Дунай — страница 9 из 85

фору, что всплыла на поверхность из его моря. Путешествие — доказательство верности себе того, кто живет оседлой жизнью и всюду отстаивает свои привычки, свои корни, стараясь обмануть, даже передвигаясь в пространстве, разрушительный бег времени, чтобы вновь и вновь повторять привычные действия и жесты: садиться за стол, болтать, любить, спать. Среди украшающих залы замка Зигмаринген латинских девизов, которые, как и всякое высказывание на мертвом языке, воспринимаются как нечто беспрекословное, есть и слова, прославляющие любовь к родному краю, дух, живущий в доме и не стремящийся покинуть его стены: «Domi manere convenit felicibus»[16].

Замок Зигмаринген, возвышающийся на берегу молодого Дуная, стал не приютом гармонии и покоя, а местом разлуки, бегства, изгнания. Даже среди его владельцев, князей Гогенцоллернов-Зигмарингенов, лучше всего помнят тех, кто уехал, чтобы стать правителем чужих стран (например, Карл и Кароль I Румынский), или тех, кого однажды ночью в 1944 году изгнали, чтобы освободить место коллаборационистскому правительству Виши, следовавшему за отступавшей немецкой армией, оторванному от реальности, беспомощному двору маршала Петена и его премьер-министра Лаваля.

В этом замке разыгралась одна из сцен трагедии, которая привела к вырождению Германии и, как следствие, к закату немецкого присутствия в придунайской Европе.

Замок посетителям показывает девушка-гид. Механически повторяя заученный текст, она пережевывает факты, рассуждает об истории и искусстве, демонстрирует гобелены XVII века и подаренные Наполеоном III пушки. На вопрос, где жил маршал Петен, удивленно пожимает плечами, словно слыша это имя впервые: немного спустя, показывая ряд комнат, говорит, что в них размещался Лаваль. Слова «Виши» и «Лаваль» пробуждают ее воспоминания, она сыпет датами и подробностями, но имени Петена она никогда не слышала.

Подобная неровность знаний нашего незадачливого гида понравилась бы Селину, он увидел бы в этом трагикомическую шизофрению истории, с которой он столкнулся в Зигмарингене, где он оказался, следуя во время катастрофы за правительством Виши. В книге «Из замка в замок», в которой Селин подробно, словно растягивая время, рассказывает о пребывании в Зигмарингене, сказано: «Когда я бормочу и несу чепуху, я становлюсь похожим на многих экскурсоводов»; эта книга — своего рода «бедекер», компендиум истории или, с точки зрения Селина, ее безумного бреда. Сам он в «Севере» напророчил, что через десять лет люди не будут знать, кто такой Петен, или решат, что это название бакалейной лавки.

Когда Селин вместе с женой Люсетт, другом по прозвищу Ля Вига и котом Вебером находился в Зигмарингене среди коллаборационистов и других беглецов, в хаосе беженцев всех национальностей, «Радио Лондон» уже назвало его «врагом человека»; в глазах общественного мнения свободного мира это уже был не величайший и популярнейший писатель, откровенно рассказавший в своих первых книгах о распаде жизни и общества, а подлый предатель, пособник нацистов, антисемит, сочинявший памфлеты против евреев, загнанный в угол и вместе с нацистскими палачами ставший отребьем. В этом королевском замке из папье-маше, среди ухмыляющихся рож, глядевших на него со старинных дворянских портретов, Селин как мог облегчал страдания больных, раздавал морфий стонавшим от боли и цианид тем, кто знал, что пришло время платить по счетам. Плещущий у стен замка Дунай с его вековыми излучинами и с имперской традицией казался Селину зловонной рекой истории, то есть гнусности и всеобщего насилия. В плеске Сены и в дыхании моря ему слышались голос жизни, не испорченной историей, абсолютная, свободная от лжи лиричность; отяжелевший от истории Дунай вызывал у писателя ужас, все выдающиеся персонажи этой многовековой истории казались ему «дунайскими гангстерами», даже князья Гогенцоллерны-Зигмарингены.

Селин презирал новых владельцев замка Зигмаринген, хотя, выбрав фашизм, связал с ними свою судьбу; презирал за то, что они жили наверху, не разделяли страшное унижение, не ходили в засорившиеся сортиры вместе с тем, кто последовал за ними, — все они, например Петен, полагали, что «воплощают» нечто высшее и потому должны жить в фальшивом мире, далеко от грязи и испражнений подлинного существования. Селин же говорит о низах, где бурлит неприкрытое жестокое страдание, срывающимся голосом он кричит об истерзанных созданиях; твердит о недопустимости и бессмысленности зла. Стремление к абсолюту искажает его зрение, в итоге он ставит на одну доску всех более или менее значимых исторических деятелей, Гитлера и Леона Блума: в его глазах они в равной степени выражают жажду власти, им благоволят массы, они держат власть в своих руках. Подобно терзающемуся виновному мессии, Селин идентифицирует себя с нацистскими палачами, видя, что они проиграли.

На смрадном кровавом карнавале в Зигмарингене все кажется Селину бессмысленным, всех можно поменять местами: бессильного Петена, безумного Корпешо, объявившего себя адмиралом Дуная, Лаваля, который в разгар трагедии назначил Селина губернатором островов Сен-Пьер и Микелон, французских коллаборационистов, американские бомбы и нацистские лагеря — все смешивается в безумном шабаше. Селин на собственной шкуре переживает этот разрыв, «нить истории, пронизывающую меня сверху донизу, от облаков до моей головы, до задницы».

Селин взглянул в лицо Медузе, увидел пустоту, скрытую за копошением и гниением жизни, словно в выпотрошенных взрывами бомб домах, где за случайно сохранившимся фасадом ничего нет. Он еще ярче воспроизвел открывшуюся людям пустоту, которая (как и всякий опыт общения с абсолютом) познается через мгновенное озарение, а не через настойчивую проповедь. Джиджи очень любит Селина и не хуже его умеет глядеть в лицо Медузе, однако веселое добродушие, с которым он выдерживает ее взгляд, мастерски играя в карты или разливая вино, возможно, в большей степени воздает должное полноте и пустоте жизни.

Величие и падение сосуществуют во всем творчестве Селина. В самой страшной своей книге «Безделицы для погрома» (одном из редчайших примеров заслуживающей обвинения и наказания истинной трансгрессии среди множества невинных шалостей литераторов, которым хочется нарушить правила, но которые при этом держатся за гарантию неприкосновенности и за страховку) есть пространное скучное излияние чувств мелкого буржуа, лавочника, соединившего в себе все предрассудки своего пауперизированного и потерявшего ориентиры класса, но есть там и гениальный, искаженный снимок XX века, который невозможно забыть. Взгляд Селина, затуманенный ненавистью, а порой становящийся из-за нее острее, срывает маски с лихорадочной культурной индустрии, видит в ее бесплодном, фригидном возбуждении, в непрерывном, натужном преждевременном семяизвержении глухой заряд насилия. Лихорадочная мобилизация, властно призывающая деятеля культуры встать под ружье и принять участие в военных маневрах симпозиумов, дискуссий и интервью, — это истерия, охватывающая людей, которые оказались в переполненной комнате, история мира, в котором на каждой двери написано: «Мест нет».

Коллективное сознание, не желающее преодолеть насилие, но и не имеющее смелости взглянуть ему в лицо, сублимирует эгоизм и произвол в выхолощенный культ чувства и страсти, в культуру, которую Селин разоблачил, назвав ее «лирическим биде». Эта культура, которой неведомы немудреная правда секса и сложная правда любви, представляет собой царство великой промежуточной лжи, лирический гимн работе половых желез, трепет amour-passion[17], призванный оправдать обман и самообман. Селин, поэт секса и тоски по любви, безжалостно разоблачает фальсификацию чувств, отсутствие настоящего секса и настоящей любви, приток крови к низу живота, которому, чтобы облагородить себя, нужно взлететь вверх и изойти растроганными вздохами; он разоблачает неспособность любить и трусливое желание дать сексу, не имеющему отношения к любви, сентиментальный костыль, о который иные начинают спотыкаться, а потом и вовсе ломают ногу. Подобной культуре, «лирическому биде», в отличие от великих религий, нужно непременно позолотить пилюлю.

Реакционер Селин, подталкиваемый мучительным страхом неминуемой всеубийственной войны, становится пронзительно громким голосом подлинного горя, хотя выписанные им лекарства, в свою очередь, — симптомы и разрушительные последствия болезни, спасающие жизнь рецепты звучат почти как невольная пародия на великие, распахнутые над пропастью смерти страницы «Путешествия на край ночи».

Так великий бунтовщик, написавший в этой книге незабываемые строки об ужасе войны и неспособности людей вообразить ее, даже когда они ее непосредственно переживают, воспевает полосу огня как момент истины; поэт детства, над которым грубо надругались, оплакивает здоровое воспитание, лишенное щепетильности и скорое до порки; автор памфлета усваивает омерзительные общие места антисемитизма, которые в «Смерти в кредит» он вложил в уста отца и которые воспринимались там как нелепые предрассудки; анархист, говоривший от имени всех людей со смуглой кожей, сожалеет, что христианские церкви отказались от идеи превосходства белых. Его трилогия о Второй мировой войне объединяет в единую, общую ложь все идеологии, правые и левые, демократию, фашизм и даже антисемитизм, он полностью отказывается от общества, в котором ему теперь видится не всемирный еврейский заговор, а всемирный заговор победителей и побежденных, включая евреев, альянс между банками, вьетконговцами и космическими станциями.

Селин обнаружил зло, и зло ослепило его. Как говорил Бернанос, он услышал голос позора, подобно исповеднику в нищем квартале; и все же, в отличие от многих старых исповедников, он не сумел подремать в перерыве между исповедями, утомившись от повторяющегося перечня ожидаемых прегрешений, не разглядел обыкновенную банальность зла. Подобно другим французским писателям его поколения, которые полагали, что вместе с Жидом могут сказать: «Я жил», Селин тоже искал «жизнь», не догадываясь о скрытой за этим желанием мегаломании. Как нередко признавался сам Селин, крича во все горло, он надеялся защитить девственную, дикую невинность «я». Он презирал служащих и похвалялся, что не относится к ним, словно это гарантировало ему особого рода подлинность и словно потас