На другой день, как только заштопали мне руку, села она у меня в головах и сообщила всю свою автобиографию. Между прочим, сказала, что до меня на этой койке лежал Пехотный младший лейтенант, раненный разрывной пулей в ногу. Коля какой-то. Всю кость ему разворотило. «Совсем, говорит, молоденький, даже бриться путем не умел. На вид был худенький, говорит, слабенький, а задиристый, как петушок. Перед операцией усыпить себя не позволил. „Я, говорит, не девчонка, чтобы ваших ножичков пугаться“.» И ни разу не слыхали, чтобы он застонал или охнул. И на операции, и на перевязках — уцепится за что-нибудь руками и молчит. Боялись, что у него откроется газовая гангрена, но ничего, наш военврач отбил от него болезнь и отправил в тыл долечиваться. «Ой, какой сердитый! — ласково приговаривала Машенька, вспоминая про Колю, — ой, сердитый!» — и даже закрывала глаза. Лежу раз, вечером, обдумываю свою жизнь — слышу тихонько толкает она меня и сует под нос фотокарточку. «Кто это?» — спрашиваю. «Он», — отвечает Машенька. «Коля?» — «Да». Посмотрел, ничего особенного: обыкновенный паренек, белобрысый, стриженый, лобастый, как теленок. Но, конечно, похвалил фотокарточку. Развеселилась тут Машенька и зашептала: «Когда, говорит, он уехал, я эту карточку нашла под койкой. Наверное, отлепилась от документа, он ее и потерял». — «А может, говорю, он нарочно ее подбросил?» — «Зачем это?» — удивилась Машенька. «Чтобы оставить тебе воспоминание». — «Да что вы, — вздохнула Машенька, — на что я ему нужна, такая нескладуха».
Но все-таки она часто думала о нем. И когда военврач второго ранга получил от этого Коли длинное письмо, в конце которого младший лейтенант передавал благодарность всему медицинскому персоналу, — Машенька целый день ходила сама не своя от радости, и спрашивала: «Всему персоналу, это значит и мне, правильно, Степан Иванович?»
А на другой день кого-то из соседей угораздило брякнуть, что не вредно было бы этому Коле написать Машеньке письмо, поскольку она за ним ухаживала и по ночам не отходила от койки. Машенька сперва посмеялась на эти слова, а потом вдруг затосковала, стала задумываться и глядеть в окошко.
Надо вам сказать, что и на меня почему-то нападала тоска, когда приходила Машенька. Семья вспоминалась: жена, ребятишки. Так и тосковали мы с ней вдвоем. От тоски она и курить научилась. Бывало, скручу ей цыгарку — она сама залепит и пускает дым в окошко. Но только много ей тосковать не было времени. Дня через три после меня привезли в нашу палатку танкиста. Этот танкист был ранен в позвонки, и у него начисто отнялись ноги. Раздражительный был человек и во сне страшно скрипел зубами. Бывало, кричит Машеньке: «Что сидишь над душой! Уходи отсюда!» — она уходит, а он опять кричит: «Куда она ушла! Где она? Иди сюда! Сядь!» Боялась она его, как огня, но все-таки вела себя терпеливо — понимала, что в таком положении можно и не то крикнуть. Скоро ему стало легче, и он стал подолгу разговаривать с Машенькой и, когда разговаривал, — держал ее за руку, словно боялся, что она убежит. Однажды, когда он уснул, Машенька подошла ко мне и спросила: «Как вы думаете, Степан Иванович, правда, он немного похож на Колю?» «Немного, говорю, похож». Она подумала и спросила: «А не примет он за намек, если я ему на тумбочку букет поставлю? Как вы думаете, Степан Иванович?» Но букет поставить не успела — рано утром танкиста переправили в тыловой госпиталь. И когда его клали на носилки, Машенька стояла рядом и говорила военврачу второго ранга: «Куда же вы его… Он же больной совсем…» Но ее никто не слушал — санитары делали свое дело.
После того как увозили раненого, Машенька всегда расстраивалась и сердилась на военврача второго ранга: «Бесчувственный, — говорила она, и в глазах ее показывались слезы. — Еще совсем слабый человек, а он его отправляет в тыловой госпиталь. Небось с Героем Советского Союза возился целую неделю, а этому и трех дней не дал полежать. Разве так можно? Они все хорошие. Раз кровь на войне проливали — значит герои. Правда, Степан Иванович?» Я пробовал защищать военврача — он чудеса творил в госпитале, — но у меня ничего не получалось.
Особенно рассердилась Машенька, когда увозили от нас сержанта из какой-то артиллерийской части. Из этого сержанта вытащили девять осколков, и он ослабел до того, что не мог согнать с носа муху. Вдобавок ко всему он был контужен и оглох начисто. Из-за своей глухоты говорил медленно и тяжело — как будто шел по неверному льду и щупал ногами, куда легче ступить. И когда говорил, все время спрашивал: «Слышишь меня?» Совсем этот сержант растерялся и упал духом: «Лучше без ноги и без руки существовать, чем не слышать ничего, — говорил он Машеньке. — Кому я такой нужен? Слышишь меня? Ты скажи врачам, что я любую муку согласен вытерпеть, только бы мне слух воротили. Пусть придумают что-нибудь. Слышишь меня?» А Машенька кивала головой. Иногда она забывала про его глухоту и начинала утешать сержанта, и тогда они говорили вместе, как ненормальные.
Ночью мне что-то не спалось. Я лежал с открытыми глазами и обдумывал свою жизнь. Вижу — тихонько подходит Машенька к койке сержанта, садится на табуретку и начинает шептать ему разные слова. Он, видно, спит, а она шепчет: «Милый ты мой Коленька, ягодиночка ты мой, не тревожь ты себя, не расстраивайся. Если бы ты ампутант был или бы сепсис у тебя начался, тогда бы ладно… А ты вылечишься, и заживет все на тебе, и будешь ты, Коленька, такой, какой был и еще даже лучше…» Я глядел в окошко и слушал. Небо то светлело, то темнело от прожектора, и на душе моей, сам не знаю почему, становилось то ясно, то печально.
Утром подошла ко мне Машенька, а я и спрашиваю про сержанта: «Разве его Колей звать?» «Нет, Степаном. А что?» — и покраснела вся, как помидорка. А ночью, когда увозили сержанта в тыл, она снова стояла возле врача и упрашивала: «Ну куда вы его? Ведь он глухой совсем. Ну куда вы его?» Вышли мы с ней на дорогу его проводить. Ночь была темная. Машина скоро ушла. А прожекторный луч качался по небу то слева направо, то справа налево, и через него просвечивали звезды… А на другой день выписали меня обратно в нашу часть, поскольку товарищ Алексеенко договорился с военврачом второго ранга, и Машенька меня тоже провожала. И, кажется, плакала.
Где-то она сейчас, Машенька? Иногда я вспоминаю о ней, рожденной совсем не для войны, а для семейного покоя и счастья, а потом вспоминаю о таких же, как и она, девчатах, которые в тяжелые годы остались по ту сторону фронта. Многим из них так и не удалось дожить до победы, и как подумаю об этом — перед глазами встают порубанные тесаком молодые березки…
Степан Иванович нахмурился, свернул цыгарку и, стряхивая с брюк махорочные крошки, закончил:
— Так вот, ребята, крепче учитесь, крепче держите в руках оружие — чтобы этого больше не было.
У ШЛАГБАУМА
У печи, сделанной из железной бочки, клевал носом дневальный, изредка похлопывая себя по стеганым штанам, — не загорелись бы. Печь гудела и вздрагивала. От портянок, развешанных вдоль трубы, шел пар. На полу, головами к стенам, в шинелях и шапках спали босые солдаты. Один из них часто, с надрывом кашлял, и во время кашля рука его дергалась.
В будку вошел пожилой сержант. Из голенища у него торчали свернутые красный и желтый флажки.
— Чтой-то не летает сегодня, — сказал он, подсаживаясь на корточках к печке, тем тихим, уютным голосом, каким говорят, находясь рядом со спящими. — Видать, тоже застыл, зараза…
— Ну да, застыл, — то ли сонно, то ли печально ответил дневальный. — Ему сейчас на передовой дела хватает. Слышь, наши начали…
Издали доносился равномерный артиллерийский гул. На улице выл ветер. Дверь была завешена плащ-палаткой. Треснувшее стекло, величиной с планшетку, вставленное в прорезь забитого досками окна, тонко, по-комариному зудело. На подоконнике, над коптилкой, сделанной из консервной банки, мерцал бледный огонек.
— Да, видать, наши пошли, — сказал сержант. — С полчаса назад на двух беккерах раненых провезли… — И он замерзшими, одеревенелыми пальцами скрутил удивительно аккуратную цыгарку, потом неторопливо достал двумя пальцами рубиновый уголек, прикурил и бросил уголек обратно. Дым плотной струей потянулся в топку.
— А к передовой ни одна машина не идет, — продолжал он, — там, у шлагбаума, часа, почитай, два какой-то капитан попутную ждет. Ему во второй эшелон надо. Холодно, аж глаза мерзнут, а он в хромовских сапогах. До света теперь, кроме легковушек, я так мечтаю, ни одна не пойдет.
— Ну да, не пойдет, — сказал дневальный тем же не то сонным, не то грустным голосом, — автобату время воротиться.
Дверь отворилась.
Кто-то запутался между створкой и плащ-палаткой. Белые клубы пара покатились по полу. Спящие стали подбирать ноги. Коптилка погасла.
— Затворяй! — крикнул дневальный.
Наконец из-за плащ-палатки показался человек лет сорока, в белом полушубке и хромовых сапогах. Он выпрямился, стукнулся головой о потолок и опять ссутулился.
— Замерз основательно, — сказал он, снимая шапку, — можно погреться?
— Ну да, погреться! — протянул дневальный. — В дежурку без разрешения командира посторонним нельзя…
— Да какой же товарищ капитан посторонний? — отозвался сержант, — гляди-ка, своего не признал… Проходите, оттайте немножко.
— А где же ваш командир? — спросил капитан.
— С командиром-то с нашим — несчастье…
Осторожно ступая между босыми ногами, капитан прошел к печке и протянул руки с растопыренными пальцами. От него резко несло холодом, зимним ветром, и от этого, казалось, и сам он был резкий, холодный и, наверное, строгий.
— Значит, с Волховского, товарищ капитан? — видимо, продолжая давешний разговор, начал сержант.
— Да, к своим поближе.
— У нас, на Ленинградском, пожарче будет.
— Везде жарко! Там левую, здесь правую щеку отморозил, — улыбнулся капитан и показался совсем нестрогим, и пахло от него уже не морозом, а кисленьким запахом овчины. — А что с вашим командиром?