узнал…
— Тише вы!.. Я сам пройду… — Он повесил пальто и направился в столовую.
Она узнала его шаги… Вскочила, не веря себе, с широко открытыми глазами, потом ахнула, кинулась из спальни и схватилась рукой за косяк двери. Она чуть не упала.
— Здравствуй, Катя! — сказал он и… остановился.
Перед ним была чужая женщина, в чертах которой он тщетно искал следы любимого лица. И меняла ее не седина, сверкавшая кое-где в ее черных, пышных волосах, не желтый оттенок кожи, а выражение рта и взгляд… В них не было жизни… не было надежды…
К этому он не был готов… Не замечала, что ли, Соня этого разрушения, видя ежедневно сестру? Или она щадила его, скрывая правду?.. Но он был так потрясен, что горло его сжалось, опустилась протянутая рука, и он глядел на нее безмолвно. С таким чувством глядит охотник на труп товарища, которого он нечаянно подстрелил… Ах!.. Он мог считать себя правым… Он мог твердить это себе с утра до вечера… Но мужество покинуло его, когда он увидал эти глаза…
Она, должно быть, поняла… Но не только то, что он ее жалеет, поняла она, но и то, что она, как женщина, для него умерла… И если, услыхав его шаги, она готова была кинуться ему на грудь в первом бессознательном порыве, — то теперь она чувствовала, что это невозможно.
— Здравствуй, — беззвучно сказала она и шагнула назад, держась за дверь.
Он вошел в ее спальню, сел и закрыл лицо руками.
Она тоже опустилась на постель. На ковре, рядом, Адя возился с кубиками. Он был похож на херувима… Увидав чужого, он испугался. И теперь глядел на мать, раздумывая, закричать ли или только тихонько заплакать, чтоб он не слыхал… Вдруг глаза чужого остановились на нем и грустно улыбнулись ему… «Дядя…» — заискивающе прошептал застигнутый врасплох мальчик, из страха стараясь быть любезным, и опять оглянулся на мать, как бы прося защиты. Его губки уже кривились и щечки покраснели.
— Это папа, детка… Поди к нему, — равнодушно сказала мать. Ребенок затряс головой, не веря такой клевете. Он все так же заискивающе, напряженно улыбался, преодолевая страстное желание закричать…
— Адя!.. Милый мой мальчик! — нежно сказал Тобольцев.
Память слуха была сильнее памяти зрения в очевидно музыкальном ребенке, и он что-то вспомнил… «Дя-дя…» — прошептал он уже доверчивее, громко передохнул и стал вглядываться в чужое лицо.
— Он меня не узнает, — горестно сказал Тобольцев, встал, взял на руки мальчика и покрыл его личико поцелуями.
— А-а-а! — беспомощно закричал ребенок, возмущенный таким насилием, и, рыдая, горестно потянулся к матери. И Тобольцеву стало больно…
Он подошел к колыбельке. Лизанька спала, сжав гордые губки. У нее были длинные, вьющиеся, черные волосы. Властные, черные брови матери, красиво взмахнувшие над длинными ресницами, напомнили ему так много больного… так много прекрасного… Катерина Федоровна унесла мальчика из спальни и передала его подскочившей няньке.
Они вошли в кабинет, и дверь заперлась за ними…
Год, ровно год прошел с того момента, как он убежал через эту дверь… и унес с собой всю радость этой женщины… Он оглядывался. Какая чистота!.. Нет печати запустения, как в нежилых комнатах… Все стоит на прежнем месте… и портрет Шекспира, и головка Лилеи… и… Он вздрогнул и взглянул на жену. Он узнал роман Кнута Гамсуна, который читал в ту ночь, перед тем, как позвонил Потапов… Книга лежала на том же столике… Он развернул ее. Закладка из агата с ручкой в стиле модерн показывала еще последнюю страницу, которую он читал… О, как ясен был ему смысл этих мелочей?.. «Она меня не разлюбила…» — понял он, и ему стало страшно…
— Катя, — дрогнувшим голосом сказал он, когда она, безучастная и деревянная, села на тахту. — Почему ты не хотела меня видеть в тюрьме?
— Разве ты звал меня?
— Я не смел звать… Я думал, что ты… меня… ненавидишь…
Она помолчала, глядя на свои исхудавшие руки.
— У меня нет к тебе ни любви, ни ненависти, Все это уже пережито и схоронено. У меня есть дети… В них моя жизнь… все мои радости… Впрочем, нет… Зачем быть неблагодарной? У меня есть сестра… есть дружба Капитона… большое для меня утешение… Серафима очень добра ко мне… (Она замолчала.)
— А маменька? Катя… Почему о ней ни слова?..
— Спасибо ей!.. Она детей обеспечила, и за них мне не страшно… На все необходимое я зарабатываю сама… И нужда не коснется этого дома, пока у меня есть силы работать…
— Ты охладела к маменьке, Катя?
— Мы — чужие… И говорить нам не о чем…
— Неправда!.. Она так плачет… так жалеет тебя!
Ее брови дрогнули.
— За что? Разве я сказала, что я несчастна?.. У меня много еще осталось в жизни… И сожаления я не прошу!..
Ах! Он узнал ее сейчас! Свою прежнюю жену… И страсть его воскресла.
— Выть может, тебе нужен развод, Катя?
— Зачем? — Ее синие глаза впились в его зрачки, и в них загорелась искра. — Я разве просила его? Разве ты за этим ко мне пришел? — металлическими нотками по-прежнему зазвучал ее голос. — Если тебе он нужен, скажи только слово…
Он вскочил с кресла: «Ах, ты не поняла меня!.. Неужели ты думаешь, что я способен жениться во второй раз? Я счастлив, Катя, что ты не отрекаешься от меня совсем и не видишь во мне врага!..»
Она помолчала, низко опустив голову, глядя на узор ковра.
— Обо мне не тревожься, Андрей… Моя дорога передо мной ясна… Любят в жизни только раз… — глубокими, грудными нотами молвила она медленно… — И женщины, как я, второй раз замуж не выходят… И зачем мне разлучать тебя с детьми?.. — Ты — отец!
«О, как много значат для нее эти слова!..» — думал он, метаясь по комнате.
Вдруг он взял кресло, подкатил его к тахте и сел. Его колени почти касались платья жены. Ему страстно хотелось взять ее исхудавшую руку, эти длинные, чудные пальцы, которые он так любил… Хотелось поднести их к своим горевшим векам, к горевшим губам… Хотелось стать на колени перед ней и заплакать вместе с нею над той погибшей радостью, которую они оба убили в ту ночь, вот в этой самой комнате… Но, Боже мой! Разве это было возможно? С Лизой — да!.. С Соней — да… Но не с нею… Нет!..
— Катя!.. Ты права. Любят в жизни только раз… Увлекаться, искать, влюбляться… даже совершать безумства можно без любви… Но любят только раз… Теперь я это знаю… Катя, я не стану просить у тебя прощения!.. Я поступал по убеждению и виновным признать себя не согласен… Но рассудок — одно, чувство — другое… И сердце мое болит за тебя! Вся любовь моя, Катя, по-старому принадлежит тебе одной… да… да!.. Мне не нужна юность, не нужна свежесть… Я люблю тебя… тебя, изменившуюся, угасшую, больную… так много страдавшую… и все-таки сильную… и все-таки гордую… и властную, какой я тебя узнал!.. И если сейчас я заговорил о разводе, то… я просто искал, чем дать удовлетворение, выход твоему оскорбленному чувству… Я знаю, что ты меня не простила!
— За что же прощать, раз ты не сознаешь себя виновным? — жестко перебила она, и дрогнули ее ноздри.
Он помолчал, прижмурив веки… Ему было страшно…
— Катя, я шел сюда с определенной целью. От Сони ты знаешь, что мне предстоит ссылка в Нарымский край… minimum на два года… если только защитник сумеет отстоять меня… иначе — на пять лет… Я не зову тебя туда за собой, не смею звать… Климат там ужасен… и условия жизни тоже… Это дико… Мы это оставим!.. Но есть другой исход… Мы можем уехать… Сперва я, потом ты с детьми, когда я устроюсь… Туда же едут маменька с нянюшкой на полгода… Так что одна на чужбине ты не будешь… И кто скажет?.. Если горе научило тебя быть терпимой, мы сможем еще начать новую жизнь… Вот зачем я пришел к тебе… Подумай!.. Я не требую ответа сейчас… Я еще месяц проживу здесь, на свободе… Это все очень серьезно… Но я знаю, что ты не из тех, которые меняют свои решения… Я буду ждать…
Она отодвинулась, широко открыв глаза.
— Ты уедешь?.. Куда?
— За границу…
— Но… ведь ты же не имеешь права уехать!
Он усмехнулся.
— Я добровольно делаюсь эмигрантом… Кто от этого теряет?.. Маменька не пожалеет денег, которые пропадут… Засецкая за это ничем не поплатится серьезным… А жизнь слишком коротка, чтоб терять ее в ссылке…
— Ты будешь таким, как Потапов или этот… как его?.. И вернуться в Россию под своим именем тебе будет нельзя?
— Тебя это пугает?
Она поднесла руку ко лбу, стараясь что-то понять, глубоко удивленная… Потом встала… Должно быть, ей было холодно. Она перешла комнату и спиной прижалась к кафелю печи…
— Какого же ответа ты ждешь от меня? — опять беззвучно спросила она… И вдруг подняла руку. — Постой!.. Теперь все поняла… Ты, значит, остался… все тем же, как год назад?.. (Он молчал.) Слушай, Андрей: я долго ждала тебя после той ночи… Сердце отказывалось верить в такую жестокость… Ты сам чувствуешь, что разбил мою жизнь, да!.. Но любовь моя к тебе еще долго жила… Наперекор всему, что я говорила Соне и что твердила себе… И я ждала… Сначала тебя… потом… весточки из тюрьмы, записки… Все, что мне рассказывали Соня и маменька, скользило мимо моих ушей… От тебя я ждала одного только слова!.. За это слово, Андрей, я простила бы тебе все!.. И мои муки, и слезы, и бессонные ночи… и эти седые волосы… все!.. Я ждала год… Когда нынче я услыхала твои шаги, моей первой мыслью было: сейчас он скажет: прости!.. И все будет забыто… Ты этого слова не сказал!
Он сделал движение…
— Ты этого слова не сказал, Андрей… Ты даже виновным себя не признаешь…
— Перед тобою?.. С твоей точки зрения?.. Да… да… да!..
— А с твоей? — страстно крикнула она, вся подаваясь вперед. Ее лица вспыхнуло, и он вдруг опять с мученьем и восторгом увидал прежнюю, воспрянувшую Катю.
— Я не могу изменить себе!.. Даже под угрозой смерти я не согласился бы солгать тебе, Катя!.. Моя жизнь принадлежит только мне…
— Тебе?.. Тебе?.. А не мне — жене твоей? Матери твоих детей?.. Не мне?.. О чем же нам говорить тогда?.. Ты не можешь дать мне обещание разорвать со всеми этими друзьями, которые чуть не довели тебя до виселицы?.. Да… Да!.. Я все знаю!.. Знаю, что только случайность спасла тебя от расстрела… И если ты не гниешь сейчас в какой-нибудь безвестной яме, как эта несчастная Таня или Бессонова, а сидишь тут, передо мною, так не они же в самом деле тебя выручили!.. Разве они пощадили хоть кого-нибудь? Призадумались ли хоть на миг, чтоб оторвать сына от матери, мужа от жены, отца от детей? Разве не они погубили Бессонову и оставили сиротами ее детей и ее несчастного мужа?.. Ты говоришь, они сами гибли!.. Так!.. Пусть, с твоей точки зрения, она вправе распоряжаться своей жизнью! А кто дал им право губить других?.. Почему ты не оспариваешь их право, а оспариваешь мое?
— Я сам выбрал свою долю, Катя. Виновных не ищи!..
Она подошла к нему и остановилась, тихо ломая пальцы.
— Андрей, ответь мне одно: обещаешь ли ты в этой новой жизни, куда ты зовешь меня, порвать все сношения с этими людьми и отдать жизнь семье? Андрей, и ты подумай! Мы говорим в последний раз… Ты мог под впечатлением минуты, под влиянием всего этого кошмара тогдашнего — бросить меня и детей… Но я прощу тебе это от всей души!.. Ты и так наказан. И не мне карать тебя за это… Но сейчас… через год?.. Сейчас, когда мы говорим спокойно?.. Андрей… Ты напрасно думаешь, что ссылка пугает меня… Я могла бы доверить детей Капитону, как ни мучительна мне разлука с ними! Никакие лишения не заставили бы меня отречься от тебя, если б… ты любил меня… если б я была необходима тебе, как я необходима детям… Если б ты обещал мне действительно новую жизнь… жизнь для меня… По что можешь ты предложить мне там, за границей? Прежнее одиночество?.. Прежние терзания?.. Андрей, даешь ли ты мне обещание разорвать с ними и жить для меня и детей?
Он поднялся.
— Нет, Катя!.. Не могу…
Она поднесла руку к глазам и через секунду ответила почти спокойно.
— А-га!.. Я этого ждала… Теперь все ясно… Нам больше не о чем говорить?..
Когда он вышел из этого дома, ему казалось, что там, за этими стенами, умерло что-то… чего он никогда больше не встретит!.. Чем бы ни подарила его вся последующая жизнь… Никогда!..
Вечером Тобольцев сидел в комнате матери, у которой временно поселился. Подперев голову руками, он глядел в пламя камина, Анна Порфирьевна — против него в кресле, согнувшаяся, состарившаяся, как-то разом рухнувшая за этот роковой год, с первой сединой на висках. Она сложила на коленях исхудавшие желтые руки, и вся душа ее, пережившая разрушение тела, глядела на сына из ее юных еще и прекрасных глаз.
— Маменька, вы не знаете, когда она поседела? — заговорил он вдруг.
— Давно, Андрюша… Вот когда мы боялись, что тебя расстреляют…
Они долго молчали, Весело потрескивали дрова в камине, и красные улыбки огня дрожали на темных стенах, на роскошной раме портрета, на бледном лице Лизы…
Он думал: «Дух времени мчится с факелом в руках, зловеще озаряя путь свободы, зажигая за собой пожары… И в них гибнет все, что вчера мы считали ценным, что вчера называли заветным… Если б мы с Катей сошлись пятнадцать лет назад, в глухую ночь общественной жизни, кто знает, не прожили бы мы с нею до старости мирно и даже счастливо? И шипами в этом браке были бы только моя страсть к сцене и то, что она называет непрактичностью… В жизни окружающих нас не нашлось бы элементов, разрушающих старое, созидающих новое… Только эпохам, когда просыпается общественное самосознание, свойственны все эти личные и семейные драмы. Только революция вскрывает все те различия между людьми, которые в эпоху реакции сглаживаются и не имеют случая обнаружиться… Любя жену, я каждый день уходил от нее дальше… Не любя Таню и Веру Ивановну, я каждый день становился им ближе… Да… Рушится старая этика… В крови и муках, в глубокой ночи зарождается иная… Вихрь новой жизни гасит пламенным дыханьем священный огонь домашнего очага… И мы не вернемся греться на старое пепелище!..»
— Андрюшенька… Почему же она не хочет ехать с тобою?
— Куда, маменька? В Лондон? А что же ей там делать?.. Я понимаю, что вы не боитесь новой жизни… Потому что я — весь смысл вашего существования. Но что может ее пленить в роли жены эмигранта? И разве те, к кому я еду, не станут с первого дня между нами? Вы знаете ведь, как я жаждал сблизиться с анархистами еще тогда… Жена не простит мне новых связей и интересов. Она не из тех, которые умеют делиться. И ничего, кроме горя, я ей не дам…
— Андрюша… Неужели ж тебе ее не жаль?
— Почему вы думаете? — Он хотел сказать еще что-то, но горло у него перехватило. Он закрыл лицо руками. В наступившей разом тишине послышались горькие рыдания Анны Порфирьевны.
— Не плачьте, маменька!.. Поберегите ваши силы… Они еще многим нужны… Маменька… Здесь остается еще… один человек… которому я бесконечно обязан… гораздо более, чем жене… Это Соня…
Анна Порфирьевна всхлипнула и подавила слезы. Не в этой ли беззаветной готовности исполнять его волю — была теперь вся ее радость? Но что-то в голосе и лице сына поразило ее.
— Вы не знаете, маменька, какую ночь я пережил, когда погиб Степан… Как затравленному зверю, мне некуда было деться… В эту ночь я нашел приют у Сони. Она меня спасла. Воспоминание о любви ее согрело меня в ту минуту, когда впервые в жизни я был близок к отчаянию, когда смерть казалась мне желанным концом… Неделю я провел безвыходно у нее… Помните?.. Через нее я дал вам весточку… И если б не поджила моя царапина на плече, если б Соня не достала мне немедленно приличный костюм, то мой арест на улице кончился бы иначе… Маменька… Вы знаете, конечно, что у Сони родилась дочь?.. Это мое дитя…
Анна Порфирьевна вздрогнула. Голова ее тяжко склонилась, руки бессильно лежали на коленях.
— Я не прошу оправдания, маменька… В этих вопросах я сам себе судья. Тайна эта умрет между нами тремя… Соня слишком благородна, чтоб убить сестру откровенностью. И не такой она человек, чтоб потребовать от меня каких-либо обязательств… Я сейчас был у нее… Ребенок носит имя Чернова… До последней минуты умирающий думал, что это его дитя… С этой стороны все гладко… Я прошу вас вот о чем: ради меня станьте близкой к Соке! Помните, чем мы оба обязаны ей… Теперь, когда она овдовела, у нее один только друг на свете остался — сестра… Ваша ласка будет принята с восторгом… Не надо стыдиться, маменька, этой тайны! То, что связало меня с Соней, было правдиво и прекрасно. И в жизни моей не было более высокой минуты!
Он встал и поцеловал ее голову….
— Милая маменька, благодарю вас за деньги… Знаю, что дела ваши пошатнулись, что вы давно затронули капитал… Мне ничего от вас не надо! (Она сделала движение.) Ничего!.. Я возьму только необходимое, тот minimum, без которого трудно эмигранту просуществовать мало-мальски сносно. Обеспечьте этими деньгами ребенка Сони, и я буду спокоен… Для нее не прошу. Она сама себя прокормит… И вы понимаете, конечно, что такие минуты и такие услуги деньгами не оплачиваются… И вот еще просьба, маменька… Когда уедете за границу, детей Веры Ивановны смело оставьте на Капитона. У него есть сердце… хотя он меня и презирает… (Он усмехнулся.) И Серафима баба добрая. Оки сирот не обидят… И устройте так, маменька, чтоб они не знали нужды, пока на ноги не станут… Вам ведь известно, что Веру Ивановну ссылают в Нарымский край, а здоровье ее уж пошатнулось… Ну, да об ее судьбе мы еще не раз поговорим…
Настала долгая пауза. Задумчивый и далекий, ходил Тобольцев по комнате, думая о чем-то своем. Анна Порфирьевна беззвучно плакала, и слезы ее капали на ее исхудавшие руки.
— О чем, маменька? — нежно спросил он, разглядев, что она украдкой вытирает слезы.
— Мне жаль Катю… счастья вашего жаль. Помню, как вы венчались… Кто мог бы думать?.. Было солнце и спряталось… И ночь пришла… Куда идти?.. Ничего не видать… Хоть бы одна звездочка в кебе, Андрюша!.. И за что? Голову теряю… За что судьба наказала ее? Она ли не стоила счастья? Она ли не жена? Она ли не мать была?.. Лучших не придумать!.. А вот ты Соню жалеешь, не ее. Ты о Вере Ивановне сердцем болеешь… Видно, конец настал, Андрюша! Мы, женщины, — вами, детьми, жили века, и никто нам этого в укор не ставил, никто с женой за это не разрывал… Как звезда в ночи, в нашей доле женской горела эта любовь!.. А теперь?.. С женами расстаются… С мужьями рвут. Детей бросают на чужие руки… В ссылку идут с легким сердцем… Переменился мир, Андрюша! И я точно слепая… Кому поклониться? Чему верить?.. Многому научил ты меня… Много дал мне… И вот… до вчерашнего дня жила я радостно, несмотря ни на что!.. Верила… Уедешь ты с женой, и все пойдет у вас опять по-старому, по-хорошему… Ох, Андрюшенька!.. Темная ночь спустилась над миром… И погасли в ней наши яркие звездочки…
— Да, маменька, но не забывайте, что звезды гаснут перед рассветом…
Он задумчиво прошелся по комнате и остановился под портретом Лизы.
— Маменька, помните вы смерч, который пронесся над Москвой и погубил вашу любимую рощу? Такой Же смерч промчался над нами. Не дивитесь тому, что «погасли веселые солнца»!.. Что рухнули идолы, померкли светочи, разбиты жизни… Смерч унес Степушку, Таню, Бессонову и-многих-многих, имена которых мы не узнаем… Кто спит в безвестных могилах, не дождавшись зари… Но день настанет, и на могилах подымутся цветы… Слушайте, маменька… Я жил для себя… Все, что я делал, — вплоть до борьбы на баррикадах, — я это делал для себя… В трагизме этих минут я видел высшую красоту, высшую точку в моей собственной жизни, самую яркую грань ее… За этот порыв я без сожаления готов был заплатить головой… Я — не подлец, как в глаза зовет меня Капитон… Но я и не герой… я жил для себя… Но Вера Ивановна, Бессонова… Уверены ли вы, что их дети не благословят когда-нибудь их память? Уверены ли вы, что мои дети, выросши, оценят фанатическую любовь своей матери, ее трагическое одиночество, ее беззаветный культ семьи? Ее разрыв со мною? Все эти жертвы? Кто поручится, что именно из моих детей не выйдут ничтожные и пошлые себялюбцы?.. И кто окажется прав в конечном итоге: тот ли, кто берег огонь очага, тот ли, кто гасил его и бросал искры тепла и света в холодную ночь?..
Камин догорал. Красные блики уже не бегали по стенам, и лицо Лизы скрылось в полумраке. Только по низу золоченой рамы и по ковру трепетали еще изредка отблески вздыхающего печально пламени. И то, что ночь обнимала их теснее своими объятиями, и то, что лица сына не было видно ей сейчас, — все, что он говорил, казалось Анне Порфирьевне еще более значительным и глубоким.
— Вы плачете, маменька, о том, что погасли чудные звезды ваших идеалов… Утешьтесь!.. Человечество пережило свою долгую ночь, и ему уже не нужны эти звезды! Око не потеряет своей дороги во мраке. Зажглись другие огни!.. В этой буре, которую мы пережили, погибла старая красота… Пусть! Дух времени бросил семена новой жизни в землю, орошенную слезами и кровью нашего поколения. Новые цветы расцветут на безымянных могилах… И минет ночь, в которой мы — безумцы — погасили ваши светочи… И встанет солнце нового дня!..
1905–1907
Москва, 1 декабря 1907 г.