Глубокая тишина, веет легкий свежий ветерок, словно напоминающий о том, какой могла бы быть жизнь — надутым парусом корабля, что несется вперед, оставляя за собой пенный шлейф; из-за этого ветерка тот, кто медлит и уступает засухе, чувствует себя виноватым и, подобно кафкианскому холостяку, прячется за ритуалом мелких фобий, словно за ширмой. Все будто задернуто покровом, делающим очертания предметов расплывчатыми и не позволяющим их желать. В подобные мгновения внутренней засухи бескрайнее поле вызывает страх, хочется в закрытую, душную комнату, где можно окопаться, выстроить собственную жалкую защиту. Но и на этот раз прекрасные скулы дочери Паннонии заставляют двигаться дальше, разгоняют оставшийся в углах спертый воздух, и все вновь течет своим чередом, легко и свободно, как вода, которая так нравилась старику Бройнингеру. Позже, когда мы шагаем вдоль течения Бригаха, догоняя остальных, на ум приходят слова из Талмуда и «Бертольдо»[14] (одни — лаконичные, другие — похожие на бурный поток, но согласные с друг с другом) о том, что такое мужчина без женщины.
11. Ризничие из Мескирха
В доме № 3 на Кирхплац, напротив церкви Святого Мартина в Мескирхе, висит табличка, напоминающая о том, что в этом здании, в маленьком городке неподалеку от молодого Дуная, провел свое детство Хайдеггер. Дом низенький, бежевый; на улице, перед узенькими подоконниками с медными украшениями, растет старое чахлое дерево, в ствол которого зачем- то вбили гвозди.
Сейчас в доме № 3 проживает семейство Кауфманы; открывшая дверь дама, у которой я спрашиваю о Хайдеггере, уточняет, кто именно меня интересует — сын или племянник ризничего. Хайдеггеру бы понравилось, что его помнят не как выдающегося философа, а как сына местного ризничего; не как прославившую свою фамилию знаменитость, а как того, чья личность и достоинство, чье место на этом свете обусловлено уважаемой фамилией его родных и почтением к скромной отцовской профессии. Вероятно, он бы почувствовал в это мгновение, что принадлежит традиции, храним ею, является частью пейзажа, звеном цепи поколений — негромкий, но надежный способ стать частью Бытия.
Впрочем, Хайдеггер, неоднократно подчеркивавший свою принадлежность к шварцвальдским крестьянам, осквернил это чувство верности и смирения, эту religio. За громким самоотождествлением с непосредственно окружавшей его общиной людей, с ее лесами, с ее говором, с ее очагом, скрывалось стремление получить монополию на подлинность, подобие товарного знака или патента, словно непосредственная близость к своему клочку земли отрицала или игнорировала верность других людей другим клочкам земли и другим родинам — деревянным домишкам, съемным квартирам или небоскребам. Привязанный к своему народу, как брат, в своей знаменитой хижине в Шварцвальде, где в поздние годы он любил уединяться и вести суровую жизнь, Хайдеггер вряд ли познал смирение пастуха Бытия: сделать это ему не позволяла извечная неосознанная претензия стать главным пастухом, тем, кому поручено управлять Бытием.
Подчеркивая связь со Шварцвальдом и его лесниками, Хайдеггер прекрасно осознавал, что во всем мире разворачивается процесс, угрожающий лишить человека корней, главного, что связывает каждого с его вселенной. Однако убежденная жесткость, с которой он отстаивал собственную religio, обусловила то, что он признавал подлинными только лес, стоящий перед его хижиной, крестьян, которых он знал по имени, взмах руки, ударяющей топором по стволу, слово на алеманнском диалекте.
Чужие крестьяне, леса, слова, обычаи, всё, что находится за горами и морями, всё, что не потрогаешь и не увидишь, всё, о чем можно узнать опосредованно, из косвенных источников, оставалось для него абстрактным, нереальным, принадлежащим миру идей, словно всё это существовало лишь в сухих цифрах статистики или было придумано демагогической пропагандой, а не было живым и конкретным, из плоти и крови, как сам пастух Бытия, который не мог воспринять это органами чувств и который слышал вокруг себя лишь запах Черного леса.
Досадное увлечение Хайдеггера фашизмом не было случайностью, ибо фашизм, в своем менее гнусном, но не менее разрушительном измерении, подразумевает подобный взгляд на мир: можно считать себя другом соседа по парте и не осознавать, что другие люди также могут быть друзьями собственных соседей по парте. В Иерусалиме Эйхман пережил искреннее потрясение, узнав, что отец капитана Лесса, израильского офицера, который допрашивал его на протяжении месяцев и которого он глубоко уважал, погиб в Освенциме. Эйхман был потрясен, ибо из-за отсутствия воображения не способен был увидеть за цифрами жертвы, черты лица, взгляды конкретных людей.
Громкие заявления о том, что утверждение подлинного — твоя прерогатива, превращают человека в парвеню, когда он выступает перед массой людей, забыв, что является ее частью. Риторика корней и подлинного выражает, хотя и в искаженной форме, реальную потребность — потребность в неотчужденной общественной и политической жизни, свидетельствует о том, что позитивного права как такового недостаточно, что формальное соблюдение законов может санкционировать беззаконие, которому противопоставляется законность — ценность, на которую опирается подлинная власть.
Однако противопоставлять законность и соблюдение закона, взывая к «горячим» ценностям (сообщество людей, непосредственность чувств) в противоположность веберовскому разочарованию в мире и «холодности» демократий, означает разрушить правила политической игры, позволяющие людям сражаться за ценности, которые они считают святыми, иначе говоря, означает установить тираническую власть закона, отрицающую всякую законность. Призывать любовь восстать против права означает осквернить любовь, которая становится орудием, помогающим отнять у других людей свободу и самое любовь.
Кстати, Хайдеггер, по счастью, вступил в противоречие с культом корней; высшие достижения его мысли связаны с утверждением, что «утрата корней есть основополагающий способ бытия-в-мире», что, не потерявшись и не познав утрат, не поплутав по расходящимся в лесу тропинкам, нельзя стать призванным, невозможно услышать истинное слово Бытия.
Сын ризничего из Мескирха, воспитанный в лоне старинной швабской религиозности, хорошо понимал: для того, чтобы приблизиться к истине и любви, нужно оторваться от корней, уйти далеко, прочь из дома, порвать все непосредственные связи, порвать со всякой religio детства, подобно Иисусу, который в одном из самых суровых эпизодов Евангелия спрашивает у матери о том, что их связывает. С одной стороны, Хайдеггер близок к мифу крови и почвы, с другой — он близок к истине Кафки, призывающего уйти в пустыню, подальше от Земли обетованной. Возможно, из-за этого еврейский поэт Целан, ужаснувшийся тому, как нацисты уничтожают людей и какая после этого остается пустыня, сумел отыскать тропинку, ведущую к хижине Хайдеггера, добраться туда и побеседовать с бывшим ректором Фрайбургского университета, который в 1934 году поставил, хотя и временно, философию на службу Третьего рейха.
Окружающий эту хижину шварцвальдский лес стал трансцендентальным и универсальным пейзажем философии. Хайдеггер выбрал Lichtung (лесную поляну, где, как на лужайке моей горы Снежник, нет ничего неуловимого, а есть лишь горизонт, на котором видны предметы) символом высшего смирения мысли, местом, где можно услышать Бытие.
Хайдеггер отмечает объективный и необходимый характер процесса, который привел к победе техники и, как он говорит, к забвению Бытия; отстаивая подобное видение, он абсолютизирует относительное, рассматривает технику как нечто фатальное и свойственное современной эпохе, забывая при этом, что пашущий землю плуг уже принадлежал царству искусственного и что интеллектуал Римской империи не менее остро ощущал удаленность природы и отчуждение man[15], безличность неподлинного существования.
Хайдеггер не был чистой душой, уверенной, подобно Вихерту, что для восстановления гармонии достаточно воззвать к добрым чувствам и призвать вести простую жизнь. Он ставил всей планете диагноз «технизация» без моралистического пафоса, как и подобает философу, задача которого — запечатлеть с помощью мысли свое время и понять его законы, а не осуждать гнусность своей эпохи. Однако это вовсе не означает, что, как нередко говорят, он способствовал победе техники. Сейсмологи определяют силу землетрясения по шкале Меркалли, не оплакивая жертв, но из этого вовсе не следует, что они одобряют подземные толчки. Разговаривая в дверях с госпожой Кауфманн, которой не хотелось меня впускать, я разглядел узкий темный коридор, наводящий на мысль о том, что детство, проведенное в этом доме, вряд ли было счастливым. Табличка на соседней двери гласит, что там проживает налоговый консультант, влиятельный чиновник Духа в эпоху, когда Дух превратился в расчетливый ratio.
12. Гид по Зигмарингену
Среди стен стоящего на берегу Дуная замка другой актер, сыгравший первые роли в кровавом театре своего века, Селин, жил, страдал и играл в пьесе об утрате корней и кошмаре тотальной войны. Глядя на яростно бьющуюся о стены реку, Селин воображал, как она, словно свирепая разрушающая сила, сметет башни, гостиные, фарфор, унесет их к самой дельте, кроша и хороня историю среди покрытого илом тысячелетнего мусора. Призрак окончательного уничтожения дарил Селину горькое утешение, подталкивал к тому, чтобы бегство загнанного зверя затерялось в безжалостном и бессмысленном разрушении всего окружающего.
День сегодня бледно-голубой, запах снега и спокойный Дунай, его утки и камыши не вызывают картин разрушения в памяти германиста, который путешествует сорок лет спустя, над головой которого не рвутся бомбы британских ВВС и которого не преследуют сенегальцы армии Леклерка с обнаженными палашами. Все попадающееся на пути располагает к отдыху: путешественнику не хочется нестись вперед, а хочется остановиться, запечатлеть в памяти лица и пейзажи, номер гостиницы в Тутлингене, из которого он выехал несколько часов назад, проведенное в нем время, воды сна и ам