Дума иван-чая — страница 2 из 4

Все «я», взятые изнутри и поодиночке, невинны и особенны, а взятые извне и скопом — виноваты и одинаковы. Естественно, само это сознание своей невинности и особенности — необходимый результат действия тупого и жестокого механизма, в который как детали эти «я» включены и который из них только и состоит. Твердые винтики и должны считать себя незаслуженно страдающими цветочками (механизм же имеется уже там, где есть хотя бы двое — а двое есть всегда). Лучшее, что можно сделать, — от этого идола просто отойти. (Но при этом есть риск, что «я» окажется в зоне священного умолчания; так происходит при искусственном конструировании говорящего персонажа — лиричность витает около любых масок, только уже не в многословии, а в благоговейной тишине.) Но отойти может тот, кто не считается с правилами. А правила здесь — такие же, как с икотой: сойди на Федота, с Федота на Якова, с Якова — на всякого.

Соответственно, второй раздел — это переход от отдельного и внутреннего к совместному и внешнему. Но это переход от иллюзии не к правде, а к «правде», то есть к трезвому рабству у той же иллюзии, п. ч. все содержание по-прежнему порождается только ею — у «правдивого взгляда» нет другого предмета, а кроме предыдущего тумана. Здесь говорится не: «за этим туманом вот что на самом деле», — а: «это всего лишь туман, он плотный, редкий, серый, розовый и пр., и вот почему на нем мерещатся картинки». То есть по-прежнему изображается только видимость, но теперь как видимость, а не как реальность.

Образцом здесь служат одномерные слова и фразы вроде «здравствуйте» или «спасибо» — но именно образцом, а не предметом обыгрывания или разоблачения, поскольку обыгрывать или разоблачать здесь нечего — все и так видно. Они же — общие слова, то есть те, которые заведомо принадлежат всем и которые поэтому одинаково смешно и ставить в кавычки и считать своими собственными. Их лучше всех знают дети, у которых взрослые спрашивают: «Что сейчас надо сказать?» или «Как это называется?». И эти же слова — то немногое правильное, которое уже есть у каждого и которое поэтому можно не придумывать и не искать.

Стихи 1983–1994 гг.

«Никогда не коснусь…»

Никогда не коснусь

виденного во сне.

И опять засыпаю.

Волосам тяжек груз

рук и воздуха. Падает снег.

Я наружу гляжу из сарая.

Сквозь проем мне видна

белая и без окон стена,

и в ней есть

ниша, чья глубина

неясна зрителю сна,

потому что для зрячего света

плоскими стали предметы.

В этой нише висит вверх ногами

мальчик. Мальчика твердое тело

слито с известью белой,

будто слабое пламя —

с воздухом. Рот и глаза

оторочены черной каймой.

Рассекает мне руки обрез золотой

книги тонкостраничной, откуда им взят

образец его казни. Я знаю:

через час,

этим мальчиком став, закрывая

умирающий глаз,

ты исчезнешь. И не уклониться

от рисунка на острой странице,

если только я сам

не раскрашу его. Волосам

тяжек груз посветлевшего воздуха. Блюдце

с высохшей кожурой мандарина

потускнело. Проснуться

и увидеть: окно не светлей

смятых простынь и делится длинной

полосой населенных камней.

Бледный блеск их неровных отверстий

неподвижен под утренней твердью.

Осыпается снег с ее белого края.

И опять засыпаю.

И, по пояс в реке

теплой стоя,

наклонившись туда, где река,

в темных складках песка

тебя вижу живую

и такую же кожу плеча своего я,

просыпаясь, целую.

Декабрь 1984

Памяти Н. А. Куна

Одиссей у Калипсо (1)

Близкий голос во мгле: Одиссей.

         Он кивает, молчит.

Его руки как будто слабей

         темноты. Он укрыт

темнотою, текущей из глаз

         чьих-то вниз, из глазниц

в узкий и поддающийся паз

         там, поблизости. Лиц

не видать, незаметен пробел

         между нею и им,

словно издали кто-то глядел

         на стан статуи, грим

света снявшей и спящей в тоске

         с тенью, с тенью своей.

И наутро, когда вдалеке —

         моря шум, Одиссей

клонит голову вниз, потому

         что вчера зачерпнул

утлым черепом мглы и ему

         скучен пристальный гул.

Январь 1983

Одиссей у Калипсо (2)

Он шел, влача сухою пылью

останки тонкой тени, кроме

которой только холод тыльный

остался утром от проема

ночного в пустоту, как будто

в укрытую от света смерти

плоть, застланную телом, гнутым

согласно снившимся отверстьям

уст, лона, бедрам, ребрам, шее,

ключицам, — так и тень хромая

к суставам праха льнула млея,

души лишь контур сохраняя.

Август 1983

Дафна (1)

Свинцовым острием, гонящим

из тела голос, тело — в лес,

пронзенная исчезла в чаще

седых, прямых стволов и здесь

хранима страхом обнаружить

взамен пленившей плоти, чье

сиянье умножалось стужей,

землею твердой и свое

приумножало безразличье

на узком, сумрачном пути

разлучной травли, — только птичью

неуловимость глаз, почти

невидимых, чей молкнет щебет

в ветвях глазниц, и, по живым

ветвям стекая, слезы лепят

кору из льда, но ствол храним

не ею, тонкий стан замкнувшей,

текущей всё еще с лица,

а страхом, пронизавшим душу

изнеможенного ловца.

Декабрь 1983

Иксион


Он летит одиноко,

от прозрачного жара,

от назначенной кары

корчится в колесе.

Помнит мнущееся от вздоха

из сиянья, из сумерек одеянье,

облекавшее всех

тонкой тканью.

Голубая и золотая

ткань истлела. Ее изглодали

черви очей,

в небо с лица уползая.

Жар едва ли сейчас горяче́й

прежней, ранней печали,

жившей в черепе белом —

в расщепленной своей колыбели

и в могиле своей.

След слезы, текущей вдоль лица,

подо льдом мерцал,

отражая ясный блеск,

проникавший сквозь тонкую кожу

сном смеженных небес

в тесноту воздушного белка.

Озаренный явью сон

был пронзен

призраком порожним,

как отверстием зрачка

в облаке из радужных пелен.

Началась весна.

И не пряча веры ранней,

бодрствуя в пещере сна,

он вдыхал и пил зиянье,

а тому была тесна

плоть во льду воспоминаний.

«Чем зорче ты в чужом бреду,

тем легче он тебя морочит.

О, дай, я тоже ночь найду

или откройте небу очи!

Отверзлись небеса, и в щель

забытое вползает пламя,

по граням пепельных вещей

сверкая ветхими огнями.

И я увидел, всё в пыли,

лицо, горящее в пустыне:

его черты зрачок прожгли,

моей сетчаткой став отныне,

изнанкой тела огневой,

моею пламенною тенью.

Я заплатил самим собой

за жаркое приобретенье».

Январь–март 1984

Одиссей и сирены

По путям воздушным, белым

прогремев, сирены пенье

проникает твердым мелом

в душу в узах слуха, зренья.

Мне невыносима жесткость

голосов, кроящих душу,

я хочу сухого воска —

мягче пустоты и суше,

чем слепые тротуары,

не разбуженные тенью

от мельканья мелких, карих,

воробьиных глаз сирены,

чтобы не крошился с краю

свет чужим и белым слоем

и свобода восковая

засияла тишиною.

Апрель 1984

Одиссей и Гермес

Посланец неба кроется то в прежних

краях боярышника, опускаясь

развилками вины и темноезжим

путем ствола в укромный, ранний ярус,

то за воздушным слоем отдаленья,

стесненного грядущею грозою.

И облик летуна в тоскливом зреньи

на птичий и божественный раздвоен,

а он не различает: то ли болью,

то ли простором и листвой измятой

искажено лицо того, кто молит:

не раздвигай ветвей, времен зубчатых,

не покидай неровной душной дали,

дай силы в шаткий облик твердо верить,

пока видны отчетливо не стали

твой острый клюв и твои плечи в перьях.

Июнь 1984

Итака

Все ближе ночь. Закат на зданьях чертит

грядущие развалины. Проемы

и окна углубляет. Как водой,

тенями точит камни. Близость смерти

ста облаков блистательному сонму

пророчит. Точно пыли тонкий слой —

на крышах светлые следы провидца,

прочь от чужого будущего к дому

идущего, глотая голос свой,

в лучах которого кровь жирная струится

по латам золотым. Наружу голубые,

сырые внутренности. С плеч

скатились головы большие.

В глубоких ртах умолкла речь.

Зимою замерзают лужи

от зерен ледяных, по образцу

которых на асфальте коченеют.

Так и душе и плоти нужен

проникший плоть и платье и к лицу

приникший свет, которому роднее,

чем им самим, их будущее. Знаки

небывшей жизни выступят наружу,

как ложь сквозь строчки ветхого листа,

в потерю превратится пустота,

чужой песок — в Итаку.

То время, когда некуда идти,

и есть Итака. Если это вечер,

то, значит, вечер есть конец пути.

И рубище, скрывающее плечи

пришедшего, правдивей, чем

о будущем и прошлом речи,

не сказанные им. Никем

не сказанные. Дождь для похорон

на улицах готовит ниши,

уже заросшие травой.

И в длинных лужах видит он:

случайной жертвой неба нищий

висит вниз головой.

Он ростом с облако, размером

с потерянную веру

в то, что придет домой.

Мох, клевер, подорожник

сквозь кости проросли убитых,

и отраженье вложено, как в ножны,

в асфальт и ржавчиной покрыто.

В оконной раме тает белый лед

грядущего. Пустеет тротуар.

И скоро бледнолицый пар

из синего стекла взойдет,

из комнатной волны летейских вод.

Взгляд возвращается к привычным

границам. В ржавых прутьях паутина.

Балконные перила в голубином

помете. Дикий виноград

свисает со стены кирпичной,

обвив похожий на себя шпагат.

Но мне ли, нищему и у чужих дверей

сидящему, сказать: я Одиссей

и я вернулся. Мне ли

сказать: я узнан. Песни пели

плачевные, и нынче льются слезы

по моему лицу. Я позван

облечь все то, что было прежде,

блестящей ледяной одеждой.

И сумерки из окон выдвигают

тяжелый, светлый отраженья ящик

и бледное лицо перебирают,

как связку писем, в пустоте лежащих,

написанных рукою незнакомой.

Ты на Итаке, но еще не дома.

Душа идет домой путями плоти,

одетой в белые лохмотья,

чтобы, придя к небытию,

сказать: я узнаю

и узнана. Оконная вода,

пар заоконных отражений

твердеют не в сияньи льда,

из тайной мысли ставшего явленьем,

а в издавна соседствовавшей раме,

обнявшей жизнь смертельными брегами,

на чьем песке только мои следы,

неровные и полные воды.

Одежда ветхая прочнее прежней жизни.

Разъятого былого очертанья

сшивает ночь, как мертвая вода.

Чужая смерть — зерно твоей отчизны,

растущей из могильных изваяний,

из облаков, застывших навсегда.

Август 1984

Нескучный сад