Дурочка — страница 9 из 10

— Да, он умер уже больше года.

Княгиня с любопытством поглядела на гостя и на свою гувернантку.

— Вы знакомы с мамзель Рудольф?

— Я имел честь знать ее папеньку — почтенный человек, — сказал гость, стараясь показаться невнимательным…

Визит продолжался недолго. Муж с женой молчали потом, сидя в карете.

— Мне очень было приятно увидеться с одной из прежних ваших знакомых, — сказала жена.

Муж молчал.

— Вкус ваш был очень недурен… Он все еще молчал.

— Она дочь какого-то сапожника, сказала мне княгиня…

Карета поравнялась с Английским клубом.

— Стой! — закричал муж, — высади меня здесь! — Он вылез из кареты.

— К княгине Сплетниной! — сказала жена, поправляя свое дорогое боа, когда лакей захлопнул дверцы кареты.

Карета помчалась по улице. Многие заглядывались на прекрасный экипаж и на прелестную женщину, которая сидела в такой щегольской карете…

* * *

Месяца через два тот самый муж сидел в своем кабинете; наступала осень; камин топился; он был один, сидел в больших креслах и безмолвно смотрел на огонек в камине. Ловкий камердинер его вошел и с таинственным видом подал ему какое-то письмо. Тот схватил письмо, дал знак камердинеру выйти, с жадностью прочел письмо и опять сел неподвижно, как будто вся жизнь его уничтожилась на то время…

* * *

"Вы требуете ответа, Антонин! Вам мало того, что свидание с вами заставило меня изменить несчастной, роковой тайне моей; вы хотите ответа, вы говорите, что вы несчастливы, что слово мое вас осчастливит; вам мало видеть: вы хотите слышать, что я вас люблю; вы услышите теперь мое признание — в первый и в последний раз, но вы не увидите меня более — никогда, никогда… Мы можем оба погибнуть, я и без того давно погибла для самой себя… Теперь, при начале вечной разлуки, Антонин! слушайте: я вас люблю, люблю больше жизни моей! Можете скрыть мое письмо, можете показывать его всем, жене вашей, целому миру… Хоть один раз в жизни я скажу смело людям, что ни их воля, ни воля судеб, ничто не властно запретить мне любить вас…

Но слово "люблю" будет последним прощальным словом, после него вы не услышите от меня ни одного слова — никогда не увидите меня…

Антонин! За что вы погубили меня! Что я вам сделала такое, за что вы стали для меня карою небесною? Искала ли я вас? Звала ли я вас… Не вы ли сами нашли меня, не вы ли увлекли меня в бездну страсти, в которой уничтожилось для меня все бытие мое? — Будущее для меня не существует — прошедшее отравлено — настоящее… ужасно!.. Но нет, Антонин! благодарю вас: вы были моим ангелом-оживителем, вы показали мне цену бытия, вы показали мне, как может, мог бы быть счастлив человек на земле… С высокой горы видела я обетованную землю — страшная бездна разделяет меня от той земли — что нужды! Я видела роскошные сады ее, на меня навевало райским благоуханием заповедных ее рощей…

Неужели я не права перед богом, перед людьми, перед моими родными, перед вами, перед собою? Оправдываться мне трудно, мирской суд тяжел, но есть суд другой… там оправдают меня… В последний час бытия моего буду я молиться только о том, чтобы перед тем судом никто не был обвинен за меня — пусть лучше я страдаю за всех…

Иногда, даже теперь, думаю: за что была суждена мне такая страшная судьба? Чем я виновата, что с колыбели моей легло на меня знамение Каинова проклятия?.. Всем были радости на свете, всем было счастье… но я казалась сиротой среди родных, и с насмешкой люди заклеймили меня названием дуры — да, я точно была дура… Но и у меня сыскалось свое счастье. Разве не счастье было то, что я утешала отца моего, когда, растерзанный горестями по делам, страданиями в семействе, он видел мое сострадание, мою любовь к нему? И как часто слеза еще катилась по его щеке, а моя ласка уже возвращала на уста его улыбку, и он, смеясь, говорил мне: "дурочка"? — Не счастье ли было и то, когда я просиживала ночи за ученьем, думая, что потом могу образовать братьев, сестер своих, когда потом учила их, передавала им понятия о боге, о человеческом достоинстве… Они не забудут меня… Они вспомнят дурочку, сестру свою… Не счастье ли было и то, когда я могла потом трудами своими помогать бедному отцу, разоренному, лишенному всего, на старости, под конец тяжкой жизни… Так, и для меня было счастье, но для чего вылетела я из-за той очарованной черты, которую обвела вокруг меня судьба, — для чего потребовала любви сердцу моему, ответа душе моей… Быть дурой было мое назначение…

Да я ли была в том виновата? Вы, Антонин, явились передо мною. И теперь не понимаю, для чего было вам так зло шутить, так обманывать мое легковерие? Для чего? Из бесчеловечного желания посмеяться надо мною?.. Чем могла я обольстить вас? Обольщала ли я вас, бесчеловечный? Изменил ли мне хоть один взгляд… и мог ли он изменить? Сама я не знала, не заметила, как вы овладели моею душою и отняли ее у меня…

Я отличила в вас человека между нечеловеками, которых видала; на прекрасном, благородном лице вашем, казалось мне, я читала так много, и радостно думала я, что душа ваша должна сказаться самой себе; я кликнула ее, и мне показалось, что она отозвалась на голос мой… Помните ли тот день, когда я в первый раз уговаривала вас учиться, читать? И вы так лукаво притворились передо мною — я думала быть Пигмалионом для статуи… Мечты мои, адский подарок человеку… но…

Для чего вспоминать мне былое? Для чего говорить, что ваше удаление, непонятное бегство ваше раскрыло мне, что вы заколдовали меня, что я люблю вас… Я рассорилась после того и с жизнью моею, и с собою.

И какой ужас обнял меня, когда я узнала, что вы были не то, чем казались, что вы человек богатый, светский, образованный…

А!., проклятые мечты! зачем предалась я вам тогда… вы меня погубили! Безумная мысль зажгла мне голову; я думала, что вы любили меня, что вы скрывались нарочно, чтобы только узнать меня… Я ждала вас, я жила вашим ожиданием, слухом об вас… О боже! если бы вы тогда явились передо мной, если бы я увидела вас, как беспрестанно видала в мечте моей, во сне, наяву — с любовью в глазах, с обручальным кольцом жениха, — я не пережила бы, я умерла бы, но как умерла — духи неба позавидовали бы мне тогда, пожалели, что они бессмертны… Я перестала существовать для всего другого, перешла только в одну мысль, и кто увидел бы меня тогда, тот назвал бы меня не дурой, но сумасшедшей…

А люди, которые обрекли меня дурой, не дремали — их языки сняли с меня имя дурочки, чтобы назвать меня преступницей; говорили, что вы были… что я была… У меня нет сил выговорить, написать их слова. Только отец мой не поверил ничему. Он долго смотрел на меня, заплакал и сказал: "Ты невинна; не знаю, что значит поступок этого человека, зачем он ходил к нам, а ты невинна… однако ж тебе нельзя более жить с нами…"

Я перешла в большой свет, как в пустыню; я скрылась между детьми, которые еще не светские люди, но дети — все равно и в чертогах вельможи, и в хижине поселянина…

Но и здесь теперь мне нет места. Вы явились — мне уже некуда убежать… Но зачем же вы не скрыли, что знаете меня?.. Ах, Антонин! я верю, что ты не мог скрыть, верю, что ты любил меня, что ты любишь меня, — письмо твое — слова твои — зачем ты старался видеть меня… Не виню, не виню тебя: ты несчастлив; верю, что неизбежная судьба заковала тебя в неразрывные цепи, и если признание мое может тебя хоть на мгновение осчастливить (неужели и тому мне не верить?)… Антонин! я люблю тебя…

Но ты более меня не увидишь. Завтра расстаюсь я с княгинею — мне нельзя здесь более оставаться — любовь твоя будет твоим и моим преступлением, твоею и моею погибелью, а без нее — на что мне жить? И где мне жить? Мне нет места в мире… в Москве, хотела я сказать, здесь — жена твоя, там — мачеха моя… Да, у меня нет уже семейства, нет крова, где отец мог прижать меня к груди своей и, если бы целый свет говорил о моем позоре, сказать мне: "ты невинна!"

Молюсь за тебя, молюсь за всех… И тяжко мне, Антонин, тяжко — только один раз испытала я такое страдание, когда умирал отец мой, всеми оставленный, когда бесчеловечные выгнали его из дома и все, все забыли его, кроме меня…

Не старайся узнать обо мне. Ты ничего и никогда не узнаешь — есть на земле убежище, куда люди не смеют входить… где не услышим мы речей их…

Антонин! неужели ты не жалеешь обо мне, или любовь твоя опять притворство?.."

* * *

— А где же ваша мамзель Рудольф? — спросила через несколько дней у княгини одна гостья. — Вы, кажется, были довольны ею?

— Очень, но она сама не захотела у меня жить, и не знаю где девалась. Она была такая странная: добрая, тихая, но, право, иногда можно было подумать, что она… как бы вам сказать… дурочка! — отвечала княгиня, улыбаясь и стараясь смягчить выражением название, какого удостоила свою бедную гувернантку.

* * *

Хвалят московские окрестности. Я не согласен, чтобы все они были равно хороши. Ничего не знаю скучнее многих из них — Марьиной рощи, Кускова, Останькова, Преображенского, Перова. Искусство может везде делать чудеса: из миллиона, который посеяли на кирпичных ямах подле Петровского замка, выросли чудесный парк, рощицы, театр, воксал, аллеи, дачи, но там одно искусство! Есть, однако ж, и такие местечки подле самой Москвы, где прихотливая природа не спрашивалась искусства и является красавицей в светлых водах, зеленых рощах, волнистом местоположении. Не говорю о Симонове, о Поклонной Горе — там все внимание увлекает, всю красу составляет Москва, вид на ее золотые головы. Но пойдите в Царицыно, в Коломенское — еще ближе: в Лужники, туда, где с одной стороны луг с Новодевичьим монастырем, с другой Нескучное и Васильевское, с третьей Воробьевы горы, и совершенным полукругом обвилась около них Москва-река; в стороне тихо извивается Сетунь и вливается в Москву-реку, неправильными изломами сдвигаются к ней Воробьевы горы. Мельница, кирпичные заводы, Троицкое с патриаршескою церковью, извив Сетуни с бесконечным лугом; вдали селения, домики, поля; кругом все дико, задумчиво. Но то не печаль Сибири, не ужас пустынь Финляндских — то слеза на глазах милой девушки, задумчивость первой грусти, которая даже нравится своим нежданным посещением… Там некогда любил я гулять, мечтать, смотреть на заходящее солнце, смотреть, как при закате его отражались в Сетуни колокольни Новодевичьего монастыря, и когда потом вечерние тени налегали на окрестности — ходить там, смотреть, как луна плавала и дробилась в струях Сетуни и в ближней роще свистал и щелкал соловей… О мое милое, грустное — невозвратимое прошедшее…